Читать книгу Солдат и Царь. Два тома в одной книге - Елена Крюкова - Страница 7
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава третья
Интерлюдия
Оглавление…перевести дух. Мне бы хоть немного перевести дух.
Да они – мои солдаты – мои цари – никто – ни один из них – ни на минуту не отпускают меня.
Я хочу сказать о них правду.
А мне говорят: какую ты правду избрала, ведь тогда много правд было, и никто не знает, какая – верная, самая правдивая правда! Солдатская там, или комиссарская, офицерская ли, царская! А может, мужицкая? Меня спрашивают: как ты их видишь, каким острейшим зреньем, своих красноармейцев – как великий восставший народ, знающий, что он творит, или как народ жалкий, несчастный, обманутый, ведомый за красную, кровавую веревочку, видящий перед голодной и грязной мордой своей красную морковку лучшей, прекраснейшей жизни? Надо мной смеются: вот, баба, ты взялась не за свое дело!
А ты, кричу я в ответ, ты-то знаешь, что на самом, на самом-то деле там и тогда – было? Что, берешься досконально и доподлинно все изобразить – и наконец-то предъявить нам последнюю, наивернейшую, сильнейшую правду, что поборет все остальные, слабые и хилые правды? А? Что?! Не слышу. Берешься?
Мне говорят, улыбаясь мне в лицо: вот ты хочешь сказать, что и красные – страдали, что за красными – она, наша последняя правда, что красные воевали за хлеб – голодным, за мир – народам, за землю – крестьянам… и кровь за это щедро лили, еще как проливали? Да? Да?! Что молчишь?!
Хочешь сказать, мне кричат, что у красных тоже были хорошие генералы?
А еще вчера эти красные генералы были генералами царской армии – и вели в бой с германцами русские войска в Польше, в Галиции, под Брестом, под Молодечно!
А позавчера они, твои красные генералы, были царскими юнкерами!
Хочешь сказать нам о том, что красных солдат – обманули говорливые, с лужеными глотками, партийные пропагандисты?
А может, хочешь другое сказать нам. Что красных было гораздо больше, чем белых, что все вставали под красные знамена, кто был угнетен, раздавлен, обобран, – убит при жизни! Все, кому надоела нищая бесславная жизнь!
А ты, должно быть, не знаешь, как командарм Аралов кричал на Восьмом съезде РКП (б): «Воинские части приходят на фронт, товарищи, не зная, зачем они борются! Внутренние формирования недостаточно устойчивы!». А Иосиф Сталин кричал в ответ: «Опасны для нас, большевиков, отнюдь не рабочие, что составляют большинство нашей армии, – опасны именно крестьяне, они не будут драться за социализм, не будут!.. и, товарищи, отсюда наша первоочередная задача – эти опасные элементы заставить драться!». А ты знаешь ли, как заставляли? Нет?! Так слушай!
Как заставить крестьян воевать под красным знаменем – указал товарищ Троцкий: да очень просто! поставить за спиной атакующих пулемёты!
А знаешь, что говорил Григорий Сокольников, он же Гирш Янкелевич Бриллиант, командующий Восьмой армией: «Если армия будет находиться под командованием бывших офицеров, может произойти то, что крестьяне восстанут против нас!»
Ну и как тебе это все? Ты наконец понимаешь, что красные боролись за власть и только за власть?! Бывших царских офицеров красные вынуждали вступать в Красную Армию угрозами расправы с их семьями. Обманом: мы победим, мы – сила и правда! Генерала Брусилова обманули. Верховского, Апухтина, Баграмяна, Карбышева, Лукина – обманули. После гражданской войны тысячи офицеров, служивших в Красной Армии, были арестованы и расстреляны. Чистка! Великая чистка! Вот этого ты – хочешь?! Со своей правдой?!
…дух перевести бы.
…смерть, ведь ее называли разными словами. Смотря кто называл и смотря когда.
Бой. Битва. Подвиг. Сдохни под забором, собака. Эшафот. Пуля. Петля. Столыпинский галстук. Десять лет без права переписки. И это, с виду такое блестящее, здоровьем пышущее, аккуратное, домашнее, врачебное, словно хлорка в ведре или спирт в мензурке, – чистка. Чистка!
…Чистили, чистили, чистили нашу землю. Добела начистили. Докрасна. А потом и дочерна.
Что я вам отвечу, вы все, кто жаждет подлинной и окончательной, истинной правды?
Что бы вы сделали сами, окажись вы под прицелом красноармейского нагана?
А – под прицелом белогвардейской винтовки, еще с турецкой войны пользованной?
За власть, говорите, боролись красные? Да. Те, кто был близко к власти – боролись за власть.
А те, кто по всей бескрайней Расее был рассеян – боролись за счастье. Свое и детей. Ведь они его никогда не видали, счастье-то. Или – очень редко. На ярманке, когда леденцовых петушков сосали. Да на рыбалке, когда сетью – из реки – тяжелую рыбу тащили. Земля, родная земля, сверкающая всеми огнями, окнами, дымами, хороводами, литовками на сенокосах, сугробами, звездами, ожерельями рек и озер, латунными и золотыми, бьющимися в последней муке рыбами на сыром песчаном берегу, – вот она только, земелюшка, счастьем и была.
А вы говорите – власть!
Какая у мужика власть? Где?
…чистили, чистили, чистили. Красное знамя – красной тряпкой пыль и грязь с России вытирало. Вытерло? Вычистило? Отмыло?!
…за весь век мы потеряли всех: и крестьян, и землю, и счастье.
Что осталось?
Вот одна смерть, посреди жизни, каждому и осталась.
Своя собственная.
И не надо ее бояться. Иной раз она – лучший исход.
…как это сказала одна прекрасная, давняя снежная маска, имя ее сейчас уж быльем поросло, да никто его и не знает, никто не помнит; я знаю, я одна.
Не знаю час. Но чувствую пустоты —
Просторы; черноту; и белизну.
Поля снегов. Древесные заплоты.
…Ты, как свечу, держи меня одну,
Бог одинокий, в кулаке костлявом.
Ты дал мне жизнь. Ее Тебе верну,
Как перстень бирюзовой, синей славы.
Ничто: ни казни, мести, ни отравы —
Перед лицем Твоим не прокляну.
Смерть – это снег. Там холодно. Кровавы
Мои ступни – от ледяных гвоздей.
Гуляет ветр неведомой державы.
Всяк на снегу, прикрыв рукой корявой
Лицо от ветра, – раб, испод людей.
…как это красиво написано. Какая красивая, скорбная тут смерть. А ведь на самом деле она уродливая. Она страшная и ненавистная. Для кого? Для того, кто не верует в Бога?
Да ведь и для Бога – чистку придумали.
…да сырою красной тряпкой до Него – не дотянулись.
Поэтому не говорите мне, пожалуйста, о последней правде. Не кричите мне в уши о том, у кого она на самом деле спрятана за пазухой. Я не шарю по чужим карманам. И я не рву прилюдно рубаху на груди и не кричу: я, я одна знаю все, эй, слушайте меня!
Не слушайте. Закройте глаза и тихо подумайте о смерти. Эти письмена – о смерти и о жизни, и она-то есть одна медаль, единый Георгиевский крест о двух сторонах, им же нас наградили родители, земля, Бог. Да, Бог, кривитесь и отворачивайтесь, безбожники. Это ваше право. У вас в руках, вижу, новые красные тряпки – новую пыль с веков стирать.
* * *
Комиссар Яков Юровский не любил вспоминать.
Он вообще не любил задумываться; его нутро было устроено так, что ему надо было все время действовать.
Дело – вот был его стяг. Он высоко поднимал его над головой.
Но хитер был; любое дело ведь, прежде чем делать, надо обдумать, и вот тут – обдумывал. И продумывал все: тщательно, до подробностей. Перестраховщик, он все делал, отмеряя и вымеряя, не надеясь на везение, а надеясь только на себя.
Но иной раз, вечером, дома, улегшись, после вкусных маковых кнедликов матери, тети Эстер, на низкую скрипучую кушетку и закинув руки за курчавую баранью голову, он вспоминал то, что минуло.
…Стекла в руках отца. Они блестят, на солнце – ослепляют.
Он, мальчишка, заслоняется рукой от нестерпимого блеска.
Отец вставляет стекла в окна людям: и богатым, и не очень. Чаще всего бедным. Берет за работу очень дешево. Стекла у него грязные, и часто бьются. Рассыпаются мелкой радугой. Отец страшно сутулый, почти горбатый. Он горбатится потому, что все время таскает стекла. Ноги его заплетаются, как у пьяного, хотя он не пьяный; когда он устает, он свистит сквозь зубы смешную мелодию из трех нот, и тогда мальчишке Янкелю кажется: отец – птица, и сейчас улетит.
Отец таскал стекла, а мать шила и шила, и из-под ее руки, из-под стучащей иглы швейной машинки ползла и ползла река разных тканей. И толстых, и тонких. И пушистых, и паутинных. Шерсть, твид, креп-жоржет, крепдешин, бархат, плис, шелк. Ножницы в руках матери пугали Янкеля. Они взмахивали, и отрезали кусок от длинного, сходного с великанской колбасой отреза, – а Янкелю казалось, что они сейчас отрежут ему голову. И он кричал: «Не надо!» – и убегал в сарай во дворе, и забивался за поленницу дров, и втягивал курчавую голову в острые плечи, и плакал, трясясь.
Кроме Янкеля, в доме были еще дети. Янкелю казалось – они шуршат, как мухи в кулаке. Он научился считать – и смог их, братьев и сестер, сосчитать всех уже в школе. Тетя Эстер рожала каждый год, как кошка. Иные дети умирали еще в колыбельке, и тогда тетя Эстер горько плакала и страшно кричала. Она выкрикивала на незнакомом языке слова, похожие на древние забытые мелодии. А отец садился на пол, раскачивался и тоже говорил, как пел. И тоже непонятно.
А маленькие дети в люльках и кроватках ревели и визжали, как поросята; а если люлек не хватало, их клали в большие корзины, выстилая корзину мягкой фланелью.
Детей родилось шестнадцать, а росло десять.
Заказчиков у тети Эстер всегда хватало. Копейку она зарабатывала; и отец тоже.
Но настал черный день, и тетя Эстер сломала руку, и не могла шить; а отец упал с чужого чердака, и сломал ногу, и не мог ходить. Нога заживала плохо и медленно. Гноилась кость.
Дети, кто подрос, уходили в люди; малютки бежали на паперть, просили милостыню, и православный народ, кидая им полушки и горбушки, ворчал: «У, жиденята!» Янкель пошел в ученики к закройщику. Закройщик был еврей, как и Янкель. Он распевал молитвы на языке иврит. Если Янкель неправильно клал стежок, закройщик втыкал ему иглу в зад. Янкель верещал, а закройщик радостно кричал: «Ай, криворучка, ай зохэн вэй!»
Закройщику приносили меха, чтобы пошить шубы и шапки; он исхитрялся оттяпывать от меховин куски, и большие и маленькие, и потом из этих наворованных обрезков шил изделия и продавал их на рынке. А то заставлял продавать Янкеля. Янкель стоял за прилавком, перед ним лежали шапочки, воротники и муфты, и он, смертельно стыдясь, изредка вскрикивал: «Купите мэх! Мэх купите!»
А потом Янкель сбежал от закройщика и подался в подмастерье к часовщику.
Часы, циферблаты. Все движется, стучит, тикает, лязгает, звенит. Все жесткое, холодное, ледяное, серебряное, стеклянное. И цифры, цифры; они считают время, а время это не жизнь. Время – это деньги и слезы. И денег мало, а слез много.
Поэтому соблазняет, волнует красное. Красная кровь. Красные женские губы. Красное знамя.
Он встал под это знамя, потому что не подо что больше было вставать бедняку.
И бедному еврею – тем паче.
…После первой забастовки его посадили в тюрьму как вожака рабочих и сработали ему «волчий билет»: он не мог теперь поступить ни в один университет, и работать в часовых мастерских тоже не мог. А что он мог? Таких, как он, принимала в объятья партия.
Российская социал-демократическая рабочая партия.
Часовщик? Ювелир? Закройщик? О, оставим это другим евреям. Он может и будет заниматься другим.
Он – переустроит мир. Ни больше ни меньше.
Они, кто в партии, роют тайные ходы. Они – черви истории. У них тайные квартиры, тайные сходки, тайные битвы и тайные жены. Они, тихие жуки, точат вечное дерево, и оно перестает быть вечным.
…Освоив фотографическое дело, он открывал и закрывал фотографии, в его ателье всегда толпился народ, он был в моде и в фаворе, Яков Юровский. Он научился говорить вежливо, улыбаться тонко, кланяться низко и изящно; а тайную ненависть держал при себе, хоть и трудно это было.
И еще он мог избавляться от того, что было неудобно, неугодно или опасно. Так он избавился от фронта, когда его призвали. Так он избавлялся от назойливых любовниц и от шпиков, следящих за ним на улицах разных городов. Однако Екатеринбург упрямо возвращал его к себе. Он приезжал сюда – и оставался здесь, и вдыхал аромат кнедликов, посыпанных маком и обмазанных медом, что готовила старая Эстер; и ходил в фельдшерскую школу, учась благородной и святой медицине: медицина точно смотрелась благороднее всех стекол, шкурок, часовых стрелок и коричневых, как гречишный мед, фотографических снимков.
Хирургия. Госпитальные врачи. Он нравился докторам, этот немногословный фельдшер с чуть крючковатым, чуть козлиным носом и изящными, почти дамскими губами. Исполнительный, внимательный, четкий до жесткости: никогда не сделает ошибок, а во врачебном деле это дорогого стоит. Он ассистировал хирургам, видел рваные раны и раны колотые, сам удалял аппендиксы, сам зашивал разрезы после удаления опухолей. Он видел, какая она, смерть; у нее было множество лиц, все разные, и все – отвратительные. Он часто думал о своей смерти, какая она будет, как придет; но до смерти он хотел свергнуть тех, кто заставлял его страдать, он хотел взять реванш, и он знал: рядом с ним те, кто дико, по-волчьи, страстно и хищно хочет того же.
Февральская революция нацепила на всех красные гвоздики, и на него тоже. Но он хотел не жалкого, хоть и яркого, цветка на лацкане. Он хотел диктатуры и крови. Крови тех, кто пил его кровь. Старая Эстер причитала: ой же ты, мальчик мой, и куда же тебя несет, прямо в пекло! Он язвительно кривил красивые губы: мама, так я ж и хочу туда, в пекло. Там – судьба.
Фронты гремели и дымились далеко, а у него был свой фронт. Большевики взяли власть. Это был и его личный триумф. Выше, выше по лестнице! Она головокружительна. Заместитель комиссара юстиции. Председатель следственной комиссии при революционном трибунале. Чекист, и черная тужурка, и черная фуражка, и красная повязка. И иногда – очки, если плохо видел; а он плохо видел в темноте.
Чекисты заседали в Екатеринбурге в «Американской гостинице». Обстановка еще сохранилась прежняя, вчерашняя: широченные кровати с перинами, хрустальные люстры, тяжелые бархатные темнокрасные гардины, узорчатые ковры, высокие зеркала в дубовых резных оправах. Здесь гуляли купцы, стонали и плакали проститутки, совершались убийства и ложками ели красную и черную икру, уминали за обе щеки севрюгу и стерлядей. Еще вчера исходил дешевой звонкой музыкой и дымился криками, танцами и шампанским в ведрах со льдом роскошный ресторан. Сегодня исчезли купцы и их шалавы. И с ними исчезли икра и севрюга. И дорогие изысканные вина, ласкавшие язык и душу. Ленин проповедовал: вы аскеты, вы должны умереть за революцию, а все остальное вам чуждо, помните!
И они помнили.
Они все время видели перед собой Ленина, его лысую голову, его чертовскую, чертову подвижную, ртутную повадку, его большие пальцы, заткнутые в карманы жилетки, его наклоненный вперед корпус – будто он тянется за недостижимой конфектой, за елочным сладким подарком, а соблазн держат перед его носом и не дают, а он все тянется, тянется. Ленин тянулся за судьбой страны, а за Лениным тянулись они.
И так выстраивался этот кровавый, черный цуг.
Друг за другом, цугом шли чекисты, и цугом шла смерть. ЧеКа и смерть – это была пара, это была дивная, небывалая свадьба. Чекисты нюхали умершие запахи купеческого разгульного ресторана, а смерть нюхала дымы их трубок и папирос и дымы их выстрелов.
В номерах спорили и сговаривались. Тузили друг друга и стреляли в окна. Каждый хотел быть командиром. Видел себя начдивом, комиссаром, а лучше – вождем.
Но вождь был один. Повторить его было нельзя. Запрещено.
Их всех тревожила его жизнь. Его путь.
Путь Ленина! Великий, светлый путь! Юровскому часто виделось, как Ленин ест и пьет: ест яичницу, пьет чай из стакана в подстаканнике. Обязательно в подстаканнике, и в серебряном, а может, и в медном, а то и в латунном, и, прихлебывая чай, глядит на красную звезду, отлитую в слепом и горячем сплаве.
Каждый из них немножечко был Лениным. И это было мучительно и прекрасно.
Каждый был Лениным в своем Совете; в своем околотке; в своем отдельно взятом доме.
И властвовал. И управлял. И выбрасывал вперед руку, приговаривая к смерти тысячи и миллионы, а может, двух или трех, это неважно.
Немножко Лениным был и Юровский. Он прознал, что Романовы в Тобольске; а может, он знал об этом давно, и забыл, когда узнал. Тобольск, не очень-то и рядом, однако Сибирь. А Урал-камень – брат Сибири. Ленин командует из Москвы – а он, сам себе Ленин, скомандует отсюда. Из родного города. Старая тетя Эстер, будь готова к тому, что твой сын прославится! А зачем чекисту слава? Это обман. Ему не нужно славы. Ему нужно красное знамя и кровь в огородных бочонках и банных шайках, чтобы купать в ней старые, списанные госпитальные простынки и окрашивать их в ярый цвет.
Часы идут. Стрелки сухо щелкают. Брильянты горят под стеклом витрин в ювелирных мастерских. Фотографические камеры наводят на тебя стеклянный всевидящий, равнодушный глаз. Скальпели взмахивают над корчащимися, мерзнущими на стерильных столах телами. Вся его, Якова, жизнь – это согнутая над болью мастерства спина. Но разогни спину, умный еврей. Ты уже стал слишком умным. Ты уже понял, что к чему.
…Он думал и придумал: монархический заговор. Он позвал к себе хорошего работника. Оба коммунисты, как они не поймут друг друга? Работник сидел рядом с ним и смотрел ему в глаза и в рот, и он, маленький Ленин, чувствовал себя ответственным и за его жизнь, и за жизнь народа, и за жизнь и смерть царей. Цари! Ваши часы тикают все тише. Его друг Шая Голощекин уехал в Москву, к настоящему Ленину. А местный маленький Ленин тут сам придумал, как им быть. Царей надо привезти в Екатеринбург. Урал – это их огромный каменный эшафот. Они уезжали из Петрограда, из своих дворцов, и наверняка захватили с собой фамильные драгоценности. Много? Мало? Они хитрецы. Но он хитрее.
Работник знал иностранные языки. Он поймет, о чем они, аристократы, говорят. А они говорят по-немецки, по-французски и по-английски, чтобы наши русские солдаты их не поняли.
Юровский говорил тихо и внятно. Работник запоминал. Он поклялся жизнью матери: я все сделаю для трудового народа, товарищ Яков!
Юровский пожал плечами. Трудовой народ ждет от них подвига каждый день.
Трудовой народ – это тоже я, думал он гордо и светло.
И тут же, подумав так, хитро улыбался и внутри себя смеялся над собой.
…Трудовому народу должны быть возвращены его украденные сокровища. Все до капли. До блеска. До рваной золотой цепочки. До золотого червонца, которым заплатили за крепкий дубовый гроб, за чугунный черный крест на старом кладбище.
…а на еврейских кладбищах крестов нет: там все камни, камни.
* * *
Лямин научился заталкивать глубоко внутрь себя, глубже потрохов, то, что выворачивало его наизнанку и жгло раскаленным стальным брусом.
Его мяло и крутило неодолимое, дикое. Он поздно это понял.
Бороться с собой было бесполезно и смешно.
А она неделями не подпускала его к себе, да и не до этого было.
Отталкивая его, она роняла сквозь зубы, вбок, будто сплевывала: «Не до этого сейчас, Мишка. Утихни».
…ночью, когда она переставала ворочаться за стеной в своей комнатенке – он слышал, когда кровать скрипеть переставала, – он, босой, в подштанниках, вставал с койки, выходил в коридор и клал руку на медную ручку ее двери.
Дверь всегда была закрыта.
Он приближал губы к щели. Налегал щекой на крашеную холодную доску. Шептал – что, и сам не знал. Не сознавал. Слова лепились сами и обжигали губы. А потом слова умирали. Вместо них изнутри поднималась пылающая тьма, он горел и гудел, как печь, и, молча проклиная и себя и Пашку, ломал дверь.
Но двери в Доме Свободы были сработаны на славу. Крепкие. Старые.
Однажды он так вот ломился к ней – и вдруг замер, ополоумел: почуял, что она стоит за дверью.
Слышал ее дыхание. Или так ему казалось. Чувствовал идущее от досок, сквозь щели и притолоку, легкое сладкое тепло.
Там, за дверью, она стояла на полу в мужских подштанниках и бязевой мужской рубахе, дрожала, глаза ее горели в темноте, как у кошки, и она, как и он, положила ладонь на медную, круглую дверную ручку.
Он прижимался к мертвой двери всем телом: пусти! Пусти меня!
Она стояла и тяжело, быстро дышала. Она тоже ощущала его тепло, его бешеный жар.
Да над ними и так уже все бойцы потешались. Ей так прямо командир Матвеев и сказал: если вы с Мишкой тут слюбились – так, может, вам и из Красной Армии вон уйти? Идите, семью обоснуйте. А тут все серьезно. А вы! Порочите честь красного воина!
– Пашка… Пусти… Пусти…
Презирал себя; и жалко становилось себя.
За досками, за тонкой деревянной загородкой, за слоем масляной краски и паутиной в щелях, стояла женщина и тоже наваливалась всем горячим, под вытрепанным за всю войну бельем, крепким поджарым телом на стену, на дверь. Беззвучно стонала. Кусала губы. Уже отжала защелку. Уже поворачивала ручку. Вот уже повернула. И отшагнула: входи! Ну! Давай!
…он налег рукой на дверь – она подалась. Приотворилась.
И его окатило изнутри кипятком, а потом будто бы всего, как святого мученика, взяли да в смолу окунули.
И так, кипящий, жалко дрожащий, стоял.
Опять притворил дверь.
И опять чуть нажал, и чуть отворил.
И еще раз закрыл.
И стоял, и горячий пот тек по лбу, закатывался за уши.
И снова нажал, и… не подавалась дверь, не поддавалась…
…она, с той стороны, защелкнула задвижку.
И, без сил, опустилась перед дверью на колени и уткнулась лбом в замазанную белой масляной краской сосновую доску.
…Снег чертил за окнами белые стрелы.
Снег бил и бил в ледяной бубен земли, а она все никак не могла станцевать ему, жадному и настойчивому седому шаману, свой нежный посмертный танец.
Снег шел, летел, а Николай сидел перед окном и не задергивал шторы.
Он смотрел в темное, расчерченное белыми полосами стекло своими огромными, серо-синими, речными глазами, и взгляд бродил, туманясь и изредка вспыхивая тоской, запоздалой жалостью, тусклым огнем близкой боли.
Перед царем на столе лежали газеты. Много газет.
Его еще не лишили этой скорбной радости – знать, что происходит в мире.
В его мире? Нет, мир больше ему не принадлежал.
И он прекрасно, хорошо и ясно теперь понял Христа: нет в мире ничего, за что стоило бы зацепиться – мыслью, властью, лаской. Все принадлежит небу и смерти. Все. И все равно, что будет там, потом: а значит, все равно, что происходит здесь и сейчас.
Но ему причинял неизлечимую боль отнятый у него мир. Отобранная у него земля. Его страна, оставшаяся одна, без него, по-прежнему печатала газеты, стригла людей в парикмахерских, продавала помидоры на рынках, войска стреляли во врага, только враг образовался не снаружи, а внутри. И враг говорил по-русски и воображал, что именно он и есть Россия.
Он читал газеты, бумага шуршала и жестяно скрежетала в его руках, и он закрывал глаза над свинцовым мелким шрифтом от боли и ужаса: он видел, вспоминая, как разгоняют Учредительное собрание, как власть берет Временное правительство; и как эти странные жестокие люди, что называют себя большевиками, тянут власть, как канат, на себя, тянут, грубо рвут из рук – и перетягивают, и вгрызаются зубами в лакомую кость, что раньше была его троном, его честью и его упованием.
Ленин наверху. Под ним тучи людей; они не личности, они приблуды. Урицкий приходит разгонять Учредительное собрание, а сам дрожит – с него по пути сдернули шубу. Грабители, разбойники на улицах, и разбойники во дворцах – а какая разница? Все равно, кто снял шубу с тебя: большевик или бандит. У Ленина своровали из кармана пальто револьвер. Ленин, Ленин, лысый гриб боровик, говорливый самозванец, где твое оружие? Воры! Воры! А вы сами разве не воры? Разве вы не своровали у царя его страну?
Так все просто. Никакого народа нет. Народом лишь прикрываются.
Есть лишь власть, и берут всегда лишь власть.
Никогда ни о каком народе не думают, когда власть берут.
Взять власть – это как любовь; власть и захватчик, это любовники; разве в любви может быть еще какой-то непонятный народ?
Но народ – это удобный лозунг; это материал, из которого можно наделать кучу превосходных показательных казней. Это твоя почва, ты на ней стоишь; это твоя еда, ты ее ешь. Иногда это даже твой противник, если ты хочешь с кем-то отчаянно побороться.
…Закрыл глаза опять. Положил газеты на стол.
Народ – это то, чем клянутся и о чем рыдают.
Но это уже не его народ.
А есть ли народ вообще?
– Господи, – прошептал он, – Отец небесный… нет народа… и не бывало никогда…
Он читал в газетах: у Ленина лихие люди отобрали ночью документы, бумажник и авто. И все оружие – у самого вождя, у шофера и у охраны. Он вычитывал в гремучих серых, желтых, чуть синеватых, тонких бумажных простынях: заключен позорный Брестский мир, – и ему оставалось только молча кусать губы и сжимать руки. От его страны на его глазах отрезали громадные куски, мир расхватывал и расклевывал земли его империи, и он ужасался и мысленно просил у земного своего отца прощенья: отец, я не смог сохранить твое царство, прости. А что толку? Отец в могиле, и, кажется, царство тоже хоронят. Белоруссия и Польша, Кавказ и Балтия – они уже были не под русской короной.
Да и корона, где она? А валяется в грязи, на задворках.
На задворках Совнаркома.
Они, красные люди, творили с его землей черт-те что. Перевели стрелки часов. Сплющили древний православный календарь. Теперь время шло быстрее, вприпрыжку, карнавально, как там, у них, в Европах. Красные кричали: мы должны быть как они! Мы – Европа! Он криво улыбался, сминал в руке газету. Европа? Мы? Петр Первый однажды уже захотел быть Европой; и что получилось? Разве получилось хорошо? Мы стали терять, и теряли, и теряли, и теряли себя. Но не растеряли: у нас еще есть великое слово.
И великая любовь. И дивные, светлые дети.
…вон они, смеются за стеной.
…Аликс все время говорит ему: не читай газет. У тебя испортится сердце.
Сердце, вечная железная машина, вечный двигатель с сонмом винтиков и заклепок. Сердце, слабый и ветхий кровяной мешок, средоточие боли, земляной, глиняный ком несбывшегося.
* * *
Лямин часто думал, как же это народ будет воевать, к примеру, через сто лет.
Если подумать, то мало что изменится: винтовки небось будут все те же, и пули все те же, и прицелы все те же; ну, может, немножко получше будут сработаны. Танки вот точно усовершенствуются: в них солдаты будут сидеть в просторных железных кабинах, и пушки увеличатся в размерах, и гусеницы окрепнут. А так – все он такой же будет, танк и танк.
Или взять, к примеру, гранату. Как она сейчас подрывается, так и в будущем будет подрываться. Или там снаряд. И бомбы будут с аэропланов вниз, на города и села, так же валиться; только крылья у аэропланов станут крепкие, снарядом не прошибешь. Из чего же? А из железа.
«Из железа, дурень! Ха, ха! Придумай что-нибудь посмешнее. Да из железа машина в небо даже и не взмоет. А взмоет – так упадет тут же, перевернется кверху брюхом».
…Иной раз его охватывал странный страх, как простудная дрожь. Он представлял себе, сколько же людей сейчас встали, становятся под ружье, чтобы идти защищать молодую Советскую власть; и спрашивал себя: а ты, ты-то что в красные поперся?
И – не мог себе ответить.
Но воображал день ото дня все ярче и непреложней, как толпы мобилизованных красных солдат идут сражаться с добровольцами белыми; и получалось так, что их на борьбу гнали, как скот на бойню, а Добровольческая армия – сама себя строила.
«А нас все равно больше. Все равно. Красных – больше. Потому что мы страдали больше. А они? Где они страдали? Что – выстрадали? Народ, он хорошо знает, что такое страданье. Потому и валом валит – сражаться за счастье».
А потом останавливался, озирался вокруг, будто что потерял, и вслух, тихо, спрашивал себя:
– Мишка, брось, – да где оно, твое счастье?
И опять думал о солдатах будущего. А они-то какие будут – красные, белые, синие, рыжие?
В каком обмундировании будут щеголять? Из чего стрелять? И, главное, – кого защищать?
«А может, мир настанет во всем мире, и защищать уж будет некого. Все будут обниматься… целоваться…»
Думал и усмехался: несбыточно, фальшиво.
Человек всегда зол. И человек всегда хочет больше, чем у него есть. Хочет захапать, завоевать. И – сделать по-своему.
«Всякая метла по-своему метет. Вот метла Ленина…»
Нить мысленную обрывал, не хотел ворошить это все, пламенем полыхавшее в бессонной голове, ржавой кочергой.
И приговоры никому – внутри себя – объявлять не хотел.
Царь был враг, Ленин – за народ, все на деле ясно и понятно, и о чем тут еще балакать.
* * *
…Верный уральский большевик Шая Голощекин опять поехал в Москву.
Урал и Москва оказались странно близко: поезд мчал по просторам вывернутой наизнанку земли, и в брюхе железного длинного червя шевелились жалкие человечьи потроха. Потроха мыслили, но чаще просто плакали, бежали, грабили и стреляли. Шая ехал в Москву – встречаться с важными людьми; их имена знала теперь вся Россия, и он повторял эти имена с гордостью: и я, вот я, безвестный маленький Шая, еду к ним.
Он стоял над всеми уральскими большевиками – так высоко укрепила его жизнь, и он жизнь благодарил, что так хорошо и правильно вознесла его.
Троцкий. Свердлов. Ленин. Ленин. Троцкий. Свердлов. Так выстукивали колеса, и так бормотал он сам, нимало не заботясь о том, как и что он будет им говорить.
Они все сами ему скажут, весело думал он, запуская волосатую руку в банку и вынимая оттуда за ножку крепенький соленый грибок.
Они, эти звонкие имена, горели ярко и были видны отовсюду; и он тоже сидел на горе, и с горы было все далеко видать. Он, Шая, видел то же, что и они, великие; но что наверняка не видел народ.
Народ? А разве это был его народ?
Ну и что, что под немцем западные наши земли; а может, они их, исконные, а наши цари только приклеили их к своему боку – так непрочно припаивают дужку банного бака, а наполнят бак водой да потащат – дужка отвалится, отломится и будет валяться в пыли. Отломились от России дужки? Ничего. Новые нарастит! Дайте срок!
Мы лукавые: мы и немца обманем, и поляка обманем, и чухонца обманем, и румына обманем, и перса обманем. Мы – всех – обманем!
…его верный друг Яша Юровский вот так же думает. И говорит.
Шая спросил его как-то раз: Яша, ты так говоришь или так думаешь?
И Яков расхохотался и хохотал долго. А потом хлопнул Шаю по плечу: думаю одно, говорю другое, а делаю третье! А потом сдвинул брови и добавил: если ты так не будешь жить, ты жить вообще не будешь.
И Шая сказал ему на это: а не выпить ли нам?
…эх, жаль, в вагон с собою наливки не взял.
Яков недавно принес ему отменную наливку, брусничную. Она жгла язык и приводила в чистый восторг.
…Троцкий, Свердлов и Голощекин. Штаны заправлены в сапоги. Зачем у всех в Кремле на руках красные повязки? Они – красный патруль страны. У прямого провода – мир; он жаждет говорить с Советской Россией и узнать, что она будет делать завтра. Красные длинные ковры укрывают старый паркет. По нему вчера ходили цари, а нынче ходим мы. И будут ходить наши дети и внуки.
Знаменитые имена открывали рты и произносили слова; но за словами крылись мысли, и Голощекин должен был их прочитать верно.
И ему казалось: он их верно читал. И верно толковал.
Толкование, оно всегда полезно. Собственный Талмуд должен быть у каждого в голове.
Как они там?
Да неплохо. Их хорошо кормят. Комиссары не жалеют денег.
Хорошо кормят, говорите, в голод? Когда вся Советская страна терпит лишения?
…он понимал: ужесточить режим.
Что говорит Тобольский Совет?
Ждет вашего распоряжения.
А сами они не могут распоряжаться? Нужна наша команда?
…понимал: делайте все так, как приказывает время.
Какой за ними надзор?
Прекрасный. Службу несет отряд Матвеева.
Каков состав отряда? Надежны ли красноармейцы?
Бойцы отличные. Службу несут достойно. Без нарушений.
…понимал: такие бойцы помогут сделать все, что задумает власть.
А письма получают ли они? Газеты?
Почту приносят. Письма читают. Газеты получают исправно. Все – свежие.
…понимал так: за почтой – следить, газеты – прекратить приносить.
А как у них настроение, Тобольск вам телеграфировал?
…не знал, что отвечать. Если ответить – не знаю, можно сплоховать и потерять их доверие. Если сочинить что-либо на ходу – не поверят: они верят только правде.
Настоящей правде; той, что бьется внутри в унисон с сердечным насосом.
…судорожно думал, что ответить.
Били и кололи иглами секунды.
…так сказал, думая вслух, впервые за много времени: тоскуют. Какое же еще у них настроение может быть.
…а потом опомнился и быстро отчеканил: но это видимость одна. На самом деле они все крайне сосредоточены и внимательно следят за собой и охраной. Мы читаем их письма. Из писем ясно, что им хотят помочь их друзья, приспешники и родня.
Помочь?
Да, помочь.
Вы имеете в виду заговор?
Да, именно его.
Как быстро и в какие сроки они надеются осуществить задуманное?
…и тут он не растерялся.
Вполне скоро. Этой весной, летом.
Понятно. У них будет жаркое лето!
…он подхихикнул: да, судя по всему.
Мы им устроим жаркую летнюю баню. Мы их опередим.
…уже подсмеивался открыто, искусно подыгрывал: конечно, опередим, еще бы нам – их – не опередить.
…и понимал все слишком хорошо: принимай их у себя, перевози к себе, и будем – ликвидировать; любыми способами.
Лысое темя блестело. Курчавая черная поросль пропитывалась потом. Пенснэ сползало с крючковатого носа. Все втроем, великие люди представляли из себя новую троицу; они разнесли в пух церкви и жгли на площадях иконы, ибо сами они были огнем.
И живой огонь был сильнее, мощнее и прекраснее всех огней нарисованных.
И Шая перед ними, владыками, был тоже силен, радостен и смел.
И все это была – революция.
Их революция.
Им единолично, до костей, с потрохами – принадлежавшая.
* * *
Аликс собиралась на прогулку.
Ее прогулка – о, недалеко: на скотный двор.
Она созерцает милых уток и чудесных длинношеих гусей. Гуси и утки, милейшие созданья, будут убиты, ощипаны и попадут на кухню к повару Харитонову; и обратятся в изумительные, вкусные блюда, и, хоть они не во дворце, но смогут по достоинству оценить новый обед. Ничего нового вокруг, зато еда всегда новая. О, сколько в еде кроется наслажденья, сюрпризов и тайн!
Наступило новое дивное сладостное время, время Великой Поблажки: для них вдруг разрешили вкусно и много стряпать, и им разрешили сытно и много есть.
Оголодавшие, они боялись удивляться внезапной благодати.
Харитонову было приказано: улещай, – он и старался.
Харитонов готовит щедро и с выдумкой. Он понимает: цари, и им надо, чтобы поизысканней. Он фарширует гуся капустой и печеным луком, а утку – яблоками, слегка присыпая яблочные дольки перцем, сахарным песком и солью, а еще сбрызгивая винным уксусом. И от блюда не оторвать руки, губы и зубы: и старые, и молодые. Как они переглядываются и переговариваются за вкусной едой! Царь качает головой и мычит, как бык: м-м-м-м, м-м-м-м! Татьяна берет перечницу и щедро, озорно сыплет перец, и Аликс ахает: доченька, ты же испортишь блюдо! Что за плебейские у тебя появились вкусы! Тата хохочет. Мама, я революционерка! Перец – это революция в кулинарии!
И царица прижимает пальцы ко рту, а потом крестит дочь: Господь с тобой! Какая революция!
И царь, жуя, мрачнеет на глазах.
После первого вносят второе. Все как во дворце. Лакей Трупп, с жиденькими русыми волосенками, строго, сурово сложив губы, держится прямо, как на параде, и вдруг угодливо наклоняется, расставляя тарелки. Анастасия хлопает в ладоши. Мама, мама, повар нынче приготовил нам мое любимое кушанье! На огромном овальном фарфоровом блюде в центре стола стоит и дымится утка по-охотничьи – в луковом соусе, с ломтиками моркови, с солеными помидорами по ободу блюда. И вареная картошка дымится, обильно политая топленым маслом.
Они не знают, что это их последний роскошный, сытный обед. А может, еще не последний: они веселятся, передают из рук в руки ножи – их хватает не на всех, – солят и перчат мясо, и мажут хлеб маслом, и смеются, блестя в смехе зубами, – дети – молодыми, а родители – уже требующими починки, да никто тут их не водит к дантисту. А ведь хорошие зубы – это хорошее пищеварение. Дети, жуйте тщательней! Бэби, не болтай за столом!
Повар Харитонов вываливает очистки и огрызки на задний двор. Съестное перегнивает, и по двору тянется вонь. Вот в этот ужас превращается такая вкусная, такая чудная еда?
Николай морщит губы. Доченька, передай мне солонку!
Пожалуйста, папа.
…Настал день, когда советское правительство приказало: Романовых посадить на солдатский паек.
Они опять увидели на столе лишь крупно нарезанный ситный, соль в солонке, пустой, без мяса, гороховый суп.
Николай шутил: ну я же солдат, все правильно. И пытался широко улыбаться.
У него не получалось.
У Аликс тоже: она старательно растягивала губы, а они все не складывались в улыбку, а складывались в гримасу презрения и страданья.
…Лакеи роптали, требовали повысить жалованье. Верный лакей Трупп их пытался осадить: войдите в положение семьи! А в наше кто войдет, возбужденно кричали слуги, продовольствие по карточкам, на рынке цены немыслимые, свое хозяйство не у всех, зима на исходе, все подъели, – а этих – бесплатно обихаживай?!
…вот, они уже были – «эти».
Николай сидел за подсчетами. Сальдо, бульдо. Расходы, расходы, и никаких доходов.
– Милая, у нас есть драгоценности.
– Милый, я лучше умру, чем расстанусь с ними! Это единственное, что у нас осталось!
– Ты ошибаешься. Наше сокровище – дети.
– Это будущее детей!
– Эти… камешки?
– Этим камешкам цены нет! За одно мое свадебное ожерелье я могла бы выкупить наши земли, отнятые Германией! И пол-Германии впридачу!
– Ты преувеличиваешь.
– А ты, как ты можешь быть таким спокойным!
– Я считаю.
И царь умолкал и считал.
Перед ним на столе лежали бумаги, счеты и его солдатская продовольственная карточка.
Он щелкал костяшками счетов и двигал губами, повторяя про себя цифры.
– Солнце, мы должны ужаться. Мы сократим расходы на прислугу. Я рассчитаю Смелякова и Телегина.
– Невероятно!
– И расходы на провизию тоже. Мы очень много едим.
– Чудовищно!
– У нас нет денег, чтобы покупать хорошую еду.
– Ники, я выплакала уже все слезы! Мне нечем плакать!
– Может быть, родная, это и хорошо. У нас нет денег.
Аликс стискивала руки. Поворачивалась к мужу спиной, и он видел ее затылок, с приподнятым вверх пучком, из которого лезли наружу и все никак не могли вылезти чуть вьющиеся седые нежные волосы.
– Как это так, нет денег? А Татищев и Долгоруков? Они же… ходят… занимают! И им – дают!
– Теперь уже не дают. Перестали.
– Не верю!
– Ты знаешь, родная, в Кого нам с тобой осталось верить.
* * *
Матвеев, с керосиновым фонарем в руках, явился заполночь в комнату, где спали бойцы. Подошел к кровати Лямина. Растолкал его. Лямин повозил головой по подушке, разлепил глаза. Спрыгнул с койки, как и не спал.
– Вставай, рыжий.
– Случилось что? А? Товарищ командир?
– Тихо, – прижал палец к губам Матвеев. – Идем-ка… поможешь мне.
Лямин, больше не спрашивая ничего, втискивал ноги в сапоги.
Потом схватил разложенные под койкой портянки, растерянно мял в руках.
– Я без портянок. Мы в доме остаемся?
– В доме. Портянки брось.
Шли по дому; половицы скрипели. Морозные узоры радостно затягивали белой парчой окна, ночью мороз густел и лился белым обжигающим, пьяным медом. Лестницы качались, как трапы на корабле; ночь меняла все, и предметы и тени, и Матвеев выше поднимал фонарь, свет качался и елозил по ступеням, и Матвеев Лямину ворчливо говорил:
– Гляди, спросонья не упади.
Михаил усмехался, плотно ставил на ступень ногу в нечищеном сапоге.
– Не упаду, товарищ командир.
Он не спрашивал, куда в доме они направлялись. Лишь когда дрогнула перед ними старая дверь и они вошли в кладовую – понял.
Командир выше поднял фонарь. Их тени вырастали в чудовищ, пугали их самих. Метались по стенам. Тусклый фитиль дрожал, истекал красным пламенем. Связка ключей в кулаке Матвеева брякала и звенела; Лямин косился – сколько же тут ключей? Не сочтешь.
– Мы зачем сюда явились? А, товарищ командир?
– Тш-ш-ш-ш. Вещи поглядеть.
– Царские вещи?
– А то чьи же. Сам видишь, не солдатские мешки.
Ключи в руке Матвеева были не от дверей: от чемоданов и сундуков.
Матвеев наклонялся, подбирал ключ, возил и вертел им в замке, и чемодан открывался внезапно и радостно, будто давно ждал этого момента. А сколько их тут было, этих сундуков, баулов, английских чемоданов, немецких плотных, туго набитых добром саков!
Открывали; смотрели.
– Э-хе-хе, понятненькое дельце.
– Что – понятно, товарищ командир?
– Да по всему видать, собирались второпях. Вот, гляди! Это-то зачем им тут?
Распахнул чемодан с серебристыми длинными застежками; он был под завязку набит стеками.
– Эх ты! А это что за палки такие? И много!
– Это – дурень… лошадей понукать. Господских. Их такими палками лупят: дрессируют.
Михаил присел на корточки и с любопытством пощупал стеки: один, другой.
– Жесткие.
– Кони терпят.
Открыли другой чемодан. Матвеев ближе поднес фонарь.
– Ух ты!
– Что ты так орешь-то, боец Лямин.
– Виноват, товарищ командир.
– Да весело мне стало! Рассмешил!
– Мне самому весело.
Оба наклонились над чемоданом и оба, враз, протянули руки к нему. И стали рыться в нем, и улыбаться, и смеяться; Матвеев поставил фонарь на пол, и в темноте они копались в роскошном, верно, заграничном, кружевном дамском белье, а оно пахло так нежно, так пьяняще, что у них занималось дыханье и щекотало под ложечкой.
– Экая красота! Может, сопрем?
– Ну…
В темноте Михаил залился краской.
«Авось командир не видит. Я как девица».
– Ты – своей бабе сопрешь! Подаришь!
Лямин сжал зубы.
– Пашка без этого добра обходилась. И обходится.
Матвеев резко опустил крышку и чуть не прищемил пальцы Лямину.
– Дальше давай!
Фонарь качался в руке командира, выхватывал из мрака новые сундуки. Кованые крышки поблескивали медными набойками, резьбой красного дерева. Матвеев ковырял ключом замок. Крышка сундука подалась.
– Господи помилуй…
Господь и правда должен был всех и сразу помиловать: в сундуке лежали и спали иконы.
Друг на друге, дровами в поленнице, штабелями. Во тьме замерцали лики, покатились в лица бойцу и командиру нимбы, кресты и стрелы, красные полосы вспыхивали на золоте, грозовые тучи прорезала полоска слепящей синевы, чистой лазури. Ангелы пили из чаши. Святитель Николай держал на руке белокаменный град, похожий на сверкающую хрустальную друзу. Мария шла по облакам, глаза ее рыдали, а рот улыбался, она прижимала к груди младенца, что потом тщетно будет кричать людям: любите! любите! Не убивайте! А люди сделают вид, что слышат, а на деле – не услышат Его.
– Товарищ командир… святые иконы тут… давайте закроем.
– Ты прав.
Матвеев закрыл крышку сундука, опустил фонарь – и так застыл: думал.
Лямин не мешал ему.
Огляделся. Всюду коробы, чемоданы, сундуки.
– Много же у царей барахла!
– Да ты пойми, они ж не все сюда привезли. Это – капля в море.
Маленький ключ открыл большой сундук. Матвеев почему-то затрясся, открывая его; ему показалось – вот тут и может таиться важное, удивительное. Приподнял крышку.
Сундук хранил великое множество детских сапожек – малюсеньких, совсем крошечных, побольше, еще больше; это все обувал, судя по всему, цесаревич. И матери трудно, невозможно было все это выбросить: в этой детской обуви была вся ее жизнь – вся надежда, радость, все слезы и молитвы, все поцелуи и благословенья.
– Зачем хранят?
– А бог их знает.
– Выбросили бы.
– Жалко, должно быть.
– С собой возить…
– Так ведь поезд везет. И лошадка везет. Чего ж не прихватить.
Лямин видел – Матвеев что-то ищет, волнуется, нюхает, как легавая, спертый воздух, пропитанный ароматом царицыных духов.
– Товарищ командир!
– Да?
– А что мы ищем-то?
– Я сам не знаю. Честно. Но если найдем – честь нам будет и хвала, боец Лямин.
И тогда Лямин замолк. И медленно, осторожно передвигался во тьме под красным фонарем в руке красного командира.
И вот набрели они на громадный чемодан, обтянутый коричневой, цвета шоколада, кожей. На крышке тускло светилась позолота: монограмма царя. Матвеев подобрал ключ. Он нашелся быстро. Крышка затрещала, отходя. Раскрыли. Глядели.
– О-е-е-ей, тетрадки… школьные, что ль?
– Сам ты школьный.
Матвеев поставил фонарь на соседний сундук. Свет падал косо на вскрытое кожаное брюхо. Черные кожаные тетради. Черные солдаты дворцовой жизни; жизни одинокой; жизни семейной; жизни счастливой; жизни великой, а может, невеликой и смешной. Но это – жизнь царя. Матвеев листал тетради, наспех читал, еле разбирал строчки в тусклом красном свете, и ему становилось ясно: это – царский дневник.
Все, все царь заносил сюда, в эти тетради; все дурацкие мелочи, все грандиозные потрясенья.
– Что это?
Лямин замер. Матвеев читал.
– Это? – На лбу Матвеева собралось множество складок, они сходились и расходились, как баянные меха. – Это дневник гражданина Романова.
– Дневник? Ишь ты! Это господа… каждый день ведут?
– Да, боец Лямин. Каждый божий день.
Матвеев читал, и его лицо, меняясь и плывя разнообразными тенями и впадинами, говорило Лямину о том, что он нашел то, за чем сюда пришел.
– Важное что-то пишет?
– Да. Что пишут цари – все важно.
– Да прямо уж?
– Не представляешь как.
Клал одну тетрадь, брал другую. Листал.
– Товарищ командир, – Лямин понижал голос, – и вы почерк разбираете?
– Не мешай.
Читал заинтересованно. Иной раз ухмылялся. Хмыкал.
Лямин начинал скучать.
– Что, забавно так пишет?
– Да ну его. – Матвеев кинул тетрадь в чемодан. – Чепуху всякую. В чепухе живут, я скажу тебе, в чепухе!
– Так… – Лямин кивнул на чемодан, – сжечь к едрене матери!
– Ты не понимаешь. Целый воз этих каракулей. Он же все пишет, что видит. Как башкирин: едет по степи и поет, что видит. Но увидеть он может много и такого, что… свет прольет…
– Прольет так прольет. Мы что, унесем с собою отсюда чемоданище этот?
– Нет, боец Лямин. Пусть стоит. Унести – это кража. Все равно… – Он помолчал. – Все равно нам все достанется.
– Все… равно?
Лямину некогда было думать. Матвеев подхватил фонарь, и они оба так же тихо вышли из кладовой, как и вошли туда.
* * *
Они курили оба, то и дело сплевывая на снег. Пашка щурилась на свет высокого уличного фонаря. Небо синело быстро и обреченно, и молчащие звезды вдруг начинали беспорядочно и громко звенеть; и только потом, когда звон утихал, оба понимали – это проскакала по улице тройка с валдайскими бубенцами.
– Не холодно?
Пашка передернула плечами под шинелью.
Смолчала.
Лямин искурил папиросу до огрызка, лепящегося к губам, к зубам; щелкнул по окурку пальцами, отдирая от губы.
– Ну, все. Пошли в тепло.
И тут Пашка помотала головой, как корова в стойле.
– Нет. Не хочу туда. Там… гул, гомон… Устала я.
Михаил глядел на нее, и жар опахивал его изнутри.
– Но ты же спишь одна. Тебе ж комнату выделили.
– Да комнату! – Она плюнула себе под сапоги. – Черта ли лысого мне в той каморке!
– Я ж к тебе, – сглотнул, – туда прихожу…
И тут она неожиданно мягко, будто лиса хвостом снег мела, выдохнула:
– Присядем? Давай?
И мотнула головой на скамейку близ кухонного окна.
Окно не горело желтым светом в синей ночи: еще вечерний чай не кипятили.
– А зады не отморозим?
Она хохотнула сухо, коротко.
– А боишься?
Сели. Лавчонка слегка качалась под их тяжестью.
– Летом надо бы переставить.
Михаил похлопал по обледенелой доске.
– А мы тут до лета доживем?
– Мишка, – голос ее был так же ласков, лисий, теплый, – Мишка, а я тебе рассказывала когда, как я – у Ленина в гостях была?
Он смотрел миг, другой оторопело, потом тихо рассмеялся.
– У Ленина? В гостях?
– Ну да.
– Нет. Не говорила.
– А хочешь, расскажу?
Он поглядел на нее, и его глаза ей сказали: могла бы и не спрашивать.
Она ногтем ковыряла лед в древесной трещине. Потом подула на руку, согревая ее.
– Я тогда в женском батальоне была. Всю войну прошла с мужиками, с солдатней, а напоследок, не знаю чего ради, меня к бабам шатнуло. Так получилось. Сама набрела я на этот батальон. Красная Гвардия в Петрограде все заняла… все у них… у нас… было под присмотром. Вокзалы охраняли, поезда досматривали… А я только что с фронта. Озираюсь на вокзале. Думаю: какого бы ваньку остановить! Ни одного извозчика, как назло… И тут…
Лямин протянул ей папиросу. Его колыхало, но не от холода.
Он просто так не мог долго рядом с ней сидеть. Вот так, спокойно.
Она стиснула папиросу зубами; он добыл из кармана зажигалку, крутанул колесико. Пашка прикуривала медленно, долго.
– И где зажигалку скрал? – кивнула на позолоченную коробочку в Мишкиных пальцах.
– Не твое дело.
– У царя?
– А хоть бы. Ты дальше… давай.
Пашка сначала покурила, позатягивалась всласть.
– И вот, гляжу, ванька едет! Я руку взбросила! – остановить. Он: тпрру-у-у-у! – а тут меня под локоточки-то и – цоп! Комиссар, по всему видать. Рядом с ним солдат, с шашкой на боку и с пистолетом в руке. Меня комиссар полностью повеличал: госпожа Бочарова Прасковья Дмитревна? Я, говорю. Смеюсь: только ведь я не госпожа. А он мне так вежливо: пройдемте со мной. Я хохочу: куда это вы меня тащите? Уж не в бордель ли? Теперь он хохочет. И так мне рубит: у меня, мол, приказ, вас задержать. Кого-то вы, брешет, шибко интересуете. Я плечами пожала, комиссар ваньке пальцами щелкнул, мы взобрались в пролетку… и…
Пока курила, молчала. И Михаил не встревал.
– Едем. По всему вижу – правим в Смольный. Я уже знала: там большевики сидят. Да я-то ведь не большевичка никакая… еще была. Просто сама по себе, вояка; а комиссар этот, думаю, может, обознался, меня за кого другого принял. Слазим. К дверям идем. Везде вооруженная охрана. Думаю: ну точно, меня сейчас к стенке. – Опять хохотнула сухо. – Матрос ко мне подошел. Сдавай, говорит, оружие! Я ему: не сдам, мне положено. Он орет: сдай саблю и револьвер! Я ему: хочешь, силой бери, но так просто я тебе оружие не сдам. Мне его вручили… при освящении полкового знамени! Ну куда ж бабе против мужика здоровенного… сорвал он с меня саблю, револьвер сорвал с ремня… Меня – взашей – толкают, и я иду, и в подвал спускают, затхлый, крысы там. И ни крохи хлеба. Я ору… сапогом в стену стучу… а толку что…
Еще покурила.
«Вечная у нее эта папироса, что ли…»
– Крысы мимо меня сновали. Туда-сюда. Я орала и на них. И сапогом прибить пыталась. Утром затрещала дверь. Я кричу: оружие верните, сволочи! А мне говорят спокойно так: тише, что бушуешь, тебя прямиком к Ленину ведем.
При этих словах Пашка взглянула на Лямина – словно две дыры у него в лице зрачками прожгла.
– Я как захохочу: к Ленину?! Меня – бабу простую?! Ты не простая баба, они мне говорят, ты офицер, это, значит, они у меня Георгия на груди увидали и все вычислили, кто я, что я. Я взяла себя в руки. Не хватало, думаю, перед швалью разнюниться! Так по лестницам пошли. Впереди меня стража, и позади стража. А я посредине, иду и думаю: хорошо, что Георгия не сдернули! Дверь хлопнула, мы все вошли, и я гляжу… а за столом…
– Кто?
– Ленин.
– Врешь! – вырвалось у Михаила.
Пашка презрительно глянула.
– Эх ты рыжик, рыжик… – Давно она так не называла его. – Да ведь если б я врала – недорого бы взяла! А я за это вранье… жизнью заплатила… и еще заплачу… Сидят. У одного русская морда, у другого – жидовская. И вот сперва один встает, это лысый, Ленин, значит, и первым ко мне подходит. Как к попу, ей-богу! К ручке! Да руку не целует… а жмет… крепко так, крепко… как мужику. – Опять папироса во рту ее дымила. Она взяла ее двумя пальцами осторожно, как стрекозу за брюхо. – А потом и второй подымается. И ко мне движется. А я не знаю, кто это. На всякий случай ему руку жму. Так пожала, что он – охнул и скривился.
Опять этот хохоток, резкий, короткий. Лямин сжал колени, стиснул их. И зубы стиснул.
«И не остаться тут одним… и зима, холодрыга… и лови ее, лису, за хвост…»
– Лысый, ну, Ленин, значит, передо мной повинился. Мол, мы вас… так и так… зря в каземат-то засовали! Мы вас арестовали, а вы герой. На «вы» меня… да так обходительно… ну, думаю, Пашка ты ледяшка, тебе бы только не растаять в этом горячем сиропе, в варенье этом…
С изумленьем поглядела на окурок у себя в округленных пальцах. Бросила в снег, под лавку, руку в кулак сжала.
– Вы, говорит, отважная такая! Вон Георгия получили. Нам такие люди, как вы, ну, нашей молодой Советской стране, ой как нужны! Нужнее нужного. Мы, говорит, за что боремся-то? За счастье всех трудящихся масс. За хорошую жизнь рабочих, крестьян и всей бедноты! Всех, кого царизм – мордой в грязь, и под зад пинал! А мы их – превознесем! Ведь они лучшие люди мира! И все такое. Складно говорит. Лысинка… – Хохотнула. – Блестит…
Мишка пошевелился на лавке. Зад и правда мерз. Пальцы в сапогах смерзлись и слиплись куском льда.
«А ей хоть бы что. Горячая…»
– Гладкая речь! Красота одна! Ни к чему не придраться. Я – слушаю. Счастье простых людей, думаю, счастье всех! Всех поголовно! На всей земле! Да разве такое возможно! Ленин ко мне ближе подкатился, я на его лысину сверху вниз смотрю, я выше его ростом, а он передо мной прыгает, такой колобок, ужасно картавит, и спрашивает меня прямо в лоб: «Вот язве вы, Пьясковья Дмитьевна, язве вы не тьюдовой наёд? Вы же сами – тьюдовой наёд!»
Лямин засмеялся: так похоже она передразнила говор Ленина.
– Глядит на меня снизу вверх, я не него – сверху вниз, и спрашивает меня, а глаза как буравчики: «Вот вы хотите – с нами сотьюдничать? Нам с вами ведь по дойоге! Вы – кьестьянка, вы беднячка, понимаете, что значит жить тьюдно!» А я возьми и брякни: «А когда жить-то легко было?» И тут… расхохотался этот, жидок… Будто забили в старый барабан… так гулко, глухо… будто бы и не смеялся, а на снегу – ковер выбивал…
Понюхала пахнущую табаком ладонь.
Ночь уже лила чернильную, густую холодную патоку на крыши, трубы, фонари.
– И что ты думаешь, сказала я им?
Мишка молчал. Потом выцедил, и зуб на зуб у него не попадал:
– Ничего я не думаю.
– А зря. Думать – надо. – Она закрыла табачной ладонью глаза и так посидела немного. Когда опять глядела на мир, в ночь, глаза ее сияли ясно, как после причастия. – Я им рублю сплеча: вы Россию не к счастью ведете, а на плаху. Голову отсечете России. Еврей встает и ручонками начинает махать. Говорит и слюной брызгает. Народ, кричит, за нас, и армия за нас! С нами! Я им: с вами – это значит всех солдат с фронта забрать? Извольте сначала мир подписать, а потом солдат с фронтов – забирайте! А то не по-людски как-то это все! И я сама сейчас же, после нашей с вами встречи, на фронт отправлюсь… если вы не расстреляете меня! Они мне: как это мы вас расстреляем?! Я им: да очень просто! В спину! Когда из дверей выйду!
Лямин, весь дрожа, попытался закрыть ей рот ладонью.
– Тише, тише…
– Что ты мне тишкаешь! – Оттолкнула его, вся красная на морозе, как вареная свекла. – Боишься?! А я вот никого не боюсь. Поперемешалось нынче все! И в головах у людей – каша! Да я – если б по-иному хотела, никогда бы сюда не поехала с твоим Подосокорем!
– С твоим…
– Ну, с моим! Какая разница! Я стою напротив них. Стою, а крик сам из меня рвется! И я так кричу им: вы тут сидите, и не знаете, что такое война! А я – знаю! Неприятель отрежет от нашей России пол-России, если его допустить к нашей земле! Люди смерть принимают, чтобы этого ужаса не случилось! Чтобы страна наша жива осталась! А вы, вы-то что хотите из нее слепить?!