Читать книгу Собрание сочинений. Том 5 - Евгений Евтушенко - Страница 35
Стихотворения и поэмы 1964–1970 годов
1966
ОглавлениеЭстрада
Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность:
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
вначале было Слово,
ну а потом —
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж и Гамбург,
и Мельбурн и Лондон.
Но что со мной ты сделала —
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой,
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь —
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину —
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
«Прощай, эстрада…» —
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу.
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего —
я все отдам:
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я – увы! – совсем не идеал,
а все-таки —
пусть грубо или тонко —
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
«Простите,
я уж был, какой я был,
а так ли жил —
пусть бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…
1966
«Поэзия чадит…»
Но лишь божественный глагол.
А. Пушкин
Поэзия чадит,
да вот не вымирает.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает.
Вот малый не дурак,
валидол сосущий,
в портфельчике несущий
отварной бурак.
Ему сейчас бы мусса
да ромовых баб,
но Муза —
ай да Муза! —
его за шкирку —
цап!
И мысли лоб сверлят,
и он забыл о ложке,
и он гигант!
Сократ!
…В обломовской обложке.
И вот не Аполлон —
тщедушный и невзрачный.
Весь, как обмылок, он
и скользкий и прозрачный.
Но вдруг какой-то свист
в ушах его,
и точка!
И, как боксерский свинг,
по морде века —
строчка!
А вот —
валится с ног
шалавая пичужка,
тряпичница,
пьянчужка,
салонный клоунок.
Но что-то ей велит,
и, как зимою ветки,
бог
изнутри
звенит,
и —
мраморнеют веки.
А вот пошляк,
шаман,
впрямь из шутов гороховых
Ему подай шампань
и баб,
да и не ромовых!
Но вдруг внутри приказ
прорежется сурово,
и он —
народный глас,
почти Савонарола.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает,
а после не шалит
и души выбивает.
Но кто нам всем судья?
Да,
для мещан мы «в тлене»,
но за самих себя
мы сами —
искупленье.
1966
Муки совести
А. Ш о с т а к о в и ч у
Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит.
И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме —
муки совести – странные муки
на бессовестной к стольким земле.
От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой – бог.
Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей – кулаком?
Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»
Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится, – тот баламут.
Муки совести – это опасно.
Выбьем совесть, чтоб не было мук».
Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести – грозные муки
проникали к самим палачам.
Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже —
муки совести вроде бы есть.
И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится: «Что я наделал?» —
можно сделать с землей кое-что.
Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое: «Что вы творите?»,
верю в горькое: «Что мы творим?»
И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести – светлые муки
за последнюю веру мою.
1966
«Женщина расчесывала косу…»
Женщина расчесывала косу,
пахнущую утренней рекой,
гладила, потягиваясь, кожу,
и скрипела кожа под рукой.
Свежие и твердые на зависть
выпускала груди из руки,
так что в небо сизое вонзались
остриями темными соски.
Прикасались пальцы одиноко,
сладко сознавая наготу,
к втянутому, с бледным шрамом сбоку
и с пушком девичьим – животу.
Но внезапно из-за хвойных игол,
так жестоко стоя на своем,
голосок девчоночий захныкал: