Читать книгу Счастье со вкусом полыни - Элеонора Гильм - Страница 8
Глава 1. Семья
6. Ореховая веточка
ОглавлениеВербное воскресенье должно нести благость и покой. А с самого утра дом стоял на ушах: крики, суета, взбудораженные мужики, суетливый Потеха, чаны с горячей водой на печи. Сквозь всю эту суматоху слышался тонкий измученный Лукашин голосок:
– Мамушка, родная, помоги!
– Нет матушки твоей, заинька. Я помогу тебе, все будет хорошо, – увещевала подругу Аксинья.
Она молилась о скором разрешении Лукаши от бремени. Жизнь послала спокойные месяцы: с прошлой осени Аксинья не принимала роды, не перевязывала пуповину, не боялась каждый миг потерять роженицу или дитя. Изо всех знахарских дел роды давались тяжелее всего: сразу две жизни зависели от ее мастерства.
Голуба явился в покои Степана на ранней зорьке, старательно отводя глаза от темной Аксиньиной косы, проговорил:
– Лукаша… Того… Рожает, видно.
Первый ребенок мог обернуться долгими муками, Аксинья отправила Потеху за опытной соседкой: лишние руки не помешают. Он скоро вернулся вместе с крупной говорливой старухой, что работала где-то по соседству.
– Ишь как устроились, словно барыни, – восторгалась старуха, оглядывая обложенную изразцами печь, ковры, богатые сундуки, иноземную посуду.
– Ты не глядеть на диковины пришла, – оборвала ее Аксинья.
– Еремеевной зови меня. По отцу-батюшке все кличут. Хорошее у него имя было, земля ему пухом, – не умолкала старуха. – Это ты знахарка, да? Про тебя все говорят?
Аксинья провела Еремеевну в мыльню, где по обычаю устроила стонущую роженицу.
– Ты гляди за Лукерьей.
– Чего на нее смотреть? Не скоро еще родит, сама знаешь. – Старуха мельком оглядела молодуху и вновь вперилась в Аксинью.
– Хочешь знать, что говорят-то про тебя, а? Любопытная ведь… Мы, бабы, все любопытные, точно кошки.
Аксинья прикусила губу, лишь бы не сказать пакостное: «Да, хочу!» Но старуха и не стала дожидаться:
– Говорят, приворожила Степку Строганова, бабника известного. Не иначе наколдовала. – Старуха подмигнула ей, словно имела на то право.
– Нелепица сущая. – Аксинья с трудом сдержала улыбку. – Еремеевна, ты роженице не докучай.
– Да какая с меня докука, правда, Лукашенька? – приговаривала старуха.
– Ты мне расскажи что-нибудь интересное, отвлеки от боли и страха, – попросила Лукаша.
Аксинья с запоздалым сожалением подумала, что не смекнула, скудоумная, развеять страхи Лукерьи и десятков других рожениц затейливыми сказами. Не мастерица она в разговорах долгих да отстраненных. Заговоры, тайные снадобья, советы, указания – в них толк знает.
– В деревушке одной, немалой-невеликой, жил мужик. Да было у него три дочери, одна другой краше, – начала старуха рассказывать особым напевным голосом. – Собрался мужик на базар, спросил дочек любимых, что привезти. Старшая попросила платье шелковое, средняя – плат заморский, третья дочь, скромница, попросила веточку ореховую[30].
Аксинья пошла в дом за горячей водой да травами. А сама жалела – сказку пропустит. И ноги сами понесли в мыльню.
– Остановились сани возле крыльца, – продолжала сказ Еремеевна, Лукерья и стонать перестала, вся обратилась в слух. – И выходит оттуда жених в богатой одежде, тяжелой шубе.
– Как Голуба мой, – хихикнула Лукаша, и тут же оборвала смех, ухватившись за живот.
– Терпи, милая. Кланялись все богатому жениху, да скоро увидели, что в шубе той – гость лесной, медведь. «Кто веточку ореховую у отца в подарок просил?» – прорычал медведь. Старшая сестрица проговорила чуть дыша: «Не я», средняя молвила: «Я не просила», а младшая сестрица вышла, сказала смело: «Я просила». «Будешь женой моей. Ежели не поедешь со мною в лес, разорву тебя да не пожалею». Некуда было деваться красной девице, поехала она с медведем, отец с сестрами провожали ее словно на смерть.
– А-а-а-а, – закричала Лукаша и вцепилась в Аксинью. – Что-то со мною происходит. Что ж это?
– Рожаешь, милая, – погладила ее по голове Еремеевна.
Лукерью судьба берегла. Когда последние лучи солнца окрасили оконную слюду в розовые тона, на божий свет явился сын Пантелеймона Голубы, и крик возвестил, что бойкость нрава унаследовал он у отца.
Лукерья закрыла глаза, казалось, уснула. Аксинья обтирала младенца тряпицей, трепетно проверяла ручки-пальчики: все ли на месте, все ли ладно с сыном дорогого ей человека. Еремеевна охотно взяла на себя грязную работу: собрала кровавую ветошь и послед, вытерла бревенчатый пол – вела себя так, словно стала частью этого дома, а не гостьей.
– Сказки у тебя выходят, точно пирожки у доброй хозяйки, – нарушила тишину Аксинья.
– Хочешь продолжение узнать? Слушай. Приехали косолапый жених да ладная невеста в церковь. А поп-то отказывается венчать: говорит, мол, грех зверю с девицей брак заключать. Медведь зарычал так, что ветер поднялся в церкви. Поп, куда деваться, согласился. Невеста не поднимала глаза на медведя, дрожала, словно деревце. А когда открыла глаза, увидала, что с жениха клочьями спала шерсть.
– Счастье-то какое, – сонно пробормотала Лукаша.
– Чары наложила на доброго молодца злая колдунья. Как слова пред алтарем сказал заветные, вернулся к нему прежний облик. Стали они жить в богатстве да любви.
– Добрая сказка. А порой добрый молодец в медведя превращается, – вдруг сказала Аксинья.
– Немало ты о жизни знаешь, знахарка, – хмыкнула Еремеевна. – Мой муж как медведем когтистым был, так и остался. Земля ему… – Она не закончила, да только посулила старуха мужу не пуховой землицы.
* * *
Нужда в служанках для огромного строгановского дома разрешилась, словно в сказке: Еремеевна пришла вместе с двумя внучками и запасом историй. Аксинья приглядывалась к старухе, отыскивала в ней червоточину, но добрая, смешливая, говорливая Еремеевна стала настоящим подспорьем в тяжелые дни.
Лукерья, родившая сына без лишних мук, не могла прийти в себя вторую седмицу. Стороной обошла ее горячка, хворь не селилась в утробе, но мысли молодой матери были путаными, руки бессильными, а взгляд тусклым, словно у больной собаки. Порой она заливалась слезами безо всякой причины; спала днем, бодрствовала ночью.
Аксинья тревожилась за подругу, вливала в нее отвары из боровой матки, пастушьей сумки и пустырника, вспоминала Макошь[31] и верила в лучшее.
Грудь молодой матери полнилась молоком, сын охотно сосал благотворную жидкость. Аксинья с тревогой следила за Лукерьей: дитя не вызывало у нее должного умиления.
– Аксинья, что с женой? Когда она станет прежней? – Голуба требовал вразумительного ответа, тусклый взгляд и безразличие Лукаши повергали его в печаль.
Знахарка утешала его, да только сама не ведала, когда исцелится роженица. Слыхала о таинственном недуге молодых матерей, что падали в пучину грусти после родов, не суетились вокруг младенца, а увядали на корню. Посещала напасть тех, кто жил в счастии да благополучии. Бедные не могли себе позволить лежать, вперив взор в стену: а кто накормит детей и мужа, кто согреет дом?
Аксинья, простая крестьянка, жена кузнеца из деревушки Еловой, родила дитя от полюбовника. Плевали вслед, сулили ей всяческие несчастья. Вопреки всем радость охватывала все ее существо при одном взгляде на синеглазую Нютку. Как может мать пренебрегать дитем?
– Ах, какой богатырь! – Аксинья качала на руках мальчишку, ощущала приятную теплоту увесистого тельца. Пыталась показать матери, как хорош отпрыск.
– Кормить надо? – Лукерья расшнуровала ворот рубахи, повернулась на бок.
– Что с тобой приключилось?
– Дай его, – сухо сказала молодуха.
Аксинья бережно протянула ей каганьку, послушала задорное чмоканье. Лукерья прижимала к груди будто не дитя свое – постылую куклу. Не было в глазах ее ни капли материнской любви и приязни.
Аксинья хлопотала над ужином, перебирала по давней привычке нерадостные мысли. Казалось, что она белка в заколдованном колесе: внимание и забота требовались всем: Лукаше, отвратному Третьяку, что в три дня опустошал плошку с мазью; Малому, который шел на поправку; служилым, подхватившим простуду посреди ранней весны. Через два дня Великий праздник, дом, стол, себя надобно готовить к Пасхе, а не до торжества Аксинье…
– Мамушка, гляди! – ворвалась в ее мысли Нютка.
– Девонька, ты отчего ж кричишь? – ласково проворчала Еремеевна. Ее узловатые руки проворно лепили пироги. Маленькие и большие, мясные и сладкие, они устилали огромный стол.
– Котенок глазки открыл. Живой он! Гляди! – Нютка протягивала им пятнистый комочек шерсти с чистым восторгом.
– Дочка, кто ж шерстью над едой трясет?
– Недобрые вы, – пробормотала Нютка и утащила пятнистую забаву.
– Ты не баловством занимайся, а делом. Матери помочь не хочешь? – Аксинья крикнула уже в спину Нютки и ощутила, как злость поднимается откуда-то из глубины.
– Чисто дитя у тебя дочка, – прыснула в рукав Еремеевна.
– Не знаю, отчего. Не баловала нас жизнь, клевала и в темечко, и в затылок. А дочка у меня – чудо чудное.
– Пусть еще в куклы поиграет, скоро закончится сладкая пора. – Еремеевна всегда говорила разумное, слова ее, как всегда, оказались созвучны Аксинье. – Сейчас Маньку позову.
Круглые глаза, окруженные морщинами, мягкие обвисшие щеки, рот, привыкший к улыбкам, – самый вид старухи располагал. Всякому, кто слышал ее низкий голос, ощущал заботу, сразу хотелось приникнуть к ее широкой груди и жаловаться на свою судьбу-злодейку.
– Как без тебя жили? – привычно вздохнула Аксинья и сноровисто поставила в печь большой противень с пирогами.
Не скоро они лягут спать: полночи проведут за приготовлением пирогов, сладких куличей, ватрушек, медовых колобков. Внучки Еремеевны, Маня и Дуня, бегали по дому: вытирали пыль да копоть, стряхивали тенета, вычищали каждый угол.
Аксинья вспоминала каждый день присказку: «Глаза боятся, да руки делают!» Скудные приготовления крестьянской семьи казались безделицей в сравнении с тем размахом, что приобретали праздничные торжества в богатом доме Строганова. Кто бы старший, умный да опытный пришел к ней и сказал: «С зайчатиной выйдут отличные пироги, а сохатину оставь для копчения». Все она постигала на собственном опыте. Теперь Еремеевна, что служила в богатом доме, давала советы на вес золота: как припасы хранить, как мед сытить, как учет всему вести, что в погребах, закромах да на леднике.
– Завтра яйца надобно покрасить в таком количестве, чтобы всех людей оделить да волочёбников[32] одарить.
– Волочёбников? – Аксинья словно заблудилась в редком лесу, среди мутных слов. – Такого в нашей деревне не было… Как успеть все, мамочки!
– Успеем, краса моя! – погладила ее по руке Еремеевна. – Еще от зависти все позеленеют.
* * *
К вечеру Великой субботы сделали невозможное. Огромный дом сиял чистотой: выскоблили каждый угол. Поставцы, столы, лавки, сундуки… Даже клети, где обитали служилые, вымыли под присмотром Потехи. Пасху в грязи справлять – весь год от нечистой силы страдать.
– Лавки закрыты, яйца красят, а не торгуют. Да я не лаптем делан, есть нужные знакомства. Мелкого да жухлого пруд пруди, а крупный орех лишь в одной лавке. И сохлые плоды, как их там… куражка. Держи! – Третьяк вытащил из-за пазухи сверток. – Для Лукерьи Терентьевны и звезду с неба достану, – он закашлялся, пытаясь скрыть смущение.
Аксинья подняла на него удивленный взгляд. Счастье, что Голуба не слышал таких вольных слов.
– Спасибо, Третьяк, за рвение, – кивнула она служилому.
Отыскала Аксинья в Вертограде лечебном снадобье, да размыло его временем, подъело плесенью – всем домом разбирали: «От печали молодых матерей спасет снадобье вкусное да полезное: орех, что на деревьях растет, смешать с куражкой, измельчить прилежно да залить медом хорошим. Настоять несколько дней, давать по ложке да разговоры вести душевные и в бане все выхлестать без жалости суетной. Хандра вся пройдет без следа».
Про «куражку» вспомнил Степан Строганов: ел у заморских купцов сушеные большие ягоды – диковина из дальних земель. Орехи, что на дереве растут, лесные, всем известны. В холодных солекамских землях они не водились, а на юге росли в лесах да по берегам рек.
Знахарка готовила снадобье, толкла в ступке твердые ядрышки лесного ореха, мяла курагу и шептала добрые слова. Без них снадобье для Лукерьи не станет целебным.
– Аксинья! Яйца сложила, куличи для освящения в корзинах красуются. Осталось только одежу поменять – и в церковь! – кричала Еремеевна.
* * *
Взгляд уперся в широкую спину, обтянутую легким кожухом[33]. Сколько собольих пупков пошло на одежу, не сосчитать. Пару дней назад Аксинья пришивала к кафтану пуговицы с яшмой, шипела, как злая кошка, исколов пальцы о толстую свиную кожу. Остались на строгановском кожухе капли Аксиньиной крови, и сейчас непотребная мысль грела ее в холодном Солекамском храме. Но не время думать о суетном…
Храм сиял, алтарник благоговейно читал, душа замирала от великолепия, взирала на иконостас, молилась, уповала на милость Всевышнего. А бренное тело устало от многочасового бдения.
– Жалко Лукашу, – прошептала Нютка. – Отчего ей в храм нельзя?
– Нечистой Лукерью считают, Нюта. – Аксинья, охальница, разговаривала с дочкой тогда, когда следовало молчать.
– И я буду нечистой, когда рожу? – таращила глаза девчушка, словно первый раз слышала о том, что ведомо каждой.
– И ты, и внучка твоя, и ее внучка…
– Почему нечистая?
– Тише, дочки, – ласково пресекла их разговор Еремеевна.
Ради Светлого Праздника она нарядилась так, что затмила всех женщин. Старая душегрея с золотыми да серебряными вошвами[34], тесьмой да клочковатым мехом по горловине – видно, дар прежней хозяйки. Бабы ее возраста, вдовы рядились в черное да невзрачное, убирали в сундуки крикливые наряды. Словно кто-то сдернет с них яркий убрус или красивую епанчу. Еремеевна несла себя с достоинством, и Аксинья чуяла: ни одна кумушка слово не посмеет ей сказать.
– Видишь ту, в синем? – скрипели где-то рядом.
Аксинья невольно оправила васильковый летник. Слишком роскошна обновка: шелк, какой лишь богачке носить, синие завитки на золотистом поле, жемчуга да бирюза на ожерелье. Непростой выбрала наряд, устала ото всех прятаться. Про нее кумушки шепчутся без стеснения.
– Это ж строгановская… – Следующие слова утонули среди ангельских голосов певчих.
Аксинья и так знала, о чем шепчутся за спиной: строгановская подстилка, ёнда, грешница, блудница. Из Еловой в Соль Камскую перебралась, а от себя да от судьбы своей срамной не убежать.
– Дочка, ты Божьи слова слушай. – Еремеевна незаметно сжала ее ладонь, и у Аксиньи что-то ворохнулось в сердце. – Эти две дуры, знаю их, во всем дурное отыщут, да свои закрома забудут проверить.
«Дочка» – такое сладкое, невообразимо теплое слово. Пахнуло детством и безмятежностью, материнский голос вспомнился. Где-то, на самом донце, мы остаемся детьми, что жаждут ласки. И следующие часы Аксинья глотала слезы. Смешивались в одном сосуде воспоминания о родителях, счастливом прошлом и слова, что читал охрипший алтарник.
* * *
За большим столом в парадной горнице Праздник собрал всех: хозяев, казаков, взрослых, детей. Аксинья, Еремеевна и ее расторопные внучки таскали яства на стол, торопились, словно подгонял их кто плеткой. Степан Строганов, Хозяин, сел во главе стола возле икон. Голуба устроился от него по правую руку, Хмур – по левую. Слуги и дети расположились на другом конце стола, служилые справа да слева.
Корзины с крашеными яйцами, подносы с куличами, серебряные блюда с холодной дичью и телятиной, три запеченных целиком поросенка, пироги, студень, каша с грибами заполнили стол, являя собой подтверждение хорошей, сытной жизни в 1617 году, на пятом году правления государя Михаила Федоровича.
– Аксинья, сядь да угомонись, – приказал Строганов, с улыбкой наблюдавший за женской суетой.
Знахарка по дурной привычке вздумала было возразить, но Еремеевна кивнула на внучек: мол, сами справятся. Аксинья отыскала глазами дочку, Нюта понуро глядела на блюдо с молочным поросенком, словно в том крылась какая-то опасность.
– Сюда иди! – словно собачонке, сказал Хозяин. Аксинья, посулив ему утреннее расстройство живота, покорно пошла на указанное место.
Голуба подвинулся, и она, неловко подоткнув юбки, пролезла за стол между ним и Степаном. Ухмылки на лицах служилых, довольная улыбка Потехи, удивленные взгляды Маньки и Дуньки. «С чего служанке такая честь? Видно, сладкие песни ночами поет», – читала в их глазах.
– Аксинья! – Строганов тронул ее культей, замотанной в шелк. Этого легкого движения было достаточно, чтобы сердце застучало. – Поговорить надобно.
– Да? – Аксинья приказала сердцу угомониться.
– Через день мы двинемся в путь.
– Сразу после Светлого Праздника?
– Дело важней всего.
Аксинья кивнула и подняла глаза на Степана. В нем чувствовалась напряженность, словно поездка казалась испытанием. Синие глаза глядели без обычного вызова и лукавства, короткие волосы взъерошены, словно у мальчишки. Аксинья с трудом подавила желание пригладить их, провести ласковой рукой по высокому лбу.
– Прошу тебя… Да, прошу… – Он замолчал и, увидев наконец, что все слушают его, не смеют приступить к еде, сделал, что надобно. Встал, взял чашу с овсяным киселем, обратился к людям. – Дай, Господь, на следующий год дожить до Пасхи во здравии и благополучии! Христос воскрес!
Люди перекрестились, а потом оживились, загомонили, потянулись за снедью. Среди разговоров, смеха, стука крашеных яиц – кто ж забудет славный обычай? – Степан прожевал изрядный ломоть мяса и продолжил беседу.
– Голубу и Хмура я с собой возьму, Третьяка оставлю за старшего. Он ворчлив и хром, но службу свою знает.
Аксинья допила овсяный кисель. Есть отчего-то не хотелось.
– Прошу тебя смотреть за домом, за хозяйством, – сказал Степан. Аксинья закашлялась, хотя давиться ей было нечем.
– Хозяйкой оставляешь? – Не позволила губам растянуться в улыбке, но в блеске ее глаз всякий бы прочел: счастлива от оказанной чести.
– Справишься? Иль кого другого выбрать? – ухмыльнулся Строганов, Аксинья с облегчением увидела, что часть забот и тревог от него уходит.
– Пока Лукерья с недугом борется, все сделаю, за домом пригляжу.
– Знаю, – с набитым ртом подтвердил Степан.
– Пойду к дочке.
– Иди, иди! – Знахарка спиной ощущала на себе его взгляд и знала, что сегодня вечером вновь пойдет в Степановы покои.
Еще прошлой осенью она, словно бродяжка, валялась у ворот, просила о снисхождении. Грудень-месяц принес лихорадку и обморожение, чуть не отправил на тот свет… Но перенесенные муки окупились с лихвой. Аксинья сделала невозможное. Много лет назад Степан Строганов видел в ней лишь строптивую жену кузнеца, что со смехом и презрением отвергала его ухаживания. Знахарка обладала для мужчины не большей ценностью, чем купленная на базаре кошка.
А стоит ли она чего-то сейчас? Аксинья думала об этом, без всякого смака нарезая копченую сохатину, отламывая сочные куски от тушки глухаря. Дочка тихо, словно мышка, сидела рядом, и ни одного слова не вырывалось из ее болтливых уст.
– Дочка, помоги мне собрать яства. Маня и Дуня, вы тоже.
Крупные, словно из полешек вытесанные девки сноровисто собирали опустевшие блюда, Аксинья поймала несколько игривых взглядов, что посылали им служилые.
В стряпущей от духоты, жара и чада перехватывало дыхание. Два дня здесь без перерыва готовили, пекли, тушили, кипятили. Открытое волоковое оконце не слишком помогло.
– Матушка, можно выйти? – грустно спросила Нютка, и Аксинья кивнула дочери, что, кажется, ждала от нее утешения и разговора по душам. Наконец-то…
Но пока надобно выполнять обязанности. Аксинья поражалась тому, как ловко вошла она в роль хозяйки дома. Сразу нашла верный тон и с Еремеевной, и с Дуней и Маней, даже со служилыми – всеми, кроме Третьяка. Никогда не возвышала себя над ними, относилась с теплом и участием, но ослушания не дозволяла. Откуда в ней, обычной крестьянской бабе, взялась эта способность, одному Богу известно. Аксинья отогнала несообразные мысли, дала указания девкам и пошла к Нютке, туда, где и должна быть.
Днем весна напоминала о себе щебетом птиц, длинными сосульками, темнотой снега. На мостовых уже виднелись проталины, Соль Камская готовилась к теплу, но сейчас, глубокой ночью, мороз пощипывал щеки и заползал под юбку.
– Дочка, да что с тобой, краса моя? – Аксинья подошла к Нютке и крепко прижала к себе, как всякая мать, что стремится защитить свое дитя.
– Все у меня ладно да весело. – Дочь вырвалась из ласковых рук.
– Да в кого же ты упрямая такая? В отца своего?
– Да кто мой отец? То ли кузнец, то ли Строганов… А может, еще кто? Семен Петух? – Губы дочери говорили жестокие слова, женщина не сразу поняла и приняла их смысл.
– Дочка, да о чем ты?
– Отец… Хозяин открестился от меня.
– Что ж говоришь ты?
Две плошки, освещавшие двор, с трудом разгоняли тьму, но их тусклых отблесков хватило, чтобы разглядеть на лице Нютки длинные мокрые полосы. Девчушка шмыгнула и продолжила со злостью:
– У в-в-в-воеводы мы были, – шмыгала Нютка. – И отец, маму-у-ушка, – шмыгала она горестно. Аксинья знала: прежде чем успокаивать, нужно понять, что случилось.
– Что, скажи толком?
– Воспитанницей назвал. Не дочкой! – Здесь Нютка уже затряслась в том рыдании, что знакомо каждой женщине, пережившей несправедливость.
– Милая моя, иди к матушке. – Нютка сама бросилась в ее объятия, и Аксинья с любовью целовала плат на макушке, прижимала к себе дрожащее тельце. – Не подумал он, отец твой, сказав такое. Были у него цели, нам неведомые.
– Отчего он на меня внимания не обращает? – задала глупая дочка вопрос, что терзал ее давно.
– Он купец, дел у него столько, сколько нам с тобой и не представить. У мужчин свой мир, дочка, нам туда хода нет. Ты же помнишь, он забрал тебя – значит, нужна дочь.
– Правда?
– А как иначе? – улыбнулась Аксинья и с благодарностью вспомнила своего отца. Василий Ворон никогда не давал ей повода усомниться в бесконечной любви.
– А отчего он к тебе… с тобой… – Дочка так и не смогла закончить вопрос, и знахарка с удивлением почуяла запах ревности. Ох и своевольница растет!
– Когда станешь взрослой, сама все поймешь, – не стала кричать и возмущаться Аксинья. Дочке еще предстоит узнать, как непроста бабья доля.
* * *
Его кожа, распаренная в бане, казалась гладкой, словно шелк. Рука женщины совершала долгое странствие по груди, да зацепилась за взгорок – один, другой шрам – кто-то полосовал Степана нещадно. Аксинья замерла на миг, словно ощутила ту старую боль, но рука ее спускалась к животу и наконец замерла, запуталась в русых зарослях.
– Ведьма, – прошипел он, попытался подмять мучительницу.
– Если будешь слова непотребные говорить, уйду и тебя баннику оставлю.
Мужчина затрясся от смеха.
– На что мне голый старик? От банницы я бы не отказался.
– Ах ты блудяшка[35], – Аксинья шлепнула его по животу.
Их шутки и подначивания завершились обычным действом. Строганов жадно распластывал ее на лавке, крытой иноземным ковром, поворачивал, прикусывал шею, сжимал соски так, что они превратились в красные ягоды. Он словно не мог насытиться перед отъездом.
Аксинье чудился в его исступлении какой-то надрыв, что-то неладное таилось за сегодняшним буйством. Охотно принимая его, ощущала ягодицами колючий ворс ковра и чувствовала запах пота и мужской страсти, смешанный с травами и влажным дыханием бани.
Любосластие продолжалось почти до рассвета. Аксинья понимала: у Степана нет уже сил, протягивала ему травяной отвар, парила, прижималась к мокрой коже жадными губами. Он вновь и вновь совершал то, что и нельзя было уже назвать страстью. Мучил себя и ее, то ли наказывал за что-то, то ли прощался.
– Степан, – наконец осмелилась она сказать, – рано выезжать. Тебе бы хоть пару часов поспать.
– Да? – Он поднял осоловелый взгляд, и Аксинья увидела в нем ответ на дочкин вопрос.
Отчего Строганов, богатый да влиятельный, нуждался в нищей знахарке из малой деревушки Еловая? Не ум, не снадобья Аксиньины нужны были, не сердце горячее. Для кого пиво иль крепкое вино, для кого горькое аглицкое зелье[36], а для Степана забвение отыскалось в ее грешных объятиях.
Аксинья вечно искала маетные ответы, окуналась в новые тревоги. А надобно жить да радоваться ниспосланным дарам.
30
Авторское переложение народной сказки Пермского края.
31
Макошь – славянская богиня, воплощение женского начала.
32
Волочёбники – гости, которые пели специальные песни, прославлявшие Великий праздник и хозяев (можно сравнить с колядующими на Святки).
33
Кожух – легкий кафтан, подбитый мехом (часто соболем или белкой).
34
Вошвы – лоскуты, вшиваемые как отделка или украшение в одежду, обычно другого вида, фактуры и цвета, были украшены драгоценным шитьем.
35
Блудяшка – повеса, гуляка (устар.).
36
Горьким английским («аглицким») зельем в России называли табак.