Читать книгу Делай, что хочешь - Елена Николаевна Иваницкая - Страница 2

Часть I
Там, на тревожной границе
История Старого Медведя

Оглавление

(Начало)

…Ты слышал когда-нибудь о рудниках Магона? Я там родился. Может, и хорошо, что не слышал, сейчас расскажу. Вроде бы нашли под Магоном богатые залежи железной руды. Не забывай, это еще при диктатуре. Нагнали народу, закрепили за рудниками. Все худшее, что только можно наскрести у крестьян и горожан, собралось у дагонских недокаторжан. Не воля, не каторга, а поближе к каторге. Не город, не деревня, а поближе к деревне. Залежи оказались то ли скудные, то ли трудные, руда выходила золотая, а не железная. Правда, дороги строили, это да. Порядки полувоенные, нищета оголтелая, уезжать запрещено. Беглецов ловили, судили – и на тот же рудник, но уже настоящим каторжником. Но ребенок ведь не знает, в какую жизнь он родился и бывает ли другая.

Маму звали Катрина, она была из местных, а не пригнанных и жила со своей старшей замужней сестрой, моей теткой Анной. В шестнадцать лет мама вышла замуж и через месяц после свадьбы родила сына. Так что у меня был брат. Он не дожил до года. Мамин муж завербовался на какую-то стройку – единственная возможность вырваться. На рудниках случались лишние рабочие руки. Это было незаметно, потому что на работу гнали всех и очень мало платили. Запрет уезжать закоренел столбом. Ни туда, ни сюда. Вербовщиков однако впускали. Время от времени.

Три года он изредка писал, а когда вернулся забрать жену – где-то там вцепился зубами, удержался и получил разрешение привезти семью, – у мамы уже был я. Кто мой отец, не знаю. Скорее всего кто-то из заезжих вербовщиков. Даже тетка не знала.

Ничего этого я, конечно, не помню, а только слышал. Покричали, поплакали, подрались, посуду побили, мама уехала с мужем, а годовалого меня оставила бездетной тетке. Она была гораздо старше сестры. У нее умерли двое детей, но это особая история. Так что маму я совсем не помню и можно сказать, даже не видел. Только младенческими глазами. Когда уже что-то стал понимать, а на улице говорили «этот, которого шалава-мать годовалым бросила», спросил у тетки, что все это значит. И тетка мне объяснила: шалава слово нехорошее, а мама хорошая, так что это неправда. Моя хорошая мама Катрина правильно сделала, что оставила меня ей, Анне, потому что она, Анна, любит меня больше всего на свете и даже купит мне сегодня леденцов и орехов. В общем, тетка меня утешила, порадовала, а попутно и нечаянно искоренила веру в непогрешимость старших и улицы. Я все понял и с тех пор серьезно отвечал, если приходилось, что мама хорошая и правильно сделала. Надо мной потешались, но стали говорить, сначала в насмешку, а потом по привычке – «этот, у которого мама хорошая».

Я и правда думаю, что хорошая. Страшно представить себе, как могла жить девочка, дите, на рудниках Магона. Не пропала, родила меня. Хвастаться не будем, прямо скажем: ваш Старый Медведь далеко не из последних. Сила есть, голова на месте. Вышел ростом и лицом. Девятнадцатилетняя мама чувствовала, наверное, что если возьмет меня – не справится с мужем, который чужого сына возненавидел, а останется – пропадет. Правильно сделала.

Но кто был настоящий золотой хороший человек, так это тетка Анна. Душа легкая, веселая. Тогда я этого не знал и не понимал, а она давно забыла. Она вышла замуж за доброго славного парня – с любовью и надеждами. Добрый славный парень пил, зверел, лез к Катрине, а потом тетку бросил, на прощанье выбив ей глаз. Двое детей не выжили. Добрый славный парень бил ее и в положении. Он, собственно, жил тут же в соседнем поселке. В казарме. Нам, разумеется, не помогал, тетка сама справлялась. У нее был домик, на ней лежали подати. Тянулась из последних жил.

Она меня никогда не била. Могла наподдать под горячую руку, но не больно, а детей, как и жен, у нас били все и всегда. Били так, что лицо перекосит, зубы посыплются, все тело посинеет и вздуется. Но я не знал, что это называется «бить». Если случалось что-то совсем из ряду вон, а случалось часто, то добрые славные парни показывали кулаки-булыжники и горячо, искренне возмущались: «Кого я бил? Никого я не бил! Не видите, что ли? Да если бы ударил, мокрого бы места не осталось!»

Конец света наступил, когда теткин муж ни с того ни с сего вернулся. Пришел умытый, причесанный, в чистой рубашке, с подарками. Высокий, статный, черноглазый. Мне очень понравился. Тетке бусы стеклянные принес, мне пряничного зайца. Этими бусами в тот же вечер ее душил, пьяный, она уже хрипела. Шнурок лопнул. Я так кричал «Не надо, не надо!», что тоже хрипел. Вся улица слышала, никто не пришел. А чего? Ничего не случилось, дело семейное, утром тетка как всегда пошла за водой, только шею косынкой обвязала.

Вечером он явился уже пьяный и потребовал денег. Тетка протянула ему на кабак, а он ударил ее ногой в живот и закричал: «Не эти гроши, а все давай, что скопила!» Тетка упала, я заорал, он и меня хотел ногой ударить. Или отшвырнуть? Но тетка меня заслонила и на него кинулась. На этот раз он избил ее так, что утром она не пошла за водой. Пошел пятилетний я. Она и на следующий день не встала. Наверное, это было чересчур, потому что помню искреннюю обиду: «Да вы что? Кого я бил? Бил бы – убил бы!» Ритуал соблюли. Но меня он больше не трогал. Он был кровельщик. Говорили, что руки золотые. Дальше было то же самое. Каждый вечер вой: «Всех ненавижу! Разве это жизнь? Убью, раздроблю!» Раздроблю – последнее слово у него оставалось, когда уже сваливался. Лежит тряпкой, но вдруг голову приподнимает и рычит: «Раздроблю…»

А то вдруг появился трезвый, веселый. В руках ведра – оказалось с пивом, за спиной в мешке раки шебуршат. Смеется: «Вари раков, зови гостей, мы что – не люди?» Из кармана достает конфету, по головке меня гладит. Тетка обрадовалась, захлопотала, разговаривает с ним, как с человеком: «Ты пройдись по соседям, пока мы с Модестом управимся». А он взял гитару, говорит: «Нет, ты управляйся, а мы вдвоем пойдем. Такой хороший, скромный сынок, недаром Модестом назвали». Откуда-то он знал, что мое имя обозначает. Идет, на гитаре играет, подпевай, говорит. Заходим к соседям, зовем, они тоже разговаривают, как с человеком. Гитару он на следующий же день понес продавать, но разбил по дороге. И то странно, что она так долго продержалась. Для меня он человеком не был. Я о нем думал не «кто это?», а «что это?»

О диктатуре у нас, понятно, никто никогда не говорил. Никто, кроме него. Иногда, пока еще языком ворочает, стукнет кулаком по столу и заладит: «Правильно! Я говорю – да! С нами только так! Нам без палки нельзя!» Мне никто не объяснял, я откуда-то из воздуха понимал, что это он говорит о том, о чем говорить не положено. Лезет зачем-то, куда не надо.

Пропился он до того, что мы голодали, и нам приходилось просить в долг. Не то что голодали, это я неправильно, но часто ложились спать без ужина, а вот здесь под горлом постоянно тянуло: чего бы съесть? Тетка мучилась – не хотела просить. Почему-то ей и не давали. Этого я до сих пор не понимаю. Пьяницы были все. Перехватывали взаймы все. Большей частью без отдачи. А скрипели, губы поджимали и еле-еле отсчитывали как раз тетке, которая надорвалась бы, но долг вернула.

Тогда он говорит: продавай дом. Тетка заплакала: это же последнее, куда мы с мальчиком? Я тут же стою, слушаю, ноги не держат. Он бутылку на стол стукнул: «Все равно, – говорит, – не жить, да и незачем». Напился, завыл: «Продавай, убью, раздроблю!» Тетка очень тяжело задумалась. Я и тогда понимал, о чем. О том, что пьяный может ведь и не проснуться. Несколько дней он выл, тетка думала. Я через окно увидел, как она колотится лбом об стол, вбежал, рот разинул, хочу закричать – не могу. Самый настоящий конец света.

Но тут вечером его притащили полумертвого, волосы в крови слиплись, бок разбит. Кто бил, неизвестно. То есть те же, конечно, кто и принес. Бормотали невнятно, что нашли у дороги, что сам нарывался. Следствие потом началось, но он отвечал: «Пьяный был, ничего не помню». Тем и кончилось. Тетка побежала на рудник за доктором, тот сказал: ладно, утром зайду. Зашел и сразу сказал: не встанет. Я очень обрадовался. Тетка рыдала. Я не понимал. Умирал он целый год. Почти не вставал, плевал кровью, мочился кровью. Оказалось, все-таки человек. Часто просил: посиди со мной. Я придвигал табуретку, садился рядом с койкой, он мне игрушки из дощечек вырезал. Просил: «Поговори со мной». Я серьезно начинал: «Дядя, зачем ты это делал?» И он отвечал. Только непонятно что. Месил слова, жевал. Ясно слышалось только: «Я не хотел». Я не понимал, думал. Однажды надумал и спросил: «Зачем ты делал, что не хотел?» Он даже усмехнулся: «Подрастешь – узнаешь. Жизнь собачья, и мы собаки». «Нет, – говорю, – я не пес, я так не хочу».

Пришли раз собутыльники эти, которых он не выдал. Принесли угля, муки, денег немножко. Откупились. Тетка работала с утра до ночи – прачкой в казарме, уборщицей в больнице, подсобницей на руднике. Расплатились с долгами.

Однажды парнишки постарше что-то ладили на пустыре возле нашего дома. Я же не все время с больным сидел. Принесли разлохмаченную плетеную корзину, подперли с одной стороны колышком, привязали к колышку нитку. Я вдумчиво пристроился рядом на корточках. Для чего это, спрашиваю. Сейчас увидишь, говорят, и сыплют под корзинку пшена. Но я не увидел, меня дядя позвал. Тогда он уже окончательно слег. Я ему рассказал, что мальчишки на пустыре какую-то непонятную охоту затевают, а он так ртом дернул, что я понял: он знает, какую, но говорить не хочет. Утром они шептались, что троих поймали, а тот, которому ноги отрезали, еще жив. У меня глаза выпучились: «Кому ноги отрезали?» Они смеются, но как-то странно: «Подожди, рыжий, сейчас принесут кому ничего пока не отрезали». Подбегают двое. У одного карман пищит. Всех я, конечно, знал. И этого, по прозвищу Держись, который вытащил из кармана котенка. Совсем маленького, когда, знаете, ушки уже торчком, а коготки еще мяконькие. Все сели в кружок, и я тоже. Ну держись, хлюпики, говорит Держись и обматывает проволокой котенкину шею. Я сижу, вздохнуть не могу, но вижу ведь, что никто не хочет, чтобы котенка душили. А соглашаются, сопят: мол, как лучше, Держись, – только задушить или совсем шею перервать? Было ему лет десять. Маленький, костлявый, бешеный. Мне только что семь исполнилось, но я был крупный медвежонок. Или бычок. Лобастый. Забодал Держися головой в грудь, выхватил котенка, заревел: «Раздроблю!» – и бегом домой. Держись погнался, но никто с ним не побежал. У меня руки дрожали, дядька проволоку снял, говорит: он еще живой, подуй ему в нос. Я запыхтел. Котенок у нас продышался. Мы потом узнали, у кого Держись его украл, хозяева нам отдали.

Дядька лежит, котенок под ухом спит. Тетка умилялась, как он полюбил котенка. Наливала в плошку молока, ставила ему на грудь, котенок заберется, лакает, облизывается, лапкой мордочку моет. Они с теткой жалели друг друга, плакали. Однажды мы с ней огород пололи, она говорит: «Пусть бы он меня и дальше тиранил, только бы живой был». Я этого не понимал. Еще с тех пор, как его принесли, а она рыдала. Если она забыла, то я – нет. Говорю: «Он бы тебя убил, а меня бы сделал собакой, потому что жизнь собачья». Тетка онемела, потом осторожно расспросила и стала робко так объяснять, что он ее любил, что жизнь действительно каторжная, что он и правда был добрый и славный, от этого ему тяжелее других доставалось, он больше боялся, вот и озверел. Но я и тогда не понял, и до сих пор не понимаю, и никогда не пойму, почему от плохой жизни надо любимого человека топтать сапогами, калечить и плохую жизнь делать еще хуже.

А корзинкой они голубей ловили: одному голову отрезали, другому ноги, а третьего живьем ощипали. Нравилось это одному Держисю. Он, конечно, был странный мальчик. Больной. Но я опять думал: почему все соглашались это делать, хотя вовсе не хотели?

С Держисем мы разошлись сурово, но живые. Вызвал он меня на пустырь. Со свидетелями. Встал шагах в пяти, вполоборота, руки в карманы и тихо так говорит: «Зарежу. Понял, рыжий?» Я тоже: руки в карманы, нос отвернул и – еще тише: «Раздроблю». Меня еще спасала, наверное, дядькина слава буйного. Держись зарезали года через два. Будто бы его же старшие братья. Очень темная была и жуткая история: он заманил свою маленькую сестренку… Не буду вспоминать, что говорили. Долго ахали, шептались, причитали.

Это была история очень страшная, и о ней очень много говорили. Но было что-то страшнее, о чем молчали. Взрослые, наверное, быстро забывают, как много они сами видели, слышали и понимали детьми. Что сделал душевнобольной мальчик с пятилетней девочкой, обсуждали во всех подробностях, прибавляли, чего, может, и не было. А однажды вечером пришли за механиком с нашего же рудника. Он бросился с крыши казармы. Об этом ни полслова. Испуганная тишина.

Дядю похоронили. Я его не простил и не полюбил, но жалел больного, а когда хоронили, думал и даже шептал: «Я так не хочу». Много чего не хотел. Лезло в глаза.

Приткнуться душой было совершенно некуда. Вы скажете – а церковь? Как же, как же, у нас все были ужасно верующие. В некоторых обстоятельствах. Об одной семье пошел слух, что они объеретичились – не верят или верят как-то не так. Пьяная ватага среди ночи ворвалась к ним в хибару. Матери косу отрезали, отца по голове долбанули, кричали, что детей нужно отнять, а потом целый месяц, пока не надоело, следили, прилежно ли они в церковь ходят. Если кто и не одобрял, помалкивали. Священник же так осуждал, что прямо ворковал. Говорил, что с радостью будет проповедовать против погромов, но важно, чтобы они были, потому что в погроме – живое народное чувство святыни.

Для тетки имело значение, «что люди скажут». Для меня – никакого. Даже не так. Все, что наши люди говорили и делали, – это и было то самое, о чем я твердил себе: не хочу. Если они смеются, значит, это не смешно. Плюются, значит, это не стыдно. На что они обижаются, не стоит обижаться. Из-за чего дерутся, не стоит драться. Во что верят – не стоит верить. Из-за чего плачут… но плакать у них причины были. От пьянства все мучились, но говорили: как не пить – жизнь каторжная. Гораздо позже догадался, что этим наоборотом от них и зависел.

Не сразу задумался, а чего же я хочу? Чтобы такие мысли не заводились, существовало много присказок. Выбирай горстями. Не так живи, как хочется. Захочется – перехочется. Хотел стать пригожим – получил по роже. Хотел мужик в столицу, да вышло удавиться. Хоть тресни синица, не быть журавлем.

«Вырасту – так жить не буду». Тетка вздыхала. Понятно, что не верила, но меня не разуверяла. Не то что мне не верила, а всей жизни. Она исповедовала убеждение: «Как всем, так и нам». Понимала под этим что-то строгое и хорошее: всем трудиться, и нам не уклоняться, всем нелегко, и нам ношу не сбрасывать. Но я из себя выходил: «Всем воровать – и нам не отставать? Всем пить – и нам пропиваться? Не хочу».

Но чего хочу? Уже сейчас, пока не вырос? Вообразилась мне картинка, развернулась подробностями и здорово понравилась. Чтобы было так: приходит вечером тетка, я кормлю ее ужином, а потом, когда отдохнет и успокоится, говорю, что так, мол, и так, я тоже поработал и немножко заработал: «Вот!» – и скромно протягиваю ей получку. Она ахает, удивляется, радуется, как это я хорошо придумал. Кстати, по хозяйству я ей во всем помогал, и стряпать научился, и стирать. Про себя смеялся: если наши бухтят, что ни один уважающий себя мужик бабским делом заниматься не будет, значит, я – буду.

Посмотрел вокруг практическим взглядом – где подработать? У пацанов была своя система «стырил – толкнул». Не для меня. А бедность такая, что мальцу ничего не светило. Жили бы посвободнее, возможностей сыпалось бы много: кому воды наносить, кому дров нарубить, кому побелить-покрасить.

Все-таки случай выскочил, а я поймал. Строили у нас новое здание для рудничной конторы. И фундамент, что ли, просел. Велели разобрать все к черту и начинать сначала. Я, как узнал, вертелся рядом и уговорил, взяли меня мусор убирать. В школе на одном-двух уроках посижу – и туда. Уставал, но ничего, вполне по силам.

В конце недели выстроились работяги за получкой. И я тоже стою. Предвкушаю. Гроши-то жалкие, а как-никак первый заработок. Выплачивал тот самый, который меня нанял. Запускал в закуток по одному. Захожу. Сидит вполпьяна, пустой мерзавчик в пальцах вертит. «А-а, – говорит, – труженик-малолетка! Хвалю. Молодец. Старательный и трезвого поведения. Все шалтай-болтай, а ты на совесть». И смеется, на стуле качается. Просмеялся и спрашивает: «А тебе чего, малец?» Я так и задохнулся. Он брови поднял, удивляется: «Вопрос, что ли, какой? Так ты не вовремя, люди за получкой пришли». Собрался с силами, выговорил: «Я тоже за получкой. Вы меня наняли». Прищурился и головой качает: «Обманывать нехорошо. Ты хотел помочь, я позволил. Неужели я в тебе ошибся, и для тебя главное – кошелек?» Что я чувствовал? Тоску, беспомощность. Что могу ему в горло вцепиться. Буркнул: «Платите, что положено». А он сокрушенно: «Тебе положено расти трудолюбивым и бескорыстным. А у тебя все мысли о деньгах. Ты подаешь дурной пример. Тебя надо примерно наказать». Молчу, не ухожу. И он молчит. Вдруг рявкнул: «Дурак! Приходи, работай. На!» – и кидает на стол деньги.

Не думайте, что я страдал от унижения или был ему благодарен, что все-таки заплатил: он для меня был никто. Сейчас бы сказал: моральное никто. Шел домой и думал: «Я из этой могилы выкопаюсь, я из этих когтей вывернусь. И тетку вытащу». Пришел, картошки наварил, кастрюлю под тюфяк сунул, чтоб теплая была, сбегал в лавку за маковым пирогом. Жду, сам на седьмом небе. Пришла тетка, серая, замученная. И стал я переводить картинку в жизнь. Вспоминать приятно. Как по писаному вышло. Потом тетка признавалась, что сначала ей страшно стало, что я школу бросил, что надорвусь… Но уж очень я сиял. Заахала, руками всплеснула: «Ты мой кормилец, ты совсем взрослый!» А я скромно так пирог режу. Потом серьезно поговорили. Я рассказал, что на стройке понравилось, что это мое, что хотел бы стать каменщиком. Тетка взяла с меня обещание, что все четыре класса закончу. Мы ведь с теткой разговаривали, а я знал, что в других семьях старшие не разговаривают с детьми.

Строили у нас немного. Кровельщику было бы больше работы. Но на каждой стройке я тут как тут. В основном, конечно, работали по принципу «сойдет». Но мне было интересно, хотелось научиться. Были и настоящие мастера. Умелец все-таки хочет показать, на что он способен, мне и показывали.Тетка со мной серьезно советовалась, я ужасно гордился. Говорю: уходи с рудника, справимся. Как раз было место уборщицы в больнице, все-таки полегче. Обносилась она страшно. Я-то расту, на меня не напасешься. Но говорит: «Давай гитару купим?» Мне и загорелось. Когда нашли, купили, вся улица заметила наше благополучие. Соседки стали губы поджимать: «Да, Анна, тебе хорошо…»

Диктатура – это ведь не только донесут, придут, заберут и с места не стронься. Это и вся повседневность, под нее подстроенная. Коренной принцип – «не высовывайся». Продолжение подразумевалось, но вслух не выговаривалось: «… авось придут не за тобой». Это ведь сейчас «диктатура» слово ругательное. А было священное. Официальное название – Диктатура Славы. Двадцать пять лет славились, подумать жутко.

Что кому положено, что не положено – это в воздухе носилось. Старухе с сиротой положено было бедствовать. Тогда бы нас жалели. Тетка в свои сорок с небольшим считалась старухой. Мне положено было подворовывать, драться и начинать к бутылке прикладываться. Работать всем положено было в обрез на пропой. Нет, непонятно объясняю. Конечно, все понимали, что это плохо хуже некуда. Но равнялись по самому худшему. Потому что жизнь каторжная.

Как только прояснилось, что мы уже не голодаем, к тетке чередой пошли: займи-выручи. Она всегда выручала. Однажды нас даже обворовали. Брать было нечего. Всех ценностей – гитара, а я вечно ее с собой таскал, хоть в школу, хоть на стройку.

Одну вещь мы напрасно сделали. Накопительную книжку открыли. Не надо было. Всем работягам внушалось: заводите накопительные книжки. Вообще приказы были обязательные и не очень. Это был как бы не совсем приказ, поэтому мало кто слушался, а кто слушался, у тех на книжке все равно было пусто.

Работал, четыре класса закончил, записался в дополнительный. Так сильно высунулся, что меня заметил сам подкомиссар. Теперь уже никто и не помнит, что такое были подкомиссары, комиссары и особоуполномоченные. Передал в школу приказ явиться. Тетка так испугалась, что сердце схватило. Отпросилась в больнице, со мной пошла. И я испугался. Но если он воображал, что я боялся его как грозной силы, то ничего подобного. Я боялся его как бешеной крысы, вот как.

Мы ведь с теткой хоть и оставались еще в когтях и в могиле, но землю отгребли, воздухом дышали. А тут я на него смотрю и понимаю, что он опять нас закопает. И закопал.

Военная служба тогда – семь лет. Забирали, считалось, по жребию. Выходил указ: выставить с рудничной зоны столько-то ратников. Кто не мог откупиться, тянули жребий. Но это с двадцати одного года. Волонтерами брали с семнадцати. За волонтеров подкомиссару премия.

Он меня весело встречает, скалится. Выпивши, само собой. «Ты, значит, мечтаешь волонтером пойти? Молодец. Нам такие новобранцы нужны. Что ж сразу ко мне не пришел?» Я не понял сперва. Мне, говорю, четырнадцать. Он горько-горько поморщился, аж глаза закрыл. И молчит. Я тоже молчу. Глаза открывает, посуровел: «Записываю замечание за попытку обмана. Тебе через два месяца семнадцать. Я уже и вид на жительство оформил». Виды с семнадцати выписывали, но они в конторе у него лежали. Лжет не чешется: «Сам прибегал, просился, а теперь в кусты? Не выйдет». Подумал, говорю: «Я единственный кормилец у тетки» – «Записываю, говорит, вторую попытку обмана. Ты снимаешь угол у старухи. Она тебе не тетка, а квартирная хозяйка. Спрашиваю последний раз: будешь дальше врать или заявление напишешь? Ты же сильно грамотный, в дополнительном классе учишься». Я думал, все – вышло удавиться. «Позови, говорит, свою хозяйку, расспрошу ее. Может, ты и не достоин в Армию Славы». Он в окно видел, как тетка сидит поодаль на бревне, плачет. Выхожу на деревянных ногах, рассказываю. Тетка сразу сообразила, побежала.

Ободрал он нас дочиста. Все, что можно продать, продали, разгородили горницу, жильца взяли, еще мой мастер мне взаймы дал. И с книжки: он-то знал, сколько там тетка скопила. Дом только сохранили, потому что на дом тогда покупателей не было. Но ведь как охотник появится, он опять начнет. Еще раз откупимся домом – и все. Меня упечет, премию получит.

Сидим, обсуждаем. Тут просвета никакого. Тетка говорит: «Я еще крепкая, ты с ремеслом, по бумагам семнадцать, давай вдвоем завербуемся». И стали мы ждать первого же вербовщика. Появился. Молодой, а важный. Большой риск был, что подкомиссар пригрозит записать попытку уклониться от призыва. Тогда либо на службу, либо на каторгу. Пошли к вербовщику. Я длинный, плечи широченные, а по рожице видно, что не семнадцать. Всей правды не сказали, но признались, что подкомиссар будет против. Но подействовало не так, как мы боялись. Он оказался высокого полета и на подкомиссара сверху плевать хотел. Так и сказал: «Это наплевать, а что-то вы недоговариваете. Расспрошу о вас, тогда вызову». Мы отчаялись. Но тем же вечером сам заходит. Беру, говорит, прачкой и каменщиком, завтра с утра приходите, контракт подпишете и подъемные получите. Странно, похож на человека. Вот, протягивает, ваши паспорта, они теперь у вас будут. Тетка плачет, благодарит, усаживает, вина предлагает. Мы-то капли в рот не брали, но я стрелой в лавку. Еще страннее – садится, смотрит внимательно. А нам не по себе: может, ему чего надо?

Тетка говорит: «Паренек вовсе не пьет, сама с вами выпью». Он выпил, вздохнул: «Несладко тут у вас живется». Молчим, сказать нечего. А он объясняет, что мы теперь за ним числимся, что подкомиссара можно не бояться, а на сборы неделя, он всех нас партией вывезет.

Из подъемных вернули мастеру остаток долга, внесли подати. Дом на квартиранта оставили, мы же с него вперед взяли. Стали собираться, а собирать нечего. Узелок и две корзинки. В одной поесть, в другой кошка. Дядькин котенок – это была кошечка. И еще гитара. Провожали нас хорошо. Тетка стол накрыла. Пели, плясали. Смеялись, что кошку везем: «Мышеловом завербовалась!»

На рассвете пошли к месту сбора. Это в другом, дальнем поселке. Погрузились в фургоны. Выехали с рудников. Я первый раз в жизни, а тетка впервые после двадцати с лишним лет.

А ехали мы строить крепость в горах. Ту самую крепость Гордого Орла, о которой потом столько ужасов рассказывали. И недаром…

Делай, что хочешь

Подняться наверх