Читать книгу Колизей - Елена Крюкова - Страница 4

Колизей
Спите, герои

Оглавление

* * *

Настораживает название первого цикла: «Москва Кабацкая». И дело даже не в том, что тут же на ум приходит Сергей Есенин. При беглом взгляде на стихи сразу становится ясно – есенинских мотивов тут и в помине нет, а если они есть, это отнюдь не кабацкие драки и разудалые дебоши. «Москва Кабацкая» – книга, воспевающая низы общества: как сказано в кратенькой прозаической прелюдии, «Столичную Бедноту».

Оратория, кантата, опера нищих – вот как можно обозначить образность этой вещи; здесь все звучит и поет, плывет и плачет, орет и безумствует, пьяно шепчет и любовно молится – на фоне единственного мегаобраза – кабацкого зала с бутылками на столах. Это не воспевание и не оправдание пьянства, как может показаться. Здесь дело совсем в другом, и смыслы тут лежат гораздо глубже, чем кажется.

Один из излюбленных путей Крюковой как художника – путь вниз, к «малым сим», к нищим мира сего, к покинутым, к отверженным. К одному из своих романов, «Ярмарка», она прямо ставит посвящение: «Отверженным моей Родины». Вот «Москва Кабацкая» – это опера в стихах как раз об отверженных, о тех «маленьких людях», что рассеяны по страницам русской литературы и хорошо знакомы нам, и обращение к их жизням идет, конечно же, от времен Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького.

Есенинский тут, пожалуй, только высокий, теноровой ноты, трагизм, и то, конечно же, он не калька с трагедии поэта двадцатых годов прошлого столетия – он вполне нынешний, и особенно явно просматривается в «Восьми ариях Марфы Посадницы»: здесь ассоциации с Чечней, Бесланом, Афганистаном, Украиной, здесь изначальная, врожденная каждому любовь к родине перебивается болью за нее и презрением к ней, убивающей и предающей своих детей:

Ну, глядите, несчастные люди,

Эта баба пьяна без вина

Я гадаю, что с Родиной будет.

Моя жизнь мне уже не нужна.

Оборот. Заскрипела планета.

Собутыльник, расстрига-монах,

Знаешь лучше меня: Бога нету.

Да молитва Его – на губах.


Как земля наша плакала, пела.

Как расстреляна – молча – была.

Как ее необмытое тело

Разрезали на плахе стола.

Лжепророки в блистающем зале

Отрубали за кусом кусок

И багровые зубы казали,

И ко ртам прижимали платок…


Вот острый глаз художника видит малорослую старуху-нищенку, что скитается по городу с сумой и собирает в нее огрызки и корки – и себе, и птицам на прокорм, – и внезапно эта маленькая старушечья фигурка вырастает в воображении автора до святой фигуры на стене храма – той святой, что одна на свете и любит ее, и прощает:

Ты, нищенка, ты, знаменитая, – не лик, а сморщь засохшей вишни, —

Одни глаза, как пули, вбитые небесным выстрелом Всевышним:

Пронзительные, густо-синие, то бирюза, то ледоходы, —

Старуха, царственно красивая последней, бедною свободой, —

Учи, учи меня бесстрашию протягивать за хлебом руку;

Учи беспечью и безбрачию, – как вечную любить разлуку

С широким миром, полным ярости, алмазов льда, еды на рынке,

Когда тебе, беднячке, ягоды кидала тетка из корзинки…


Кабак постепенно становится некой Вселенной, в которой происходят все важнейшие для человека моменты жизни: роды и свадьбы, похороны и отпевания, любовные свидания и драматические разлуки. Здесь убивают из ревности, здесь любят – на разрыв аорты. Здесь пируют нищие, и вдруг стол в заштатной пельменной, за который бедняки уселись, становится пиршеством богов, и над головами нищих летят ангелы: так сопрягается мир дольный и мир горний.

И эта кабацкая Вселенная живет по своим законам: тут бывший царь сидит у кабацкого крыльца и тянет за милостыней руку вместе с нищим, тут красавица-девочка, которую затащили в кабак – напоить ее и потешиться ею, – превращается в символ самой жизни, поруганной и бесконечно любимой:

…В узорах пламенных – войной горит, дитя, твой трон

А после – в яме выгребной усмешкой рот сожжен.

Ухмылкой старой и чужой, – о, нищею!.. – моей:

Кривою, бедною душой последней из людей.

Ковер мерцает и горит, цветная пляшет шерсть.

Я плачу пред тобой навзрыд, затем, что есть ты, есть —

Красивая девчонка, жизнь! Вся в перстнях пальцев дрожь!

…ну поклянись. Ну побожись, что ты со мной уйдешь.


Одно из самых сильных стихотворений этой книги – «Мать». Здесь Крюкова поднялась до высот, до которых, думаю, редко кто поднимался из современных, да и из прежних поэтов. В «Матери» звучат бетховенские ноты и видна пластика Микеланджело. Это неудивительно – Крюкова свободно пользуется в литературе приемами других искусств, и это только обогащает образную палитру.

…И вот я, патлата, с дитем, опьяненным столицей,

В кабак, буерак, меж дворцов прибегаю – напиться.

Залить пустоту, что пылает, черна и горюча.

В широкие двери вплываю угрюмою тучей.

На стол, весь заплеванный, мощный кулак водружаю.

Седая, живот мой огрузлый, – я Время рожаю.

Дитя грудь пустую сосет. Пяткой бьет меня в ребра.

На рюмки, как будто на звезды, я щурюсь недобро.

За кучу бумажных ошметок мне горе приносят.

Огромная лампа горит, как на пытке, допросе.


О век мой, кровав. Воблой сгрызла тебя. Весь ты кончен.

Всю высосу кость и соленый хребет, ураганом источен.


И пью я и пью, пьет меня мой младенец покуда.

Я старая мать,

я в щеку себя бью, я не верую в чудо…


Крюкова свободно пользуется избранной ею крупной формой, и, на мой взгляд, в «Москве Кабацкой» не одна кульминация, а две – два фрагмента книги можно считать центральными: это «Видение Исайи о разрушении Вавилона» (как обозначено самим автором, это «симфония в четырех частях») и большая фреска «Нищие». Здесь перед нами – образная система отнюдь не церковных росписей. Исайя и лирическая героиня, сидящие в кабаке за столом, – это всего лишь лысый старик и молодая девушка, что жадно слушает его пьяное бормотание. Водочная словесная вязь постепенно становится пророчеством – и здесь Крюкова пользуется забытой, архаической лексикой, заставляющей вспомнить не только Державина, но и поэтов додержавинской поры:


И, будь ты царь или кавсяк, зола иль маргарит —

Ты грабил?!.. – грабили тебя?!.. – пусть все в дыму сгорит.

Кабаньи хари богачей. Опорки бедняка.

И будешь ты обарку жрать заместо каймака.

И будет из воды горох, дрожа, ловить черпак. —

А Вавилон трещит по швам!.. Так радуйся, бедняк!..

Ты в нем по свалкам век шнырял. В авоськах – кости нес.

Под землю ты его нырял, слеп от огней и слез.

Платил ты судоргой телес за ржавой пищи шмат.

Язык молитвою небес пек Вавилонский мат.

Билет на зрелища – в зубах тащил и целовал.

На рынках Вавилонских ты соль, мыло продавал.

Наг золота не копит, так!.. Над бедностью твоей

Глумился подпитой дурак, в шелку, в венце, халдей.

Так радуйся! Ты гибнешь с ним. Жжет поросячий визг.

Упал он головою в кадь – видать, напился вдрызг.


А крюковские нищие – это и подлинные нищие «чадной столицы», и нищие ангелы с призрачными крыльями, и сама нищая героиня, которая если и может раздать милостыню, так только разломив себя самое на куски:

Мир плевал в нас, блажных! Голодом морил!

Вот размах нам – ночных, беспобедных крыл.

Вот последнее нам счастье – пустой, грозный зал,

Где, прижавшись к голяку, все ему сказал;

Где, обнявши голытьбу, соль с-под век лия,

Ты благословишь судьбу, где твоя семья —


Эта девка с медным тазом, ряжена в мешок,

Этот старик с кривым глазом, с башкою как стог,

Эта страшная старуха, что сушеный гриб,

Этот голый пацаненок, чей – тюремный всхлип;

Этот, весь в веригах накрест, от мороза синь,

То ли вор в законе, выкрест, то ль – у церкви стынь,

Эта мать – в тряпье завернут неисходный крик! —

Ее руки – птичьи лапки, ее волчий лик;

Эта нищая на рынке, коей я даю

В ту, с ошурками, корзинку, деньгу – жизнь мою;

И рубаки, и гуляки, трутни всех трущоб,

Чьи тела положат в раки, чей святится лоб, —

Вся отреплая армада, весь голодный мир,

Что из горла выпил яду, что прожжен до дыр, —

И любить с великой силой будешь, сор и жмых,

Только нищих – до могилы, ибо Царство – их.


Вот оно! Слово сказано. «Царство – их»: это же прямой парафраз евангельского «…ибо их есть Царствие Небесное». Все оправдано и освящено – значит, и нечего уже бояться. Все на свете повторяется, повторится и эта ночь, и этот кабак, и эти бедняки, что едят дешевые пельмени и пьют дешевую дармовую (кто-то их угощает…) водку, и эти внимательные женские глаза, то полные слез, то сияющие чистой радостью, наблюдающие нищую жизнь – самую богатую, самую священную на земле, как выясняется из контекста стиха.

Апология всеобщего оправдания, щедрого прощения напрямую звучит в одном из финальных стихов – «Всепрощении». Здесь душа, уже вышедшая из тела (смерть уже произошла…), вольно летает над кабацкими гуляками, над злыми людьми, кто при жизни терзал и обижал героиню, и над людьми добрыми, – и тех и других эта исшедшая из тела душа любит одинаково:

Сыплюсь черным снегом вниз! Языком горячим

Всю лижу живую жизнь в конуре собачьей!

Всех целую с вышины! Ветром обнимаю!

Всех – от мира до войны – кровью укрываю…

Прибивали ко Кресту?!.. Снег кропили алым?!..

Всех до горла замету смертным одеялом. <…>

И, кругом покуда смех, чад и грех вонючий, —

Плача, я прощаю всех, кто меня замучил.


Так исполняется христианский завет, и потому «Москва Кабацкая» – гораздо более христианская книга, чем кажется на первый взгляд. Этот текст – не о попойках, а о понимании и прощении; не о пьяной ненависти, а о великой любви. Героиня, пляшущая вместе с цыганами на Арбате и гуляющая вместе с ними, под рокоты их гитар, опять в кабаке (здесь вспоминаются дореволюционные «Яръ» и «Стрельна», а впрочем, узнаваемо изображен любой современный кабак «московского разлива»…), сама выкрикивает это признание – в пылу пляски, под цыганскую рвущую сердце песню:

Нет креста ветров

Нет вериг дорог.

Только эта пляска есть – во хмелю!

Только с плеч сугробных – весь в розанах – платок:

Больше смерти я жизнь люблю.

Ты разбей бокал на счастье – да об лед!

Об холодный мрамор – бей!

Все равно никто на свете не умрет


Распоследний из людей.

А куда все уйдут?!.. – в нашей пляски хлест!

В нашей битой гитары дрызнь!

Умирать буду – юбка – смерчем – до звезд. Больше жизни

люблю я


жизнь.


Колизей

Подняться наверх