Читать книгу Седьмая ложь - Элизабет Кей - Страница 8
Ложь вторая
Глава шестая
ОглавлениеБольшинство женщин под тридцать и чуть за тридцать любят разнообразие, спонтанность, возможность познакомиться с новыми людьми и попробовать в жизни что-то новое. Но только не я. Я навсегда осталась той одиннадцатилетней девчонкой, съежившейся от страха в школьном коридоре и ожидающей отвержения. Я никогда не пыталась активно искать с кем-то дружбы, поэтому друзей у меня практически нет.
Потому что у меня уже была подруга, понимаешь? И никто другой – ни смазливые блондинки в тугих джинсовых шортиках, вырезанных так высоко, что из них вываливаются ягодицы, ни парни в мешковатых джинсах и худи, по-братски раскуривающие косячок, ни звезды спорта в трикотажных костюмах и кроссовках, ни прилежные пай-девочки в очках и аккуратных блузочках, ни мальчики из хороших семей, щеголяющие своими костюмчиками, – никто из них не шел с ней ни в какое сравнение. Я в них не нуждалась и поэтому не искала с ними дружбы.
Я знала, что́ мне нравится. А нравились мне привычный порядок и предсказуемость. И нравятся мне по-прежнему.
Поэтому наутро, после того как Стэнли был выкорчеван из моей жизни, я отправилась навестить свою мать. Она жила в доме престарелых в пригороде, и на дорогу у меня уходило не меньше часа. А поскольку я любила приезжать не позднее девяти утра, чтобы попасть в число первых посетителей, то вставала по будильнику и выскакивала из дому ни свет ни заря.
Субботним утром в вагоне бывало тихо. Обычно среди немногочисленных пассажиров непременно находился господин в деловом костюме, с похмелья после пятничного разгула, затянувшегося до рассвета. Частенько можно было увидеть женщину с коляской, молодую мамашу, пытающуюся чем-то заполнить часы между бодрствованием и сном и между сном и бодрствованием – время, которого у нее еще несколько месяцев назад не было. Иногда в поезде встречались охранники, уборщики, медсестры, ехавшие домой после ночной смены. И всегда была я.
Каждую пятницу вечером я ужинала у Марни, а каждую субботу с утра ездила проведать мать.
Общий зал располагался сразу у входа, и я каждый раз проходила мимо него по пути к комнате моей матери. Я очень старалась не заглядывать внутрь, сосредоточиться исключительно на ее двери в конце коридора, но зал неизменно притягивал мой взгляд. Он казался окном в какой-то другой, потусторонний мир, обладавший странным магнетизмом. Там в креслах и колясках сидело множество стариков, их ноги были непременно укутаны одеялами, а на полу лежал ядерной расцветки пестрый ковер. Он напоминал мне ковры в дорогих отелях, где менеджеры как огня боялись пятен от еды, грязи и косметики.
Здесь пестрая расцветка служила примерно той же цели. Она скрывала грязь, рвоту и, да, все те же пятна от еды, но не от роскошных обедов с тремя переменами блюд под смех, болтовню и вино, а от липкого, вязкого картофельного пюре, нарочно вываленного на пол.
За исключением цветастого ковра, сам зал выглядел довольно нейтрально: голые бежевые стены, ни фотографий, ни картин, ни постеров, и темные кожаные кресла, которые легко было поддерживать в чистоте. И тем не менее на самом деле интерьер не играл никакой роли. Мое внимание приковывали не внешние особенности этого зала, а его обитатели. Он служил декорацией, на фоне которой разыгрывались сцены жизни и смерти, а также всего того, что существовало в зыбком промежутке между тем и другим. Эти люди – эти призраки – пребывали наполовину там, наполовину тут. Их сердца еще бились, кровь струилась по венам, но души уже ускользали, разум слабел, мышцы отказывали. Это было зловещее, жутковатое место – зал, полный людей, которые уже не были людьми в полном смысле этого слова, жизни, которая почти не была жизнью, смерти, которая была еще не вполне смертью. Моя мать никогда не хотела проводить там время, и сиделки давным-давно перестали ее уговаривать.
Она была у себя в комнате и, когда я вошла, сидела в постели выпрямившись.
Я на мгновение остановилась на пороге, глядя, как она играет с помпончиками, нашитыми на голубой шерстяной плед, накинутый поверх одеяла. Натянув эту конструкцию до самого подбородка, она сложила под ней руки в замок так, что получился холмик. Окно было распахнуто настежь, и прохладный ветерок колыхал занавески, отчего на стене играли дрожащие тени.
В свои шестьдесят два года моя мать страдала ранней деменцией. Врачи в доме престарелых во время своих еженедельных визитов сюда (я с ними редко пересекалась) утверждали, что для такого заболевания это довольно поздний дебют, как будто сей факт должен был служить мне утешением. Этим они, разумеется, хотели сказать, что другим приходилось куда тяжелее. Я это понимала. Впрочем, от осознания того, что кому-то еще хуже, мне легче не становилось.
Я постучалась и переступила через порог. Мать вскинула на меня глаза, и я улыбнулась в надежде, что она меня вспомнит. Ее лицо было неподвижно, лоб прорезали глубокие морщины, губы были постоянно поджаты. Руки же ее под одеялом жили своей жизнью, ни на миг не останавливаясь, и я знала, что она указательным пальцем одной руки ковыряет сухую шершавую кожицу вокруг ногтей на другой.
Иногда на то, чтобы меня узнать, ей требовалось несколько минут. Она пристально смотрела на меня, и я понимала, что она перебирает пухлые папки, погребенные где-то глубоко в закоулках ее разума, пытаясь осмыслить мое появление, опознать мое лицо, вспомнить мой наряд, отчаянно силясь расшифровать эту новоприбывшую.
Сейчас, оглядываясь назад, мне трудно поверить в то, что она прожила там полтора года. Я воспринимала ее пребывание там как временное. Что-то вроде чистилища. Тогда мне, как бы неправдоподобно это ни звучало, в голову не приходило, что, разумеется, дом престарелых – это временно. Он – перевалочный пункт, но не между какими-то двумя моментами в жизни, а на самом ее краю.
Диагноз ей поставили в шестьдесят, и к тому времени она уже почти год жила одна. С отцом они развелись, он давно ушел. У меня несколько месяцев были подозрения, что с ней что-то не так, но я решила, что это, наверное, депрессия. Она стала раздражительной, как никогда, цеплялась ко мне из-за каждого пустяка: то я налила слишком много молока ей в чай, то грязи в дом натащила на обуви.
Потом она начала сквернословить. За первые двадцать пять лет моей жизни она ни разу – во всяком случае, в моем присутствии – не произнесла вслух ни единого нецензурного слова. В самом крайнем случае могла вполголоса пробормотать себе под нос «блин» или «вот ахинея». А тут вдруг стала обильно пересыпать свою речь трехэтажными ругательствами. «Я же просила тебя налить мне самую капельку этого сраного молока!.. Ты разнесла эту гребаную грязь по всему гребаному дому!»
Иногда она забывала, что к ней должна приехать дочь, несмотря на то что я никогда не отклонялась от заведенного порядка. Каждую субботу с утра я как штык стояла у нее на пороге. С той стороны двери слышалось шарканье шлепанцев по ковру. Потом звякала дверная цепочка. Дверь приоткрывалась на пару дюймов, и мать высовывала в щелочку нос. Она подозрительно сканировала меня взглядом с ног до головы и говорила:
– О… Мы с тобой договаривались на сегодня?
Я начала подозревать ее в злоупотреблении спиртным и потащила к врачу. Пока я объясняла ситуацию, он то и дело кивал, и я была уверена, что он понимает. Я была уверена, что он точно знает причину таких изменений в ее характере, знает ответы, которые мне не удалось найти в Интернете, и назначит лечение, которое положит всему этому конец.
– Менопауза, – произнес он, когда я закончила описывать симптомы, и с авторитетным видом кивнул. – Совершенно определенно менопауза.
На следующее же утро моя мать упала с лестницы. Мне позвонил наш сосед. Он услышал за стеной странный шум и, к счастью, не постеснялся заглянуть в квартиру, воспользовавшись запасным комплектом ключей. Много лет назад, когда мы всей семьей ездили в Корнуолл, ключи дал соседу отец, попросив в наше отсутствие поливать цветы и кормить рыбок.
Когда я примчалась, мать сидела на диване в плотно запахнутом халате и, сжимая в ладонях чашку с остывшим чаем, препиралась с соседом. Тот настойчиво убеждал ее съездить в приемный покой больницы и показаться врачам, просто на всякий случай.
– Ой, вот только ты тоже не начинай, – взвилась она при виде меня. – Я задумалась и случайно оступилась. Я пришла бы в себя через пару минут, но разве наш Мистер Длинный Нос мог удержаться от того, чтобы не сунуться не в свое дело и не заявиться сюда, как будто он здесь живет. И хватило же наглости!
Наш сосед, человек добрый – я лично в ответ на столь вопиющую грубость и неблагодарность была бы далеко не так терпелива и снисходительна, как он, – пообещал, что будет за ней приглядывать. Он сказал, что работает дома, поэтому всегда поблизости. И добавил: стены в доме тонкие, так что он будет включать музыку потише на тот случай, если ей в будущем снова понадобится помощь.
Я немедленно задалась вопросом: сколько же наших скандалов он слышал за прошлые годы?
Еще через пару недель мать упала снова. Сосед услышал грохот и вызвал «скорую». У матери был рассечен лоб в том месте, где она приложилась к перилам. Ничего страшного, заявила она, это пустяк, всего лишь царапина, но сосед настоял, чтобы ее забрали в больницу. Когда через два часа я вбежала в палату, рана еще кровоточила.
Занимавшаяся нами врач, женщина приблизительно моего возраста, нахмурилась, услышав, как я, кивая с умным видом, уверенно заявила:
– Менопауза.
– Вы полагаете, что это менопауза, миссис Бакстер? – спросила она у матери, и та насупилась. – Я не утверждаю, что это не менопауза, – продолжила врач, – но вы лично тоже так считаете?
Мать в ответ вскинула ту бровь, которая не была залита кровью, потом со вздохом покачала головой.
– В таком случае я хотела бы проверить кое-какие свои подозрения. Вы не возражаете?
Мать вновь покачала головой.
Несколько часов спустя ей был поставлен предварительный диагноз «деменция». Она еще несколько месяцев прожила дома в одиночестве, и ее состояние плавно прогрессировало. Но когда шесть месяцев спустя диагноз окончательно подтвердился, она переехала в дом престарелых, где ей был обеспечен уход и присмотр, которые мне, даже живи я с ней под одной крышей, организовать было бы не под силу.
Я опустилась в кресло, пристроив плащ у себя на коленях. Потом раскрыла было рот, чтобы заговорить, но мать сделала предупреждающий жест. Ей необходимо было найти нужную папку, и она отказывалась от моей помощи.
– Ты опоздала, – произнесла она наконец.
– Всего на несколько минут, – отозвалась я, извернувшись, чтобы взглянуть на часы, висевшие у меня над головой.
– Поезд задержался? – спросила она.
Я кивнула.
Моя мать вернулась. Ее взгляд стал теплым и осмысленным. Иногда мне становилось страшно, что она сдалась, что она готова позволить деменции, точно плесени, распространиться по ее мозгу, завладеть ею изнутри и разрушить последние остатки ее личности. Однако в такие дни, как сегодня, у меня появлялась уверенность в том, что она еще борется, сопротивляется всеми доступными ей способами, отказываясь покоряться пустоте, прежде чем это станет неизбежно.
– Ты порвала с тем мальчиком? – спросила она.
До вчерашнего дня мы со Стэнли дважды встречались, и одно свидание даже не было отвратительным. Пикник в парке, просекко в пабе. Я рассказала ей об этом в свой прошлый приезд неделю назад. Кроме того, я добавила, что Стэнли адвокат и страшно скучный тип, и вообще, единственное несомненное его достоинство – это восхитительно мягкие волосы.
Она явно была горда тем, что вспомнила наш разговор недельной давности. Чаще она могла восстановить в памяти лишь общую тональность дискуссии: была ли она на меня сердита, или, наоборот, довольна мной, или же просто наслаждалась моим обществом, – но иногда выдавала и мелкие подробности. Помнится, я даже подозревала, не записывает ли она их после моего ухода в качестве подсказок на следующую неделю. Может, это был способ сохранить связь с реальностью, в то время как разум изо всех сил пытался из нее выпасть.
– Со Стэнли? – уточнила я.
– Наверное. – Она пожала плечами. – У меня тут, – она постучала себя по лбу, – не хватает места, чтобы запомнить все имена.
– Если со Стэнли, то да, – ответила я. – Вчера вечером.
– Ну и хорошо, – сказала она. – По-моему, он Джонатану и в подметки не годился.
Деменция – отчасти даже кстати – стерла из памяти матери подробности моих отношений с Джонатаном. Она помнила лишь, что я влюбилась в него, а потом он умер. Что совершенно не отражало того, что произошло на самом деле.
Не то чтобы мои родители не любили Джонатана. На самом деле, думаю, он им нравился: он был обаятелен, остроумен и всегда безупречно вежлив. Но скорее всего, они испытывали к нему обычную симпатию родителей к первому бойфренду дочери. Он считался неплохим вариантом. Подходящим. Но замужем за ним они меня категорически не представляли.
Когда я сообщила отцу и матери, что мы обручились, они были в ярости. Эти двое за предыдущие десять лет ни разу не сошлись во мнении ни по единому вопросу, а тут вдруг в один голос заявили, что я совершаю непоправимую ошибку. Мы слишком уж разные, твердили они. Ну да, Джонатан любил простор и свежий воздух, я – домашний уют. Он любил людей и шум, я – все привычное и тишину. Думаю, родители считали, что он недостаточно хорош, недостаточно умен, недостаточно зарабатывает на своей операторской работе. Однако мне было плевать на это.
В недели, последовавшие за нашей помолвкой, мать постоянно названивала мне, иногда по несколько раз на дню, и пыталась убедить меня, что я ломаю себе жизнь. Она бесконечно сотрясала воздух фразами о том, что любовь – это не так просто, как кажется, что это штука слишком сложная, слишком многоплановая, чтобы я в свои годы могла это понять, и что брак сейчас, в этом десятилетии, в этой жизни – шаг неразумный. Она доказывала мне, что мы оба слишком молоды, слишком наивны, слишком упрямо стремимся к тому, что лежит за пределами нашего понимания. Я слышала, как фоном свистит в трубке воздух: разговаривая, она туда-сюда расхаживала по коридору, доходила до конца и, круто развернувшись, шла обратно, тяжело вздыхая в паузах. Мать не говорила этого прямо, во всяком случае в такой формулировке, но, думаю, она пыталась уберечь меня от собственной ошибки, от брака, который низвел все множество ее жизненных ролей до горстки невыразительных слов: «жена», «мать», «страдалица».
Она сказала, что я должна сделать выбор; я выбрала Джонатана.
Наверное, это решение должно было даться мне нелегко. В реальности все обстояло с точностью до наоборот.
Наедине мы с Джонатаном были самими собой. Найти человека, с которым я могла не притворяться и который, в свою очередь, был предельно настоящим со мной, было величайшим счастьем. В присутствии же других, в особенности моих родителей, мы оба пытались быть самую чуточку лучше – тут чуточку остроумнее, тут чуточку мягче, тут чуточку нежнее. Мы подстегивали себя, чтобы казаться парой, с которой окружающим легко. Он отпускал шуточки в мой адрес, беззлобные подколки, вызывающие смех у других мужчин и у моего отца, а я вела себя более обходительно, приносила Джонатану напитки, спрашивала, не хочет ли он добавки, и была готова подать ему что-нибудь из кухни по первому его требованию: пусть только крикнет. А наши прикосновения друг к другу порой казались наигранными: его рука на моей талии, моя голова на его плече. Когда же мы оставались вдвоем, наши тела сливались в единое целое, сплетались в клубок рук и ног, прижимались кожа к коже.
Выбор был очевиден.
Наверное, я думала, что мать со временем смирится с моим браком, примет его как данность. Мне казалось несправедливым, что она решила изображать из себя любящую родительницу именно сейчас.
Когда мне было почти четыре, на свет на семь недель раньше срока совершенно неожиданно для всех появилась моя младшая сестра Эмма. Ее немедленно забрали в реанимацию и поместили в кувез, а мать увезли в операционную, чтобы остановить неукротимое кровотечение. Несколько недель спустя они обе вернулись домой, но за этот месяц с небольшим все переменилось. С каждым днем мать все больше зацикливалась на здоровье младшей дочери: беспрерывно тревожилась, не замерзла ли она, не голодна ли, дышит ли. В результате я сблизилась с отцом – в те трудные дни, по мнению матери, что бы тот ни делал, все было не так, – она же присутствовала в моей жизни разве что чисто физически. Ей было не интересно ни рассказывать мне сказки на ночь, ни рассматривать мои первые школьные фотографии, ни вникать в перипетии моей детской жизни. После рождения Эммы она вообще утратила ко мне всякий интерес, так что теперь мне слабо верилось, чтобы сейчас, когда я стала взрослой, она вдруг воспылала ко мне материнскими чувствами.
Вскоре после моей свадьбы отец подал на развод и съехал из дома. Джуди, его секретарша и давняя любовница, годом ранее овдовела и теперь грозилась уйти от отца, если он не оформит их отношения официально. Угрозы матери всегда казались какими-то неубедительными; Джуди же, по-видимому, преуспела в этом искусстве несколько больше. Ни для кого из нас не стало неожиданностью, что отец выбрал ее.
Я думала, что, возможно, оставшись без мужа, мать потянется ко мне. С моей стороны это было очень наивно.
Мы с ней за какой-то год и двух слов не сказали друг другу. Помню, ожидала от нее звонка в свой день рождения – ведь мать связана с дочерью фактом ее рождения, по крайней мере, – но она так и не позвонила. Как не позвонила и после гибели Джонатана. Я гадала, придет ли она на похороны. Она не пришла. Я не сообщала ей, где и когда они состоятся, но все же думала – и в глубине души даже надеялась, – что она выяснит это у кого-то еще.
Но совершенно неожиданно через месяц с небольшим она вдруг начала слать мне имейлы, один-два в неделю, – ничего существенного, всякие новости о вещах или событиях, вдруг напомнивших ей обо мне: анонс об открытии мебельного магазина в ее районе, журнальную статью, трейлер к фильму, который она видела по телевизору и который, по ее мнению, мог мне понравиться.
В конце концов я ответила, что смотрела тот фильм и он показался мне скучным, – и между нами каким-то образом завязался неловкий диалог. В то время я была зла на нее, очень зла, слишком много оставалось между нами недоговоренного. И я начала ловить себя на том, что вставляю в свои сообщения эти маленькие порции правды, маленькие порции гнева, завуалированные в язвительных ремарках, высказанных вроде бы ни в чей конкретно адрес, резких выходах из переписки, а порой в долгих паузах между ответами. Гораздо проще было расковыривать эти старые раны, чем разбираться с огромным горем, душащим меня.
Я ненавидела ее. Ненавидела всей душой. А однажды вдруг поняла, что больше не испытываю ненависти. Она тоже потеряла мужчину, которого любила. А потом и нечто неизмеримо большее: разум и воспоминания. Наши жизни протекали в совершенно разных плоскостях, и тем не менее мы обе были надломлены, и каждая видела в зазубренных краях чужой трещины что-то свое, знакомое. После двадцати лет взаимного непонимания у нас наконец-то нашлось что-то общее.
Мало-помалу я обнаружила, что тоже способна стереть из памяти воспоминания о той давней драме; она была делом рук не этой пожилой женщины, этой матери, а другого человека, который навсегда остался в прошлом.
– Да, – произнесла я наконец. – Стэнли был совсем не похож на Джонатана.
– Ну, значит, туда ему и дорога, – подытожила она. – Ты так не считаешь?
– Да, пожалуй, – отозвалась я.
Я включила телевизор, и мы вместе посмотрели новости. Подросток погиб, получив удар ножом; уличные камеры видеонаблюдения запечатлели нападавшего, но опознать его по зернистому стоп-кадру было решительно невозможно. Дискредитировавший себя политик давал интервью прессе: вместо того чтобы принести извинения, он юлил перед журналистами, точно уж на сковородке, пытаясь оправдаться. Затем показали всхлипывающую молодую мать: лишенная социального пособия, она оказалась не в состоянии ни оплачивать ребенку ясли, чтобы выйти на работу, ни выйти на работу, чтобы оплачивать ясли. На наших лицах, меняющих выражение в унисон, поочередно отразились потрясение, презрение, сочувствие.
Наконец ведущий пожелал нам всего доброго, и я, взяв плащ и сумку, бесшумно выскользнула из комнаты, оставив мать дремать под бормотание телевизора. На экране уже шла заставка какой-то новой телевикторины.
Я рассказываю тебе про свою мать, чтобы ты понимала, какую роль она играла в этой истории. Это важно. Да, я ее ненавидела, но я ее простила. Помни об этом.