Читать книгу Солдат и Царь. Два тома в одной книге - Елена Крюкова - Страница 5

КНИГА ПЕРВАЯ
Глава вторая

Оглавление

* * *

Жара ближе к сенокосу ударила знатная. Трава, ягоды на глазах кукожились и подсыхали. Бабы шутили: в лесах вокруг Барбашиной Поляны дикая малина сама в варенье превращается, и варить не надо. Софья готовила наряды к сенокосу: белый платок, белую, с красной строчкой по подолу, холщовую юбку.

– Минька! Я тебе рубаху нагладила.

– Спасибочки! Как в господском дому. Я прямо барином гляну!

Гляделся в зеркало с отломанным углышком. Сам себе не нравился.

«Глаза у тебя, парень, просят пить-гулять. А рожа скучная. И правда, жениться надо».

Метнул косой взгляд на Софью.

«И эта в девках засиделась. Вечная монашенка».

Софья стояла с чистой глаженой рубахой в распяленных руках.

– Минька! Дай надеть помогу!

Дался покорно, конем голову наклонил, шею согнул. Софья напялила ему на плечи рубаху, поправляла ворот.

– Косо пошила… неровно лежит…

– Кому меня разглядывать.

Ефим уже стоял на пороге с двумя литовками.

Взбросили косы на плечи, пошли, широко шагая. За ними, мелко и быстро перебирая ногами, спешила Софья с маленькой, будто игрушечкой косенкой. Той смешной косенкой траву срезала Софья быстро и ловко, мгновенно выкашивая лужайку или зеленую ложбину на угоре. Бабы сноровке ее люто завидовали.

Сельчане уже трудились вовсю. Угор над Волгой был весь усеян белыми, алыми, розовыми, синими, небесными рубахами, юбками, поневами, сарафанами: бабы и мужики дружно поднимали косы, остро и быстро двигали ими над шелестящей травой, вонзали в самую травную, мощную гущу. За блеском лезвий трава ложилась покорно, обреченно. Выкос все рос, расширялся, угор постепенно обнажался, а девки шли за косцами с граблями и сгребали накошенное в кучи и стожки. Кто посильнее да помускулистее – сбирал стожки в настоящий стог, очесывал его граблями и охлопывал.

Ефим и Мишка взбросили литовки. Косы запели в их руках, почти под корень срезая могучую траву.

– Гнездо не срежь. Тут козодои гнезда вьют.

– Ну и срежу? Невелика беда.

– А если Господь твое – срежет?

– У Иова вон срезал. Да Иов Ему опять же молился. И Господь ему – все вернул.

Косы пели и визжали резко, тонко, длинно.

Ефим криво усмехнулся. Пот тек по его губе.

– Сынок-от у меня Писание, оказывается, читает.

Мишка вскинул косу высоко, захватил сразу полкруга травы вокруг себя.

– Да это мне Софья читывала. Я и запомнил.

Вжикали косы. Потянуло пьяным цветочным духом. Мишка скосил глаза. Никого. Обернулся. Сзади и чуть сбоку, ступая по траве осторожно и легко, шла Наталья и резво, быстро косила; справа от нее шла Софья, еще поодаль две бабы со двора Уваровых гребли скошенное.

Бабы все были в лаптях, а Наталья босиком.

Косовище в руках Мишки мгновенно вспотело и заскользило.

Молчал, сильнее сжал губы. Делал вид, что ее не заметил, не видел.

За бабами, подальше, шел Степан Липатов, косой возил, как тяжелым молотом в кузне. Хлипкий был Степан, хворал вечно. Ветер дунь – и свалится: с кашлем, с хрипом. В жару – в обморок падал. Вот и сейчас лоб, как баба, белым мокрым платком обвязал, чтобы солнце не ударило.

Шуршала трава. Визжали и плакали косы. Блестели под свирепым, добела раскаленным солнцем узкие, как стерляди, лезвия. Вперед, вперед, не останавливайся, резвый сенокос! Еще велик угор, а скосить к закату надо. А пить-то уже как охота, да и есть тоже.

Мишка облизнул губу. Больше не глядел в ту сторону, где косила Наталья.

Она-то его прекрасно видела. На траву, на лезвие не глядела, а глядела на Мишку, и глаза ее искрили, смеялись. Софья исподтишка за ними обоими наблюдала. Софье по весне уж донесли: Минька к Наташке свататься шастал. Да все с весны замолкло. Замерло, а может, и сгасло. Неведомо то.

Тянули грабли траву. Переступали в траве босые ноги. Кто в лаптях да в онучах, счастливей босоногих был: трава щиколотки резала не хуже ножа.

И вдруг – короткий резкий крик. Наталья аж присела от боли на траву.

Мишка первым бросился к ней. Не думал, что задразнят, засплетничают. Просто – рванулся.

– Наташка! Что?!

Глядела смущенно, глаза прощенья просили.

– Да дура неловкая. Лезвием резанула.

Кровь из порезанной лодыжки щедро хлестала, поливала траву.

Мишка сорвал с себя рубаху. Рвал на куски сильными руками, терзал, как дикий кот – утку. Всю на клочки разодрал. Тряпками рану Наташке заткнул. Полосами рваной ткани стал туго-натуго перевязывать.

– Ой-ей, ты не шибко крепко! Распухнет, коли жилу перетянешь.

– Без тебя знаю.

Наталья вытягивала ногу по траве. Мишка пыхтел. Бабы сгрудились, стояли над ними, цокали языками, ахали.

– Бедняжечка Наташечка! Сама себя!

– Так вить дело недолгое…

– Кажда минутка на счету… а вот девка свалилась!

– Я не свалилась, – Наталья голову приподняла, – щас все пройдет.

Белый платок сполз ей на брови. Черные калмыцкие глаза горели гневно. На себя сердилась.

Мишка завязал охвостья, ладонь положил на Натальино колено. Она руку его с колена скинула.

– Спасибо.

– Бог спасет.

– Ступай домой!

– Еще чего. Напрасно.

Тяжело поднялась с примятой травы. Выстонав, косу подхватила. Шагнула вперед. Еще вперед. И пошла, пошла, пошла. Засвистела коса. Мишка Натальей залюбовался. Подшагнул к ней и, сам не зная, что творит, положил руки ей на плечи.

И отдернул, как от огня.

Она продолжала косить, ничего не сказала. Будто слепень сел, посидел, не укусил, улетел.

…Солнце когда на закат перевалило, стали обедать. Сели в тени телег. Лошади стояли в тенечке уже наметанного большого стога, вздыхали, жевали скошенную траву. Софья расстелила на траве два широких полотенца, вынула из телеги мешочек. Из мешочка на полотенце вывалились: круглый ситный, круглый ржаной, нож, блестевший не хуже астраханской сельди, а вот и рыбка вяленая, каспийская тарань, а вот в банке разварной сазан с ломтями вареной ярко-желтой икры. Пучки луку зеленого, да в обвязанном платком чугунке – вареная прошлогодняя картошка. Первый чеснок, зубчики Софьей заботливо почищены. Да в пузырьке из-под аптечного снадобья – крупная серая соль.

У Мишки слюнки потекли. Предвкушал трапезу.

– Софья! А пить, пить-то взяла ай нет?

– А то. Забывчива, думаешь?

Встала, наклонилась над краем телеги. Из-под мешков вытащила четверть. Там булькал темный квас. Софья тяжело вздохнула.

– Нагрелся, собака. Как ни упрятывала…

Мишка ел, пил. Глаза у него будто на затылке выросли. Хотел оглянуться на Наталью, да себя поборол. В тени громадного осокоря, росшего на скате угора, стояла телега Ереминых. Наталья держала в обгорелых на солнце руках ломоть, крупно откусывала, жадно жевала. Смотрела в затылок Мишке.

Мишка утер рот ладонью, легко встал с земли. Глазами Наталью нашел. Подошел, чуть подгибая в коленях ноги, пружиня в шаге. От теплой земли, от горячей скошенной травы вверх поднималось марево. Натальино лицо колыхалось, видимое как сквозь кисею.

Присел рядом с ней, на траве сидящей, на колени.

Вдруг Наталья сама ладонь ему на колено положила. И руку не снимала.

Ее зубы хлеб во рту месили.

Мишка боялся шевельнуться.

– Ты что? – беззвучно спросил.

Наталья тихо засмеялась.

– Рыжий ты, – сквозь смех выдавила. – Да я еще подумаю.

Даже лоб у Мишки под картузом покраснел.

– Я красный, ты черная, какие детки получатся? – так же шепотом, да грубо, прямо в потное девичье лицо кинул он.

Загорелая рука сползла с Мишкиного колена. Наталья дожевывала хлеб. Проглотила. Крепче узел белого платка на затылке завязала. «Будто снежная шапка на башке, и не тает», – бредово думал Мишка. Марево завивалось вокруг них. Пахло раздавленной земляникой.

От ближнего стожка веял аромат донника.

На миг Мишке почудилось: они оба – в стогу, и он целует Наталью безотрывно.


* * *


Снарядили Еремины телегу на самарский рынок – мукой да маслицем поторговать. Мельничошка и маслобойка работали без простоя, наняли Еремины все-таки двух батраков, семьей не справлялись. Сельчане, видя, что Мишка по Наташке сохнет, шутили: «Тебе бы, Минька, к Павлу-то Ефимычу батрачить пойти, вот и слюбились бы с Натальей Павловной».

Ходил кругами, как кот вокруг утицы в камышах, и все повторял: рыжий я, рыжий, рыжий, для нее противный. «Поцеловать бы хоть разик! Глядишь, и попробовала бы, какова любовь-то на вкус».

Увидел разукрашенную, в честь путешествия в Самару, ереминскую телегу: с привязанными к бокам красными и белыми ленточками, с зелеными березовыми ветками, с вплетенными в конскую сбрую золочеными кисточками. Побежал, босой, ступни жнивье кололо. Догнал, запыхавшись. Наталья сидела поверх мешков. Она видела, как он бежит, глядела молча, строго.

Догнал. Конь шел медленно, телега тряско переваливалась с боку на бок. Младшая сестра Натальи, Душка, щеки в оспинах, обнимала грузный мешок с мукой, остро вонзала маленькие раскосые глазенки в мрачного Мишку. Он быстро шел рядом с телегой. Ловил глазами глаза Натальи.

– На рынок?

– А то куда!

Душка отвечала бойко, громко, быстро. Будто собачка лаяла.

– Меня возьмете? Гляжу, у вас мужиков нет. А ну нападут? Добро отымут!

– Есть. Вон братан спит!

За мешками, за крынками с маслом и правда кто-то сонный валялся. Сергей, младший брат.

– Какой это мужик. Кошке на ночь не погрызть.

Вдруг Наталья подняла ресницы. Мишку будто две черных пчелы ужалили.

– Прыгай. Поможешь мешки сгружать.

– Да и торговать помогу! Я умелый!

На ходу в телегу запрыгнул. Умостился к Наталье поближе.

Солнце било отвесными лучами в головы и плечи. Наталья пошарила за спиной, вытащила чистое полотенце.

– На. Затылок обвяжи. Напечет.

…На рынке Мишке не пришлось стаскивать наземь мешки, банки, жбаны и крынки – торговали прямо с телеги. Конь стоял послушно, печально. Наталья коню на холку накинула холстину, от жары спасала. Масло народ покупал прямо крынками. Ереминское масло на самарском торжище славилось. Мишка исподтишка разглядывал Наталью. Развышитая рубаха, крохотные красные камни в смуглых мочках. Широкие, и впрямь калмыцкие скулы. Высокая шея.

– Шея у тебя башня, – сам себе прошептал. Наталья услышала.

– А у тебя – воротный столб!

Душка торговала мукой. Волосы, руки, грудь уже белые, как снегом замело. Совок в руке, малявка, держит неумело, муку на ящик-прилавок то и дело просыпает.

А все ж народ громко, во весь голос толкует, на Душку косясь:

– Вон, вон! Эта рябая! Гляди-ка, ишь, бойкая торговля!

Наталья режет масло, тайком слизывает с широкого квадратного ножа-тесака.

– Язык обрежешь.

Мишка и вправду пугается.

– Еще чего! Я ловко.

Сергей в большой кошель деньги собирал. Мишка на кошель косился.

Вдруг конь странно, безумно мотнул головой, дико заржал и пошел, пошел вперед, ступая без разбору, давя копытами чужую снедь, разложенную на мешковине и холстах на жаркой земле!

– Эй! Балуй!

Мишка напрягся. Раздумывать было некогда. «Сейчас взыграет, на дыбки встанет. Копыта опустит – небось кого передавит! Быстрей надо!» И уже не думал. Ринулся вперед. Забежал впереди обезумевшего коня. Подхватил под уздцы. Конь лягался задними ногами. Оглушительно ржал прямо Мишке в ухо. Мишка кряхтел, упирался в землю ногами. Держал крепко. Вцепился в поводья. Конь выпучил бешеный глаз, грыз удила, рвался. Мишка стоял и держал. Устоял. Крынки в телеге попадали. Растаявшее на жаре масло вытекало из-под марли. В телегу прыгнул приблудный кот, жадно слизывал потеки масла и сметаны.

Наталья подбежала к коню.

– Где тебя укусило?.. ты скажи, скажи, Гнедышка… где…

Шарила по мокрой лоснящейся, шелковой конской шкуре руками, ладонями. Пальцами – искала. Кулаки Мишки побелели, крепко сжатые. По губам коня текла слюна.

– Вот… ага…

Наталья чуть присела, засунула руку между конской ногой и брюхом. Бока раздувались, ребра сквозь гнедую шкуру ободами бочонка просвечивали.

– Клещ какой! Жирный!

Лицо Натальи сморщилось, она выпростала из-под конского брюха руку. Между ее скрюченных пальцев Мишка с отвращением увидел круглый черный раздутый шар великанского клеща.

– За животягами не уследишь… и вроде на ночь в конюшне чистила его, мыла…

– Дай раздавлю, – сказал Мишка.

– Да у тебя ж руки заняты. Ты лучше Гнедышку держи.

Конь сопел, храпел. Глаз светился синей сизой сливиной.

– Ты мне под ногу бросай.

– Уползет!

– Пусть попробует.

Наталья кинула клеща на землю. Мишка вдавил его босой пяткой в твердую землю. Нежная пыль мукой облепила его ступню. Наталья присела на корточки.

– Дай гляну, сдох ли. Они жесткие, гады.

Юбку в пыли пачкала. Мишка оглаживал коня по холке.

– Ну да, живой, дрянь!

Сергей нашел в телеге, в соломе, молоток, бросил Наталье. Она поймала.

Била по клещу, как по гвоздю. Мишка рассмеялся.

– Все, шабаш. В землю вбила! Как зерно, прорастет!

Наталья разогнулась. Тяжело дышала. Заправляла смоль волос под платок. Душка поднимала в телеге упавшие крынки, тряпицей подтирала масляные и сметанные лужи. Конь успокоился, ржал тихо, благодарно.

– Проголодался? – спросила Мишку Наталья.

Не смотрела на него. Только вбок и вниз.

– Есть немного.

– На. Похлебай сметанки.

Вынула из телеги и протянула ему крынку.

– А ложки ж нет!

– А ты прямо через край. Мы тут не в трактире.

Мишка взял крынку из рук Натальи, и тут она на него посмотрела. Будто раскаленной, из печи вынутой кочергой полоснуло ему по лицу. Пил из крынки сметану, чуть закисшую на жаре, а глаз от глаз Натальи не отрывал.

И она – не отрывала.


…Из ереминского дома Павла Ефимыча на лютую войну взяли.

А когда Мишка на войну ушел, биться с неприятелем за веру, царя и отечество, Наталья недолго в девках побыла.

Через полгода после Мишкиного отъезда обженили Наталью со Степаном Липатовым, хлипким да болезным, из старинного казачьего рода. Издавна жили казаки Липатовы в Жигулях. И все у них силачи рождались, только вот один Степан – выродок: в груди узкий, в плечах хилый, ножки что спички, то и дело кашляет, сам сутулится да еще на живот жалуется. Бабки-знахарки его уж и всякими отварами поили, и над ним нашептывали – бесполезно. Таким уродился, видать.

А зачем Наталья согласие дала? А низачем. Так просто. Одиноко одной. Да и мать перед иконами, на коленях, плакала: бобылкой нельзя быть, соломенной невестой – нельзя! Где твой Минька? Бог весть. И не вернется! Убьют его, как пить дать. Или уже убили.

Сваты от Липатовых пришли, с хлебом-солью. Наталья вышла из дальних комнат, голову смиренно наклонила.

Потом, ночью, край кисейной занавеси себе в рот засовывала, грызла – так кричать, во весь голос реветь хотела. Да от всего семейства стыдно. Себя борола, руки кусала. Встала с кровати, молилась всю ночь.

…В Буяне на водонапорной башне то красный флаг воздевали, то трехцветный. Выстрелы сухо хлопали. Когда белые село занимали – расстреливали и жгли. Красные захватывали – не лучше отличались. На Ереминых не посягали: у всех мужчин в семействе – ружья охотничьи, у Павла Ефимыча – турецкая винтовка, нарезная тяжеленькая берданка. Стреляли все метко. Даже девки. Наталья сама стреляла и не раз на охоте в зайца попадала. Дом крепкий, что тебе крепость. Ни белые, ни красные его не трогали. Будто замоленный был, заговоренный.

Да попросту – боялись.

А Мишка? Что Мишка?

Ушел себе и ушел. Куда ушел? Под пули.

…Революция пришла, загрызла рыбу-время красной кошкой.

Софью изнасиловали красные. Она после того повесилась в сарае на конской узде. Избу Ляминых подожгли, с четырех сторон весело, с треском горела, ярким пламенем, как соломенная Кострома на масленицу. Ефим пошел на Волгу, сел в лодку, отвязал ее от столба, выплыл на стрежень, помолился на солнце и кувыркнулся в воду. А вода-то была ледяная – апрель, река вскрылась, крупные льдины со зловещим шорохом двигались вниз, к морю, мелкие грязные льдинки плыли быстро, как пестрые утята, на иной льдине сидела собака, морду подняв, выла, не хотела смерти.


* * *


Они долго ехали сюда, ехали без страха, но с тоской и тревогой, ехали через всю страну, что еще так недавно была их страной, и они владели ею, и она была под ними, под русскими царями, – и ничего, что она, царица, рождена ангальт-цербстской немкой, а в нем намешано и английской, и немецкой крови – через край прольется; они все равно были русскими, наперекор всему, и это была их Россия, – а теперь уже вовсе и не их, – а чья же тогда?

Ничья, может, и ничья. Разброд во властях; разброд в умах.

И война не закончена. Война идет.

Они так долго сюда ехали, что им казалось – они будут ехать так всегда, под ними грохотали колеса, шумели и вздрагивали пароходные плицы, под ними неслась и расстилалась и убегала назад, за поворот, за горизонт, земля, и ее они любили, а вот любила ли их она?

Теперь на это не было ответа.

И сами себя они боялись обмануть.

А когда приехали, прибыли в Дом Свободы – и смешно так прозывался дом, как в насмешку над ними, а может, в укор, – забыли, что где-то грохочут пушки и рвутся снаряды, забыли, как девочки натягивали на головы платки сестер милосердия, чтобы бежать в размещенный во дворце госпиталь для тяжелораненых, а Бэби вертелся перед зеркалом в новенькой шинели – ехать на фронт, в Ставку, с отцом; забыли, как народ бежал по улицам Петрограда с плакатами: «ВОЙНА ДО ПОБЕДЫ!», «РАЗГРОМИМ ПРОКЛЯТАГО НЕМЦА!»; забыли, как царь бледными губами повторял перед народом, перед министрами, перед семьей, сам с собою, наедине: «Будем вести войну, пока последний враг не уйдет с земли нашей». Они все забыли. Память горела дикой раной, но они замотали ее плотными лазаретными бинтами.

Они все забыли, и войну, и эту пошлую, зверью революцию; их землю выбили у них из-под ног, как табурет, и они закачались на ветру, – еще не повешенные, но уже летящие.

А друг другу улыбались. Сами себе – в забвении своем – боялись признаться. Сами себя хвалили, сами себя ругали. А если хвала и ругань доносились извне – старались не слышать.

Николай садился напротив жены, ласково улыбался ей, брал ее за руки и шептал: Аликс, ты сегодня превосходно выглядишь, ты такая у меня красивая, я ослепну от твоей красоты.

Она не верила, а делала вид, что верила. Чтобы ему сделать приятное.

Спасибо, родной, вот я и весела.

Она ему что-то доброе, милое быстро, оживленно говорила в ответ, заговаривала ему зубы, чтобы он не вспомнил, не понял, что они живут взаперти, что дворца больше нет, а есть суровый, бедный пустой дом, где они одни – под присмотром грязных красных солдат; лепетала, улещивала, усовещивала, советовала, ласкала, – развлекала, а он вдруг сильней сжимал ее старые, уже морщинистые руки, и она испуганно слушала его голос, каждый малый звук в нем, каждый хрип: «Знаешь, я не чувствую время. Я перестал его ощущать. Аликс, мне кажется, никакого времени нет. Нет и не было. Я отрываю от календаря листки и удивляюсь: на них оттиснуты какие-то числа, какие-то цифры. Я гляжу на них и не понимаю, что это такое. Тысяча девятьсот восемнадцать, пятнадцать, двадцать три, девять, тридцать, одиннадцать. Какое-то лото, барабанные палочки. Барабанные палочки, слышишь! Я ничего не понимаю. Время исчезло. Вот ты мне скажи, ты, только ты, – оно есть или его уже нет?»

Царица, сжимая его руки, глядела на него круглыми от ужаса глазами. А голос делала сладкий, нежнейший. «Да, милый, да. Оно есть. Оно нам подарено Богом. Чтобы мы совсем не заблудились, не потерялись. Чтобы мы не лишились разума и…»

Жена замолкала, и он обеспокоенно сам теперь жал, тискал ее руки, спрашивал хрипло, тревожно: и чего? Чего? И – чего?

И тогда царица долгим взглядом проникала в него, и ее безумные зрачки, водяные, речные радужки проходили сквозь него, насквозь, и выходили наружу, как пули, навылет.

«И любви», – говорила она еле слышно.


…а когда ложились спать, холод наваливался на них и обнимал их, под толстым жутким одеялом холода они все крепче обнимали друг друга, и царь шептал жене на ухо, под седую печальную прядь: знаешь, если мы тут все выживем, если живы останемся, если – выйдем на свободу, то, пожалуйста, не спорь со мной, я так решил, я это на самом деле давно решил, только тебе не говорил, да что там, ты и так все сама знаешь, я – стану – патриархом.

Жена ахала и клала ему обе ладони на горячий лоб, а он тихо смеялся и бормотал: охлаждай, охлаждай меня холодненькими ручками своими, я весь горю, я вот думаю – я для этого дела на земле и назначен, что я все эти годы делал на троне, ума не приложу, я же просто священник, я – для церкви, я всю жизнь мечтал об этом, и здесь, в этой сибирской лютой зиме, сижу и мечтаю, лежу и мечтаю, и думаю, что это было бы самым правильным, наиболее верным для меня, да что там – для меня: для всех! Для всех нас! Знаешь, я чувствую, что это мой путь! Золотом, золотом светится он. Горним золотом, милая. И мне стыдно, что я… слишком мягкий для войны, хоть я и хорошо умел воевать, слишком мягкий для моего народа, для вас всех, семьи моей. Я иногда чувствую: я стою будто в свете. И он так мягко, мягко обнимает меня. И мне тогда так стыдно, стыдно! И я так плачу тогда! Но ты, ты не видишь. Я боюсь тебя расстроить. Я плачу один. Ты прости меня за это, пожалуйста, прости.

…и жена бормотала, сумасшедшая, растрепанная, глядя несчастными глазами, счастливо плача, теперь уже в жесткое горячее ухо ему: мне не за что тебя прощать, ты для меня святее святого, и, если бы ты уже был – патриарх, я бы первая попросила у тебя благословенья.


* * *


– Эй! Лямин! А ты слыхал таково имя – Троцкай?

Михаил медленно, старательно раскуривал самокрутку.

Раскурил, тогда поднял глаза на кричащего.

Лешка Уховерт стоял неблизко, поодаль, потому и орал.

Лешка страшной жестокостью отличался, а еще силен был, как три быка: ему в лапы не попади – раздавит, и только кости хрустнут. Иные в отряде с ним пробовали бороться. Выходило себе дороже.

– Нет! Не слыхал!

– Глухой ты! Ищо услышишь!

– А ты – слышал?!

Перекрикивались, как на пожаре. Михаил косился на ноги Уховерта: без сапог, а портянками обмотанные.

– Я – да!

– И чо?

– Да один такой! Мне Куряшкин говорил: в Москве, грит, власть у йо щас большая!

– Важней Ленина, или как?

– Да кто ж его знат! Может, и важней! Там их, героев-то да вождей, сам черт разберет!

– Зачем же ты мне – про него – баешь?!

Уховерт, перетекая мощным телом с боку на бок, подплыл по солнечному хрусткому снежку к Михаилу. До ноздрей Лямина донесся водочный дух.

– А затем, – Лешка наклонился, и сильней, острей запахло спиртом, – что будь готов, солдат, ко всему.

Говорили тише.

– К чему это?

– А к перемене.

– Чего?

– Власти. Власти, дурень, чего-чего!

Совсем тихими стали речи. Дым окуривал наклоненную голову Лямина.

– Будто ты про власть много чего знаешь.

– Да уж не мене тебя.

– Мене, боле. Болтун.

– Щас, болтун. Из Питера намедни брат Колосова Игнатки вернулся. Россказни рассказывал.

– А ты слыхал?

– Если б не слыхал, не калякал бы.

– И что слыхал?

– Там во дворце одном все наши владыки собрались. Под началом Ленина, понятно. И думу думали. Колосов Никитка, Игнаткин брат, там был и все запомнил. Все.

– Что – все-то? Кончай загадками брехать.

– Я не брешу. Скоро нас отсюда, из Тобольска, вместе с нашими царями, выродками, погонят.

– Куда погонят?

– В друго место. Никитка говорит – на Урал.

– Чо мы на Урале-то забыли?

– Да не мы забыли.

– Урал велик.

– Екатеринбург имею в виду. Там, Игнатка разузнал, у власти один ушлый мужик. Исайка Голощекин.

– Из бедняков?

Михаил затягивался глубоко, вдыхал дым и носом, и ртом, чтобы глубже прошел, опьянил, насытил усталое тело обманом краткого отдыха.

– Из самых что ни на есть.

– Это хорошо. Наш, значит.

– Значитца, да.

– Да команды никакой ведь не было к отъезду.

– Это понятно. Да все к этому идет. Никитка врать не будет.

– А что, Никитка допущен был к высоким разговорам? Простой красноармеец?

Окурок тлел, дотлевал в согнутых, сцепленных грязным заскорузлым кольцом пальцах.

– Простой! – Уховерт хохотнул. – Мы нынче все не простые. Нынче – власть народа. Смекай, значитца, чья власть? На-а-аша. То-то же. Щас всякий-каждый – до верхов долезть может. И с самим Лениным балакать. Никитка – балакал.

– Не верю!

Насмешка изогнула табачные губы Лямина.

– А я – верю. Толку что не верить?

– Ладно, – мирно сказал Лямин. – К сведению принял. И что это означает?

– Как – что?

Уховерт, не мигая, глядел в заросшее щетиной лицо Лямина.

– Мы можем ужесточить режим охраны?

– А-а, вот ты о чем. – Лешка плечами пожал. – Хочешь, и ужесточай. Веселись в свое удовольствие. Надо же им отомстить, негодяям.

«Гляди ж ты, как всем нам они насолили».

Вспомнил, как царицу в газетах рисовали отвратной проституткой, чернобородого Распутина рядом с ней – грозным остроклювым коршуном, только без порток, а царя – с длинными хищными зубами, и кровь с клыков на мундир каплет.

Кровавые! Изверги!

«Вместо того, чтобы их пустить в расход где-нибудь в проходном дворе – мы тут их бережем, стережем. Сметанкой кормим, яйцами. Свежий хлеб на рынке повара покупают, да чтоб калачи еще теплые были».

Дрогнул спиной. Свел лопатки.

«Надо что-то резкое, злобное сказать. А то подумает: я тряпка, тюхтя. Или что я с царями в сговоре».

– И то правда. Спасибо, надоумил.


* * *


Их было трое, и все уже под хмельком.

Как Михаил затесался меж них, он толком не помнил.

Сначала комиссар отпустил погулять: вроде как вознаградил. «Кумекает, паря, што мужикам тожа надоть отдыхнуть!» Чей голос выпалил это Лямину в самое ухо? Он даже не обернулся – как шел по темной улице, так и шел. Чуть впереди этих троих.

Куда шли? В Тобольске не загуляешь с размахом, это тебе не Москва, не Питер. И даже не Самара. «Ой, Самара-городок, беспокойная я…» – сами вылепили губы. Помял пальцем верхнюю губу: простыл намедни, там, где усы пробивались жесткой грубой щетиной, выскочил крупный, с ягоду черники, чирей.

Однако шли гулять, это он хорошо помнил.

– Беспокойная… я… успокой… ты…

Фонарь висел над головой переспелым желтым яблоком.

– Меня…

Когда шли по улице Туляцкой – навстречу трое.

«Их трое, да нас же четверо, отобьемся, если что».

Шаги срезали расстоянье. Подошли ближе. Вот уже очень близко. Офицерские погоны.

– Беляки, – плюнул вбок Андрусевич, и слюна на усе осела, – вот тебе нумер…

Мерзляков подобрался, под расстегнутой курткой – Лямин увидел – подтянул ко хребту живот. Готовился.

– Ненавижу, – тускло сказал Андрусевич. Глубже надвинул на глаза кепку.

– Я лютей ненавижу, – бросил Люкин. И визг кинул в ночной холодный, черный воздух:

– Ненавижу-у-у-у!

Офицеры встали.

«Откуда? С какого припеку? Кто завез? Сами приехали? Брать. Расстрелять на месте?»

Мысли ошалело бились друг об дружку.

Лямин видел, как руки, пальцы офицеров Белой Гвардии ищут застежки кобуры. Люкин уже держал наган наизготове. Быстрей всех успел.

«Сейчас бахнет, и наповал».

– Стой! Они расскажут!

Что расскажут, и сам не знал.

Андрусевич закусил желтый ус подковкой нижних зубов. Офицер, что ближе всех стоял, медленно поднял руки. Двое других вцепились в кобуры, но уж понятно было – опоздали.

Сашка шагнул вперед. Его лицо под заиндевелой ушанкой стянула, как на морозе, будто застылая, изо льда, выморочная, дикая ухмылка.

– Чей мотор?!

Лямин забегал глазами. Из-за угла высовывался зад громоздкого авто.

– Мой, – белыми губами нащупал слово самый молодой, самый бледный.

«Молодец, углядел. Люкин теперь тут командир?»

Взбросил глаза на Мерзлякова. Мерзлякова всегда слушались. Но, видать, теперь бешеный Люкин тут заправила.

От оскала Люкина плыл дух хорошего табака.

«Сволочь, где-то ведь украл пачку отменных папирос, а может, и сигары слямзил. И ховает. Товарищам – шиш».

– Садись в авто! Поедем!

Ближний офицер безумными глазами спросил: куда?

– Я мотор поведу, – Мерзляков выступил вперед. Постоял немного и, длинная живая слега, пошел прямо к черному, как мертвый жук-плавунец, авто.

«Железный сундук. Вместительный хоть, а все не уберемся».

Убрались. Мерзляков вел, Лямин рядом сидел, а худой Андрусевич потеснил троих, утрамбовал их на заднем сиденье. На всякий случай ствол револьвера в ухо врагу всунул. Люкин на колени офицеру нагло, потешно уселся.

– Вот как мы, эх, с ветерком, терпите, дряни!

– А куда едем, товарищ? – спросил Михаил.

Очень хотелось курить. А еще – спать.

«Как там наши цари-господа? Вот они уж точно спят. Спят, помолясь! А мы мотаемся. Ночь, город, вот пленных взяли. И кой черт их в Тобольск занес?»

– Оружие сдать! Быстро!

– Кому сдать?

Опять молодой голос подал. И старался, чтоб не дрожал.

– Да мне же! – Сашка трясся в мелком хохоте. Наган в его руке трясся тоже. – Живо!

Авто подпрыгивало на стылых ухабах. Офицеры расстегивали кобуры и клали на пол авто, под Сашкины сапоги, пистолеты и револьверы. Руки Мерзлякова крепче вцепились в руль, посинели.

– Эй, Сашка, слышь… – Лямин в одночасье охрип, будто колодезной воды наглотался. – А чо с ними делать-то будем?

– А ничо, – весело и нагло ответил Люкин. – Гляди вот, чо.

Сидя на коленях у старого офицера, с морщинами у рта, с мешками под глазами, якобы неловко повернул торс и въехал локтем в глаз старику. Тот охнул. Глаз быстро заплывал лиловой темной кровью.

– Эй, отребье белое! Слухай сюда. Нам деньги нужны! Поняли – деньги! Вы нам – выкуп за себя достанете! Раздобудете три тыщи рублей – живы будете, отпустим! Не найдете – расстреляем к едрене матери! Все слыхали?! Все?!

Офицеры молчали. Авто тряхануло крепко. Сашка развернулся и уже осознанно, зло засадил старику в скулу, с ближнего размаху.

– Не слышу! Все – слыхали?!

Старый офицер утер кровь со рта. Она опять сочилась, текла из-под губы вниз, по гладко выбритому подбородку.

– Все. Слышали.

– Куда едем?

Молодой дрожал весь. Дрожал рот, дрожали белесые брови, дрожали пальцы, даже уши, как у связанного зверя, дрожали.

– К вдове Исадовой.

– Это где?

– На Покровской, ближе к Тоболу. Сейчас направо чуть забрать!

…Мерзляков подрулил к дому Лидии Исадовой. Офицеры шли впереди, под прицелом Сашкиного нагана; они все – сзади. Лямин в темноте не видел мраморных ступеней лестницы. Античных статуй, побитых пулями.

– Богато живет твоя вдовушка! – Сашка двинул промеж лопаток молодого. – Твоя любовница?

Молодой обернулся. Такого лица Лямин не видал еще за всю революцию и всю войну – ни у людей, ни у зверей, ни на картинках, ни в синематографе. Такого черного, дикого лица.

– Моя мать.

– Фью-у-у-у, – присвистнул Сашка и стволом нагана сдвинул ушанку набекрень, – нежданный поворот событий, и миль пардону я прошу!

– Это я вас прошу. Можно, я к матери зайду один? Без вас.

– Вас, нас! Уехал в Арзамас! – заорал Люкин, играя наганом. – А я на мамашу посмотреть желаю! Ступай все, ребята!

Молодой дернул за веревку звонка, да они ждать не стали: Андрусевич налег всем телом, Люкин ногой выбил дверь. Она с грохотом и лязгом упала в коридор. За упавшей внутрь дверью стояла женщина со снежными косами корзиночкой вокруг головы, с таким же мелко дрожащим, как у молодого офицера, лицом. На морщинистой шее светилась низка бус из речных жемчугов.

– Вольдемар… Кто эти люди?

– Мама. Ты только не волнуйся. С нами все будет хорошо. Ты только… У тебя тысяча рублей – есть?

Пока молодой говорил, седовласая женщина становилась белая лицом, как ее метельные волосы.

– Вольдемар… Откуда… Когда папу расстреляли, я все деньги… отправила в Харьков, тете Даше… ты же знаешь… помнишь…

– Я не помню!

Крик раздвинул стены коридора. Где-то далеко зазвенели часы. Лямин считал удары.

«Одиннадцать. Скоро полночь. Почему я не в Доме, со спящими царями? Не с ней рядом?»

Подумал о Марии и увидел ее. Постель; и она спит. Волосы на подушке. Рука сжата в кулак. Все глубже сон, и кулак разжимается.

…а о Пашке даже и не вспомнил.

– Сыночек мой…

– Мама! Посмотри, пожалуйста! В шкатулке! Сколько есть! Все отдай!

Молодому очень хотелось жить.

Белокосая старуха исчезла. Солдаты ждали. И офицеры ждали. Старуха вышла, в руках – купюры. Протянула Люкину, а взял Мерзляков. Не стал считать, сразу в карман куртки засунул. Угрюмое лицо чуть подовольнело.

– Негусто, – выдохнул Сашка.

– Уж сколько есть, – бормотнул Андрусевич.

– Скольки ни есть – все наши! – выкрикнул Сашка.

Старуха стояла навытяжку, как в строю. Безотрывно глядела на молодого офицера.

– Оставьте мне его, – беззвучно сказала, чуть тронув чернокожаный рукав Мерзлякова.

– Что выдумала, – весело подкинул и поймал обеими руками, как младенца, наган Люкин, – он пленный! Закон военного времени знаешь?

Старуха повернулась к ним ко всем спиной. И пошла по коридору. И открыла дверь. И за нею исчезла.

Молодой офицер стеклянными глазами смотрел ей вслед.

Он видел ее и за закрытой дверью.

…Они стучали в разные двери. Стучали – уже не выбивали. Ждали. Открывали испуганные люди. Кто всклокоченный, с постели прыг. Кто не спамши, при полном параде, – и в разных одежках: кто во фраке, кто в потрепанном халатишке, кто в рясе, кто в салопе, кто в фартуке, только из-за плиты. Кто в залатанных отрепьях; кто в бывших бархатах и плисах. Кто в строгом пенсне. Кто в смешном, с лопастями и кружевами, чепчике. Они объезжали всех родных, друзей и знакомых арестованной троицы, и все давали им деньги. Видели страшные, уже будто мертвые, лица трех офицеров – и давали. Кто сколько может. Много. Немного. Карманы куртки Мерзлякова непомерно раздулись. Люкин потирал ладони. Андрусевич свистел сквозь зубы модную песенку:

– Цыпленок жареный,

Цыпленок пареный

Пошел по улицам гулять!

Его поймали,

Арестовали,

Велели паспорт показать!

Я не кадетский,

Я не советский,

Я не народный комиссар!

Я не расстреливал,

Я не допрашивал,

Я только зернышки клевал!


И лишь Лямин молчал. Молчал и изредка оглядывал офицеров.

Они едва не валились с ног. Им хотелось или спать, или скорей умереть.

…Вышли из очередного парадного. Тяжелая дверь едва не наподдала Лямину по заду. Еле отпрыгнул. Офицеры шли, под прицелом, впереди. Михаил замыкал шествие.

– Черта ли лысого, – раздраженно выдавил Люкин, – устал! И все устали. А не развлечься ли нам наконец? Мы ж – развлекаться пошли!

– Развлеклись, – Мерзляков похлопал себя по отдутым карманам.

– И то. Спасибо этому дому, рванем к другому!

– А к какому?

Так же кучно, тесно завалились в авто. Рассаживались, кряхтели. Молодой офицер смотрел в окно, плакал.

…Мерзляков сперва поколесил немного по ночным улицам, потом свернул и покатил по Лазаретной на окраину. Лужи, схваченные слюдой ледка, хрупали под тугими колесами. Офицеры молчали, и они молчали. А что было говорить?

«Смерть чуют. Наша взяла».

Затормозил у кроваво-красной вывески: «ДОМЪ ЯБЛОНСКОЙ».

– Ага, – хохотнул Люкин и бросил вверх и поймал наган. – Знал, куда прикатить! Покутим, ребята! – Оглядел офицеров. Плюнул в них глазами. – Напоследок.

Вошли. Пелена дыма. На диванах – мужчины, женщины. Задранные на мятые брючины голые белые женские бедра, винные бутылки на столах и подоконниках. Мерзляков заказал водки. Принесли водку. Поставили перед солдатами. Уселись: кто в кресла, кто на кривоногие стулья. Офицеры стояли. Лямин спиной чувствовал их смятение.

…Внезапно все стало ровным, серым, гладким, – равнодушным. Равнодушно он думал о заловленных, как сомы в мережу, офицерах. Зачем они им? Доказать, что они умелые рыбаки? Или – поглумиться, помучить, замучить до смерти, их страхом наслаждаясь?

… – Пей, солдаты революции! – Сашка Люкин разлил водку по стаканам. В одной руке бутылка, в другой наган. Официант, горбясь хуже старика, на подносе притащил закуску: красную рыбу на битых, трещиноватых блюдцах – семгу, севрюгу, – и какие-то странные дрожащие, как студень, куски. «С плавниками, тоже, видать, рыбица. Уж больно жирна».

Андрусевич вцепился в кусок жирного чира и отправил его под жадные усы. Пока нес ко рту – кус мелко трясся, будто насмерть напуганный.

Люкин так и пил, и ел – с наганом в кулаке. Ствол искал груди, лица, лбы офицеров. Они понимали: побеги они – Люкин не сморгнет, выстрелит. Лямин шарил глазами по пышным грудям, торчащим из грязных кружев, по толстым и тонким ногам, – то в чулках и подвязках, то бесстыдно-нагие, они высовывались из-под юбок, и длинных, по старинке, и коротких, по последней парижской моде.

Мерзляков опрокидывал рюмки, одну за другой. Один усидел бутылку; и еще заказал. Сашка подмигнул, кукольно раззявил рот.

– А рыбка-от у них ничо! Пойдет!

Мерзляков открывал новую бутылку. Рассматривал этикетку.

– А интересно, другие живые рыбки у них как? Вкусненькие? Ты пробовал?

Локтем в бок Мерзлякову как двинет!

И тут Мерзляков вскинул глаза и на Сашку Люкина – глянул.

Все замерзло внутри Лямина. Затянулось мгновенным, адским льдом.

«Зима вернулась. Зима».

Глаза Мерзлякова очумело прожигали в Сашке две черных дымящихся дырки.

Михаил испугался. «Сейчас воспламенится. Обуглится!»

Мерзляков перевел глаза на диван. Там целовалась парочка. Чмокали и чавкали, будто съедали друг друга.

«Поросята у корыта. Свиньи».

Перевел взгляд на обои. Рассматривал рисунок.

Лямин тоже рассмотрел. Они близко от стены сидели. Летели ангелы, и в руках у каждого – труба. Трубящие ангелы. В небе, в кучерявых облаках.

«Такие облака у нас в жару… в Жигулях…»

– Умрем… Умрем. Умре-о-о-ом!

Мерзляков сначала вышептал это. Потом голос набирал силу. Возглашал, как поп с амвона.

– Умре-о-о-о-о-ом! Все умрем. Все-е-е-е-е!

– Эй, слышь, друг, – Лямин протянул к Мерзлякову руку. – что это ты завелся? Запыхтел, как старый самовар! Слышь, давай-ка это, кончай…

– Умрем. Умрем! Умрем!

Выбросил руку в сторону стоящих молча офицеров.

– И они – умрут! Умру-у-у-у-ут!

Скрежетал зубами. Еще водки в стакан плеснул. Еще – выпил.

– И я – их – убью. Убью! Убью-у-у-у-у!

Встал. И Люкин встал.

Мерзляков к двери пошел. И даже не шатался. Люкин поднял наган и надсадно взвопил:

– Вперед! Ножками перебирай! Ножками!

Спустились вниз. Офицерики впереди. Красноармейцы сзади, сычами глядели. Губы Мерзлякова тряпично тряслись. Чтобы усмирить губы и зубы, Мерзляков вытащил из кармана чинарик, злобно и крепко закусил желтыми резцами.

– Эх, жалко с бабенками мы не…

Мерзляков посмотрел на Андрусевича так, будто тот уже срамной болезнью захворал. Ствол нагана стал искать Андрусевичеву спину.

– Ну ты, ты, шуткую я… понять надо…

…Опять набились в авто. Плотно, крепко, гадко прижимались. Мотор тарахтел, мелькали снега, черные, осеребренные солью инея стволы, дома – то слепые и мрачные, то со зрячими горящими глазницами.

Ехали долго. Лямин зевнул, как зверь – рот ладонью не прикрыл. Рядом с ним сидел тот молодой, что у матери деньги брал. Под толстым шинельным сукном Лямин чуял – последним пожаром горит худощавое собачье тело молодого. «Не хочет умирать. И все же умрет. Это смерть. Смерть! Всюду смерть. А я что, дурак, только что это понял?»

Мотор заурчал, встал. Мерзляков крикнул визгливо, по-бабьи:

– Вылазь!

Все вылезли. Вывалились на снег, живая грязная картошка из железного мешка.

Офицеры сгрудились. Сбились близко друг к другу. Одно существо, шесть рук, шесть ног.

– Шинельки скидавай, мразь! – так же отчаянно, высоко выкрикнул Мерзляков.

Сашка Люкин тихо, утешно добавил:

– Да не медли, гады. Ведь все одно сымем.

Офицеры стаскивали шинели. Швыряли на снег. Дольше всех возился молодой. Ежился в гимнастерке. Слишком светлые, волчьи глаза; слишком бледные, в голубизну, щеки.

«Да он уже мертвец. Краше в гроб кладут. Гроб? Какие тут у них будут гробы? Да никакие. Жахнем по ним – и все. Поминай как звали. Вороны расклюют. Зимние птицы. Собаки, волки по косточке растащат».

– Что ковыряешься, мать твою за ногу! Минуту хочешь выкроить лишнюю?!

Мерзляков пучил глаза, становясь похожим на лягушку в пруду. Глаза молодого совсем побелели. Белые, ледяные, ясные, загляни – и на дне звезды увидишь. Как днем в колодце.

– Нет. Не хочу.

Голос у молодого оказался на удивление тверд и крепок.

Мерзляков оглянулся на товарищей.

– Что стоите дубами?! Револьверы вытащить не могете?! Или этих… жалко стало?!

Изругался. Люкин подхватил ругань, как песню.

– В бога-душу! Ядрить твою! – Выхватил наган из кобуры. – Глаза вам не завяжем! Вы – нам – не завязывали! Белая кость, холера…

Мерзляков наставил наган на старого офицера:

– Бери шинели, неси в мотор!

Старик наклонился. Уцепил шинели обхватом сильных рук. Под мундиром перекатывались камни мышц. Лямин смотрел ему в сутулую спину. Под мундиром двигались лопатки. Раз-два, раз-два, будто у заводной куклы. Четко и ритмично.

Мерзляков пошел за ним. В лунном свете черными рыбами на белизне снега плыли следы. Теперь в спину Мерзлякова смотрел Лямин. Они оба, белый и красный, подошли к авто. Старик раскрыл дверцу и кинул внутрь авто шинели. Обернулся к Мерзлякову. Плюнул ему в лицо. Мерзляков крикнул невнятно, как сквозь кашу во рту. Выстрелил раз, другой. Старик упал с простреленной головой. Ветер вил жидкие волосенки.

Мерзляков вернулся к офицерам. Андрусевич хихикал и сворачивал цигару.

– Хе, хе… Так все просто… Р-раз – и квас…

Мерзляков опять, как давеча в борделе, заблеял козой:

– Все умре-о-ом… Все-е-е-е! Умре-о-о-о-ом…

– Умрем… умрем… – растерянным эхом отозвался, из-за махорочного дыма, Андрусевич.

Беляк, еще живой, глядел бешено, светло.

Щелкнул выстрел. Офицер упал. Сразу не умер. Крючил пальцы, царапал наст. Грудная клетка раздувалась, ловила последний воздух.

«Черт, как же это тяжко. И это – нас всех ждет?!»

«В любой момент, дурень. В любой!»

– Все равно… Россия… Рос… – выхрипнул офицер, и все его тело пошло мученической волной, одной последней судорогой. Руки обмякли. Пальцы больше не царапали снег, под ногти не набивался лед.

Мерзляков повернул красную на морозе рожу к молодому.

– Ты! Иди.

Подтолкнул его стволом нагана меж лопаток. Лямин глядел – и хорошо было видать под луной, – как мокнет, пропитывается предсмертным потом светлая застиранная гимнастерка молодого – под мышками и под лопатками.

«И мороз нипочем. А может, и там весь сырой, между ног. Страх, он…»

Молодой, Мерзляков и все они дотопали до мотора. Дверца был открыта.

– Ныряй, дерьмо!

Молодой глядел белыми глазами выше глаз Мерзлякова, в лоб ему.

Будто лоб – глазами – простреливал.

Нагнулся, на сиденье уселся.

Мерзляков дико захохотал.

– Да нет! Не сюда! Осел! Много чести! Сюда!

Ногу поднял и резко, сильно двинул ногой молодому в бок. Молодой охнул и сполз на пол авто. Держался за спинку сиденья. Мерзляков в другой раз махнул ногой и сапогом, каблуком ладонь молодому расквасил. А потом ногой – в лицо ему ударил. Глаз тут же заплыл. Молодой уже под сиденьем лежал. Мерзляков за руль усаживался. Щерился.

– Что стоите?! Валяйте! Садитесь!

Сгорбившись, угнездились в авто. Молодой лежал под ногами у Мерзлякова. Мерзляков время от времени бил его ногой куда придется. По скуле. По глазу. По уху. По груди. Бил и молчал. Молчал и бил. Крепко вцепился в руль. Мотор чихал и кашлял, но ехал быстро, подпрыгивая на снежных слежалых комьях.

Андрусевич выбросил в окно окурок. Люкин брезгливо кривил рот.

– Што за дрянь куришь! У меня вот… доедем, угощу…

Лямин смотрел, как снова поднимается нога Мерзлякова в кованом сапоге.

Почему ему так хотелось завопить: «Хватит!» Он никогда не был сердобольным. И благородный офицер – это был злейший классовый враг. Тогда почему он хотел сам двинуть сапогом Мерзлякову в острое, согнутое кочергой колено?

«Я бабой становлюсь. Мне в армии – нельзя».

– Эй, мужики, у кого-нибудь пить есть?

– Выпить – есть. На.

Люкин полез в карман шинели и вытащил странную, всю в узорах, флягу.

– Экая вещица.

– Да ты хлебай. Это я из борделя утащил. Со стола прихватил. Очумеешь, как хорошо!

Михаил цепко сжал флягу. Отвинтил пробку. Прижал к губам. Будто с флягой взасос целовался.

– Эй, ты! Будя! Пусти козла в капусту…

Андрусевич с любопытством глядел на сапог Мерзлякова. Сапог уже отсвечивал влажным, красным. Молодой дышал тяжело, и в груди у него булькало.

Мерзляков ударил особенно крепко и мирно, себя успокаивая, сказал:

– Отдохни.

– Што-то ребята говорили, – Андрусевич опять нервными пальцами цигарку крутил, – Совнарком хотел семейку перевезти в другой город.

Руки Мерзлякова мяли руль.

Пахло соленым.

Сопел и стонал молодой.

«Ковер, – смутно и страшно подумал Лямин, – живой ковер у Мерзлякова под ногами».

– И что? Приказ вышел?

– Нет никакого еще приказа.

– Значится, болтовня.

– Ничо не болтовня.

– А в какой город?

Мотор подскакивал на ухабах, медленно объезжал городские тумбы с расклеенными афишами.

– Да в Москву, думаю так.

– Думай, гусь индийский.

– Так ведь судилище развернуть хотят! Над палачами! Штоб на всю страну – прогремел суд! И все про их козни узнали.

– А что, может, оно и правильно.

Опять нога поднялась. Размахнулась. Каблук попал по ребру. Лямин явственно услыхал хруст.

Молодой простонал особо долго, длинно, захрипел и замолк.

– Черт, – Мерзляков шевельнул носком сапога его за подбородок, – черт! Я его, кажись, утрямкал.

– Так вывали его к едрене матери!

– Погодь. Еще… отъедем…

«Где мы, непонятно. Это не Тобольск. Это иной город. Иное место. Дома странные. Страшные. А может, это и не на земле уже».

Дома вытягивались, превращались в тела длинных ящериц. Из подвальных окон ползли черные блестящие змеи, вставали на хвосты, разевали беззубые пасти. Вереницы черных слепых кротов медленно текли по снегу, огибая стволы лиственниц. Из-под фонарей сыпались, вместо света, золотые и медные черви; падая на землю, они оживали и ползли, ползли. И умирали, застывая на снегу медными жесткими крюками. Оконные створки распахивались с диким грохотом, и, перевешиваясь через подоконники, наземь валились туши медведей, шкуры волков, трупы лисиц, а между ними летели и падали люди и дети. Они падали на снег и растекались по снегу широкими, как плот на Иртыше, красными пятнами. Пятна соединялись в реку, и вот все они уже стояли по щиколотку, а вскоре и по колено в красной теплой реке. Из потока высовывали морды громадные рыбы. Рыбьи глаза обращались в человечьи; рыбьи жабры – в бледные, синие, алые щеки. Глаза вращались в орбитах и вылезали вон из них. И падали на снег, и катились по снегу живым безумным жемчугом. Жемчуг белый, красный, черный. Царские драгоценности. Страшно много денег стоят.

Лямин и глаза отвести от стекла не мог, и не мог уже смотреть. Чудовища наваливались, авто катилось прямо под брюхо каменного слона. Слон поднял ногу, его нога разломилась, разделилась на длинные деревянные жерди, и каждая жердь загорелась, затлела, и быстро, нагло огонь взбирался наверх, к дрожащему слоновьему животу, к серебряным шашкам – лихо загнутым бивням. Бивни отломились, язык слона вывалился; превратился в красный флаг. Обезьяна подбежала, вцепилась, резко и грубо вырвала язык, размахивала красной тряпкой. Множество обезьян за ее мохнатой спиной, за красным голым задом, орали и верещали. Они вопили человечьими голосами. И человечьими словами. Лямин даже слова различал. Но, слыша, тут же забывал, чтобы окончательно не сойти с ума.

– Все! Стоп! Тут!

Мерзляков сам себе скомандовал. Мотор встал. Молодой офицер под сапогами Мерзлякова не шевелился.

– Притворяется. Ты! Давай на снежок!

Ногой Мерзляков выкатил молодого из авто. Молодой лежал бездвижно.

– Выходь! Давай, братишки, в него каждый по одной пуле всадит! Боле не надоть, а то жалко!

Андрусевич стоял над телом офицера, качался.

«И когда успел надраться? Тоже из фляжки люкинской? Гляди, ополовинил…»

– Мне и одной жалко! – тонко крикнул Люкин. – Може, так его тут бросим! Да и укатим! А?! Все одно околеет!

Мерзляков пощелкал пальцами, будто танцуя испанский танец.

– Да, мороз, – согласился.

Лямин молчал.

«Ерунда какая, эти офицеры. Наскочили на нас. Бордель этот. Дома эти, со змеями. Зато у нас теперь мотор и шинельки новехонькие. Теплые. На меху. А слон? Где слон?»

Михаил озирался в поисках слона. Молодой на снегу пошевелился. Ему горло разодрал тягучий стон, больше похожий на сдавленный вопль.

– Я-а-а-а!.. не хочу… Не! Хочу!

«Умирать», – догадался Лямин.

«Так из нас никто не хочет. Никто! А ведь вот умираем! Ни за понюх табаку!»

Далекие дома придвигались, наплывали. Земля под ногами плыла, вертелась. Снег раскатывался прогорклым тестом. Вяз на зубах. На них всех вместо одежды были рваные красные знамена. Знаменами обкручены они были, с ног до головы.

– Где я?!

«Это не мой крик. Это кто-то другой кричит».

Мерзляков подло усмехнулся, послюнил пальцы, будто хотел самокрутку свернуть.

– А-ха-ха, – выцедил, – живехонек. Ну тогда вставай! Офицер должен и смертушку – стоя принимать! Тебя ведь так учили?! Да?!

Молодой лежал на животе. Мерзляков ногой перевернул его на спину. Белые глаза молодого глядели в ночной звездный зенит.

– Хо… лодно…

– Встать!

– Не хо…

– Ты еще пощады попроси! Трус!

У молодого все тело под гимнастеркой мелко задрожало.

– Я… трус?..

Встал. Сначала на четвереньки. Поднатужился. Приподнял зад. Мерзляков беззвучно хохотал, наблюдая, как молодой силится подняться со снега.

– Давай-давай! Сначала задок! Гляди не обделайся! Потом башку вздерни! Собака! Залай еще! Затявкай! Сучонок вонючий!

Молодого корежило, но он встал. Ногами вцепился в землю, как рак клешнями – в добычу. Широко расставил ноги. Шатался. Руками морозный жесткий воздух цапал.

«Как моряк на палубе».

Мерзляков обвел глазами солдат.

– Ну так что же вы, так вашу этак?! Всем патронов жаль?! Бейте ногами!

И сам опять сапог занес, чтобы обрушить всю тяжесть тела: на череп, на печень, куда угодно.

Лямин выхватил наган и быстро, как на охоте, выстрелил. Почти навскидку. Гимнастерка молодого быстро пропитывалась красным. Красная кожа, красные сапоги, красные ладони. Красная звезда. Звезда – это ладонь. Растопыренные пальцы.

– Метко! – Мерзляков ржал конем. – Так я и знал! Мишка в грязь лицом – ни-ни! Молодчага!

Со всего размаху ударил Лямина кулаком по плечу: так хвалил.

И Лямин, сам не зная, как это вышло у него, направил наган – на Мерзлякова.

Глядел в его круглые железные, без ресниц, глаза.

– Но, ты… Ты-ты… Эй, эй! Опусти. Опусти оружие, твою мать!

Молодой лежал смирно, грудь прострелена, белые глаза заволокло соленой плевой, – умер.

– Ты! Мишка! Кончай баловать!

«Я пьян. И я не на земле. Не на земле. Я там, где люди убивают людей. Отсюда на землю хода нет».

Лямин шагнул к Мерзлякову и упер ствол нагана ему в кожаную скрипучую грудь. Будто проколоть его наганом хотел, как ножом.

– Я не балую. Я не конь.

Лицо Лямина начало мелко подрагивать. Пошло вспышками. Изрезалось мгновенными морщинами. Зубы били чечетку. Глаза плясали. Красный язык мотался меж зубами, вываливался наружу.

– А вот ты не человек. Слышишь. Ты не человек. Не знаю, как тебя зовут.

Закричал надсадно:

– Чудище! Ты! Да зубов нет! Зубы – повыпали!

Уже за руки его хватали Андрусевич и Люкин.

– Ты, брат, этово… промерз, што ли, и занемог… Бредишь…

– Держи его крепче, револьвер у него отыми… половчей…

Люкин просунул руку под локоть Михаилу и вырвал у него из кулака наган. Неловко нажал на гашетку, и на морозе выстрел не грохнул, а странно, жестко и сухо клацнул, пуля ушла вверх и вбок. Лямин пытался вырваться. Бойцы держали крепко. Дышали табаком.

– Ты меня зачем пугаешь? – близко придвинув плоское жестяное лицо к лицу Михаила, прошипел Мерзляков. – Я тебе так плох стал? А может, ты и царьков освободить желаешь? Первый к стенке встанешь. Что к стенке! Я тебя – на пустыре изрешечу! Да хоть здесь! На этом взгорке!

Лямин, ловя ртом синий густой мороз, покосился. Почва шевелилась, как оживший мертвец, съезжала. Внизу, далеко под ними, мерцал Тобол, лед прочерчивали стрелы санных следов. Еще дальше, в сизой дымке, расстилался закованный в доспехи льда Иртыш, и совсем уже на краю земли лед и снег сливались с небом; и снег светился черно-синим трауром, а небо вспыхивало алмазной колкой радостью.

Лямин дышал громко, запаленно.

– Ты… слышь… Мерзляк… прости… я сам не свой…

– Недопил! – заржал Люкин и подмигнул.

– Эй, ребята, а кто слыхал такого товарища – Троцкий ему фамилие?

– И где он? В Москве?

– В Москве, где ж еще.

– Все из Москвы! Все – в Москву! А мы тут, на Тоболе, отрезанный ломоть! У черта на рогах! С энтими дурнями, царями, валандаемся! Скорей бы уж…

– Что – скорей?

– Да ничо…

– Столкнуть гада под крутояр?

– Это можно.

– По весне оттает – раки выползут, съедят!

– Нет, а хто ж такой все же Троцкай?

– А ты думаешь, кто он такой?

– Ничо я не думаю.

– Нет, думаешь!

– Балакают, он поважнее Ленина будет.

– Ха! Важнее Ленина нет никого! Ленин – наш царь!

– Типун тебе. Еще раз это слово выдавишь… Какой Ленин царь! Ленин – красный! Он – наш!

– Наш, наш.

– А Троцкай – тоже наш?

– Отзынь со своим Троцким!

– Ух, эх, ухнем, еще разик, еще раз…

Пыхтя, перебраниваясь, бойцы подкатили ногами труп молодого к обрыву, пнули дружно, сильно, и скинули вниз. Глядели, как убитый катился, налепляя на себя снег, обматываясь белыми липкими бинтами. Лямин глядел и видел: не убитый офицер катится, а мерзлая гигантская рыба; вот рыба докатилась донизу, к подножью снежного увала, бронзовое ее брюхо лопнуло, а может, его разрезал острый стальной ветер, и из рыбьего рваного живота на снег покатились маленькие, мелкие рыбки, рыбьи детки. Мелкие, как монетки: гривенники, алтыны, пятаки, копейки, полтинники. Деньги, деньги, ими же за все плачено. За кровь и слезы. За пот и ужас. И за царство-государство – тоже.

«А кто кому – за нашу революцию – заплатил? И – сколько?»

Стояли на юру. Глядели не на труп внизу – на две реки, что сливались в морозном тумане и дальше воедино текли.

– Двигаем в мотор, товарищи.

– Ой, а я ногу отморозил! – закричал Сашка Люкин.

И запрыгал на одной ноге.

– Слышь, кончай придуряться. Мы тя в клоуны отдадим! В самую Москву! В цирк! Вот уж там на всяких Троцких полюбуешься!

Лямин шел за Мерзляковым, след в след. Снегу густо намело. Как звезд в зените; не продохнешь. Метель звездная, и глотку забивает. И глаза слепит. Скорей бы в авто. Там тепло, нагрето.

Колени у Лямина подгибались. Он чувствовал, его ведут под руку. Как бабу на сносях. Чувствовал свое бессилие; но почему-то это ему было приятно. Как ребенку, больному, в жару, удовольствие, если ему в постель несут блинчик, чаек горячий, а то и петушка леденцового, полакомиться.

Мотор урчал. Лямин дремал. Мерзляков вел авто уже спокойно, руль не выворачивал. Змеи расползлись, кроты нырнули под землю. Рыбьи дети, мелкие деньги, рассовались по карманам. Завтра можно купить выпить-закусить. Цари вон раньше пили и закусывали, и – ничего. Хорошо жили цари, вольготно. За это и платят теперь. Каждый всем – всегда – за все – платит. А Троцкий? Что Троцкий? Никто про него ничего не знает. Говорят, он еврей. Да какая разница. Нет евреев, нет русских, нет татар и вотяков. Есть народ. Вот Мерзляков – народ. Люкин – народ. Андрусевич – народ. И он, Лямин, тоже народ. А Ленин, он кто? Народ или нет? Ленин, это надо скумекать. Ленин, да он же самый что ни на есть народ. Как же не народ, когда он – за народ! Вот народ при нем и стал народом, и сошвырнул с холки своей господ. Теперь мы, народ, всем распорядимся. Всем и всеми. И пусть только попробуют нам, народу, палки в колеса вставить. Мы и палки изломаем, и колеса погнем. И под те колеса тех, кто не народ, положим. И проедемся по ним. Раздавим. Перережем. Переедем. Надвое рассечем. И они, враги, предатели, гады, господа, станут нашим мясом. Нашим тестом. Нашим хлебом. Нашим углем. Нашим маслом. Нашей нефтью. Нашей грязной дорогой. Нашей землей. Лягут нам под телеги, под моторы, под ноги. Под сапоги. Под босые пятки.

Солдат и Царь. Два тома в одной книге

Подняться наверх