Читать книгу Мемуары Дьявола - Фредерик Сулье - Страница 7

Том первый
VI
Видение

Оглавление

Луицци, уезжая из Тулузы, приказал пересылать ему письма, что придут в его отсутствие; таким образом он надеялся вовремя получить сведения о последствиях своей болтливости и был готов вернуться, если что-нибудь стрясется, в любом случае – либо для того, чтобы опровергнуть пущенную им сплетню, либо для того, чтобы ее подкрепить. Таковы мужчины, или скорее такими их сделало общество, в котором мы живем. Если бы госпожа Дилуа пришла к Арману просить прощения, то Луицци вызвал бы на дуэль любого ради ее честного имени; но если бы господин Шарль потребовал, чтобы барон отрекся от клеветы, он стал бы драться, доказывая, что госпожа Дилуа имеет любовника. И если вы поинтересуетесь у любого благовоспитанного мужчины, что он думает о таком поведении, то он подтвердит, что сделал бы то же самое; он назвал бы подобный образ действий отважным и достойным. Но если вы способны заглянуть поглубже, то ясно увидите, что это поведение происходит от недостатка храбрости и избытка тупости. В конце концов, после долгих размышлений, Луицци уверил себя, что все им рассказанное о госпоже Дилуа останется только одним из тех слухов без особых последствий, которые время от времени расползаются по обществу, чтобы вскоре раствориться в тысячах пересудов такого злоречивого и богатого на сплетни города, как Тулуза.

В то же время Луицци пребывал целиком во власти услышанного от Сатаны. В первый раз он обладал тайной, через призму которой мог, так сказать, наблюдать за женщиной и видеть ее в истинном свете. Это побудило его повнимательнее присмотреться к госпоже Бюре. Арман пытался уловить на ее лице тень задумчивости или угрызений совести, поймать одно из тех внезапных возвращений к прошлому, когда взор и мысли приковываются к воображаемым призракам и человек застывает в неподвижности, пока звук чужого голоса или прикосновение чьей-то руки не предупредит его о том, что он не один, и не заставит набросить на жуткие воспоминания, что явились словно привидение, завесу улыбки или вуаль удачной шутки – эти милые покровы, прячущие кровавые преступления.

Но ничего похожего Луицци не заметил в невозмутимо ясном взоре госпожи Бюре, ни разу не затуманившемся в течение тех дней, что он наблюдал за ней. Женщина была одинаково добра, приветлива и уравновешенна, и порой барона одолевали сомнения в правдивости Сатаны; иной раз уверенность в себе и спокойствие госпожи Бюре возмущали Луицци до такой степени, что он чуть было не произносил имя господина де Лабита в ее присутствии. Барон вполне мог бы заговорить о нем как о своем хорошем знакомом, засвидетельствовать свои сожаления по поводу его безвременной кончины и отнести знакомство с де Лабитом к тем дням, которые заставили бы дрожать виновную. Луицци не поддался этому искушению: он стойко молчал по причинам, которые оказались бы вполне уважительными, если бы он захотел объяснить свои чувства, но очень скоро Дьявол разбил все иллюзии барона на чей бы то ни было счет и преподал суровый урок на тему «благородной сдержанности». Луицци получил его при следующих обстоятельствах.

Дня через три или четыре после приезда Луицци застал семейство Бюре в обычный час; но на всех без исключения лицах было нарисовано неприятное волнение. Барон решил, что он сам тому виной: как и многие другие, он приписывал своей персоне столь большое значение, что считал себя центром всех, даже самых малозаметных, событий. Луицци предположил, что семью, в которой подрастают две очаровательные девушки, охватило беспокойство из-за присутствия такого красавца, как он. Но первые же услышанные им слова разрушили столь лестный для его самомнения вывод.

– Вынужден вас покинуть, – предупредил барона господин Бюре. – Я уезжаю через час; только что пришло известие о банкротстве одной фирмы, которое обойдется мне в пятьдесят тысяч франков; мое присутствие в Байонне может спасти большую часть этой суммы, а потому я не должен терять ни минуты.

Он оставил Луицци в глубине гостиной, возобновив беседу с женой и отцом. И вдруг появился бледный и возбужденный Феликс, брат госпожи Бюре.

– Это правда? – возмущенно закричал он прямо с порога. – Прохвост Ланнуа прекратил платежи?

– Да, правда, – подтвердила госпожа Бюре.

– Ну наконец-то! – жестоко ухмыльнулся капитан. – Я немедленно скачу в Байонну! Я сам займусь этим!

– Прежде всего это мое дело, – возразил господин Бюре.

– Разве? – отозвался Феликс.

Господин Бюре знаком показал ему, что здесь посторонний, и они вышли. Госпожа Бюре была в явном замешательстве, старикам тоже было не по себе; только девочки, казалось, слегка недоумевали. Едва мужчины вышли, как послышался шум их возбужденных голосов; госпожа Бюре выбежала за ними, старики последовали за ней; Луицци остался наедине с барышнями.

– Какое несчастье! – посочувствовал он. – Я разделяю ярость и негодование вашего дядюшки; какая низость – обманывать честных людей!

– На такую мизерную сумму? – фыркнула одна из девушек.

– О чем вы говорите, сударыня? Пятьдесят тысяч!

– О сударь! Наша семья порой теряла гораздо больше, но я никогда не видела папу и дядю в таком состоянии.

– Впрочем, похоже, дядюшка что-то такое предполагал, – заметила вторая девушка. – Он частенько повторял, что господин Ланнуа плохо кончит, и постоянно напоминал папеньке, что надо быть в курсе его дел.

– Да, удивительно! – подхватила ее сестра.

А Луицци повторил про себя ее слова: «Да, удивительно!»

На этом беседа завершилась, и вскоре вся семья села за накрытый стол.

Во время обеда опять воцарился дух общей безмятежности; но трапеза была непродолжительной, поскольку господину Бюре не терпелось уехать побыстрее.

Уже перед тем, как удалиться, он отвел Луицци и Феликса к окну и там пояснил барону:

– Поскольку я уезжаю, чтобы уладить одно дельце, в котором мой шурин считает себя еще более заинтересованным, чем я, он закончит вместо меня дело, которое я начал с вами, господин барон.

Луицци обменялся с капитаном поклоном, хотя, по-видимому, ни того ни другого не прельщала перспектива взаимного общения.

Несмотря на разгулявшуюся зиму, Луицци вышел в парк на послеобеденную прогулку; вскоре он заметил слугу, ведшего лошадь под уздцы; человек объяснил барону, что идет к дверям небольшого домика, чтобы там подождать своего хозяина в начале проселочной дороги, которая сокращает расстояние от кузниц до Киллана.

Слова его напомнили Луицци рассказ Дьявола; он подумал, что это тот самый домик, у стены которого был сражен господин де Лабит. Хотя никакие следы смертоубийства, конечно же, не сохранились, барона охватило желание посмотреть на место его совершения. Что ж, вполне простительное и присущее многим любопытство. Каждый год толпы буржуа штурмуют королевские замки, лишь бы поглазеть на те места, где вершились знаменательные события нашей истории. Некоторые говорят, что ощущают все величие отречения Наполеона[70], только увидев невзрачный столик, на котором оно было подписано. Им нравится рассматривать раму уже не существующей картины. Они реконструируют ее по источенному червями дереву, воображая, что таким образом лучше поймут ее сущность. Луицци был того же поля ягода, а потому, подойдя к домику, он прошел мимо него, пересек дорогу и обернулся, чтобы рассмотреть окно, где произошла трагическая развязка приключения госпожи Бюре.

Луицци углубился на несколько шагов в лес на другой стороне дороги; и здесь, удобно прислонившись к дереву, погрузился в бесконечные философские размышления об этой плачевной истории.

«Вот тут, в этом самом месте, женщина осмелилась на хладнокровное преступление, на которое с опаской пойдет даже самый решительный мужчина! Однако каким же чувством чести нужно обладать, какой гордостью и самолюбием! Выходит, обдуманные движения души, которые, похоже, ничуть не смутили ее разум, достигают тех же результатов, что и ненависть, месть или ревность».

Без сомнения, будь у него еще немного времени, Луицци, основываясь на известных ему данных, построил бы вскоре какую-нибудь всеобъемлющую теорию; но тут он услышал, как приближаются капитан Феликс и господин Бюре. Подойдя к порогу домика, господин Бюре взялся за поводья своей лошади и отослал слугу. Затем он вместе с Феликсом неторопливо пошел по дороге.

– Так вот, – горячился капитан, – обещай мне! Никакого снисхождения! Ни капли жалости!

– Доверься моей ненависти.

– Пусть он сдохнет на галерах!

– Я сумею отправить его за решетку.

– Быть может, Генриетта узнает о его приговоре из газет и тогда наконец-то поверит нам.

– Надеюсь, – вздохнул господин Бюре. – Ибо ее мучения ужасны, и если когда-нибудь откроется…

Видимо, капитан жестом остановил господина Бюре, так как тот вдруг резко умолк; вскоре Луицци потерял их из виду, а затем заглохли вдали и тяжелые шаги лошади. Барон счел за лучшее вернуться в парк.

Очевидно, за всеми этими событиями и разговорами крылась какая-то тайная и страшная история. Люди столь патриархальных взглядов, задумавшие наказать человека, вина которого состояла, по всей видимости, только в том, что он попал в беду; женщина столь добродетельной внешности, имевшая на совести два столь отвратительных преступления; к тому же имя Генриетты, упомянутое в разговоре, – все это внушило Луицци непреодолимое желание проникнуть в самые сокровенные секреты гостеприимного семейства. Потому, не возвращаясь в гостиную, он предпринял длинный обходной маневр, чтобы попасть в свою комнату через дверь, которая позволяла ему незаметно пройти к себе. Аллея привела его на другой конец парка, к домику, весьма похожему на тот, от которого он только что отошел: то было жилище капитана, господина Феликса де Ридера. Здание навеяло Луицци новые размышления; в самом деле, он вспомнил, что никто никогда не навещал капитана, который уединялся обычно в еще не поздний час и просил подать ему ужин. Эти странности позволили Луицци предположить, что раз уж этот домик был практически копией первого, возле которого он только что прогуливался, то и в нем должны скрываться не меньшие тайны, чем гибель господина де Лабита. Эта идея настолько захватила барона, что он приблизился к зданию и обошел его кругом, прислушиваясь, как если бы до него донесся обличительный и жалобный стон. Естественно, в домике стояла мертвая тишина, и разочарованный Луицци уже решил удалиться, как вдруг столкнулся нос к носу с капитаном Феликсом.

Капитан испустил приглушенное удивленное восклицание, после чего довольно грубо выдохнул:

– Вы! Здесь!

– Да, – смутился барон, – что-то мне не по себе, вот я и вышел подлечиться свежим воздухом.

– Весьма сомнительное лекарство, – невнятной скороговоркой пробормотал капитан, пряча недовольство за деланой улыбкой.

– Для вас – может быть, – возразил Луицци, – вы выросли среди этих лесов и полей и не замечаете живительной силы этого средства; для вас оно так же естественно, как хороший стол для богатого человека, но для нас, горожан, проводящих всю жизнь в плотно закрытых помещениях со спертым воздухом, открытое пространство, где тело купается в прозрачной атмосфере, – словно сытная еда для нищего. Воздух, капитан, – это, если не считать свободы, первое чаяние заключенного в переполненном тлетворными миазмами узилище, и житель трущоб и узких улочек наших больших городов[71], прогуливаясь на природе, чувствует себя как бедняк, случайно попавший на роскошный пир.

Капитан слушал Луицци с суровым недоверием; по мере развития своего монолога барон замечал, как растет его волнение. В конце этой хвалебной оды моциону на чистом воздухе подозрительное лицо капитана еще более помрачнело, и он ответил язвительным тоном:

– О да, конечно; но бедняка, случайно допущенного за богатый стол, того и гляди понос прохватит. Все хорошо только в меру, господин барон, ведь вместе с бедняком за стол садится несварение желудка. В воздухе витает ревматизм, так что пора, мне кажется, уходить с банкета; холодает – не так ли?

– Вы правы, капитан, я уже чувствую, как меня пробирает сырость.

И, не мешкая ни секунды, Луицци вернулся к себе. В одиночестве он долго размышлял над своими дальнейшими действиями. Первая консультация Дьявола изрядно развлекла барона, но внесла в его жизнь некоторое беспокойство. Очаровательная безмятежность, царившая в лоне этой семьи, обдала радостью душу Луицци; но затем хрупкое ощущение счастья исчезло, и пребывание на кузнице против его воли превратилось в нудное негласное расследование.

И однако, предлагаемый барону контракт был слишком выгоден, чтобы вовсе от него отказаться; взвесив все как следует, он пришел к выводу, что будет с большей уверенностью вести переговоры, если лучше познакомится с будущими партнерами[72]. Найдя этот благовидный предлог для снедавшего его любопытства, Луицци звякнул магическим колокольчиком, но Дьявол не явился. Барон выждал несколько минут, после чего затряс колокольчиком изо всех сил; и наконец со страшным грохотом распахнулось окно, и появился человек безобразной наружности, одетый в жуткие лохмотья; но то было не нищенское рубище, а отрепья былой элегантности, которые безошибочно выдают прислужника порока. Синеватую личину, разгоряченную от хмельной крови, сквозившей в красноватых пятнах на скулах, обрамляли длинные жирные волосы; масляная шевелюра оставила на вороте синего фрака с металлическими пуговицами широкую сальную полосу; помятая шляпа лоснилась от обработки влажной щеткой, кое-как замаскировавшей изрядное количество потертостей. Изношенный воротник из черного бархата высился над наглухо застегнутым фраком, оставляя, таким образом, сомнения насчет наличия рубашки; черные же штаны, чрезмерно подтянутые на одной ноге и приспущенные на другой, позволяли думать, что висели они на одной-единственной подтяжке, а чудом уцелевшие штрипки скорее удерживали стоптанные нищенские башмаки, чем разглаживали складки на штанинах; все одеяние было испещрено несмываемыми пятнами; чернила тщетно пытались вычернить белые нитки штопки, а иголка не справилась с истрепанными краями. Кроме того, гость был вооружен тростью с огромным узлом на конце, утяжеленным орнаментом из множества гвоздиков.

Луицци невольно отступил, подленькая и свирепая улыбка исказила черты появившегося перед ним существа.

– Злоупотребляешь, Луицци, – прохрипело оно. – Я же тебе сказал: через неделю, а ты опять зовешь меня; короче – ты не узнаешь ничего нового о маркизе и купчихе раньше назначенного срока.

– Но я хотел поговорить с тобой вовсе не о них.

– А о ком же еще?

– Мне необходимо знать историю капитана Феликса и этого Ланнуа; почему брат госпожи Бюре с таким ожесточением преследует его?

– Ну ладно, завтра.

– Нет! Сейчас же.

– Луицци, я бы посоветовал тебе принимать мои сообщения тогда, когда я считаю нужным; не вынуждай меня рассказывать тебе то, что завтра ты и не захочешь знать. Не все секреты так легко скрывать, как секрет госпожи Бюре. У тебя есть еще совесть; остерегись – она может подвести тебя.

– Если нужно – совесть промолчит; и госпожа Бюре яркий тому пример.

– А кстати, что ты о ней теперь думаешь?

– Фанатичное самолюбие толкнуло ее на преступление.

– Да нет, ею двигало весьма низкое и презренное чувство.

– И какое же?

– Страх.

– Страх? Страх! Сначала ты вывел меня из заблуждений насчет ее добродетели, а теперь лишаешь последних иллюзий насчет ее преступления! Ты что, намерен демонстрировать мне только безобразные стороны жизни?

– Я показываю тебе истину, как она есть.

– Так неужто госпожа Бюре пошла на злодеяние из страха?

– Да-да, из того самого страха, что не позволил тебе проронить лишнее слово перед женщиной, так прекрасно умеющей обеспечить молчание тех, кто может ее скомпрометировать; из того же самого страха, который заставил тебя так резво ретироваться после встречи с капитаном около его домика.

– Слышишь ты, нечисть! – возмутился барон. – Я вовсе не трус и не раз доказывал это!

– Да, ты бравый француз, но не более того; я знаю, тебя не смутит шпага и пистолет на дуэли, не заставят отступить пушечные ядра на поле боя. Но ты, как и большинство тебе подобных, будешь дрожать перед тысячью других опасностей. Да, ты не боишься скорой смерти при ярком свете дня; но мужества для медленного угасания в безвестности, для каждодневных страданий, но смелости, что позволяет заснуть в разверстой могиле, которая в любой момент может захлопнуться, – такого мужества и смелости тебе еще занимать и занимать.

– А кто посмеет ими похвастаться?

– Может быть, те, кому недостает отваги, подобной твоей.

– Какой-нибудь фанатичный священник…

– Или любящее дитя. Вера и любовь – две великие страсти, данные человеку от рождения.

– Я тебя звал не ради философии, но ради истории…

– Завтра.

– Нет, немедленно; я хочу знать ее…

– Мне некогда.

– Я хочу ее знать! – Луицци взялся за колокольчик.

– Ну что ж! – смирился Сатана. – Смотри сам, раз ты такой смелый.

В ту же минуту все еще распахнутое окно превратилось в дверной проем комнаты, возникшей на одном уровне со спальней Луицци. Поначалу барон не мог ничего разглядеть при свете тусклой лампы, освещавшей эту каморку; но постепенно начал различать отдельные предметы и вскоре увидел женщину, дремавшую в широком кресле-качалке, и ребенка, спавшего у нее на коленях.

Луицци частенько встречал подобные болезненные и чахлые создания, внушавшие ему жалость и сочувствие, видал написанное на их лицах тоскливое ожидание близкой смерти и гниющие при жизни тела, но никогда зрелище, подобное тому, что предстало перед его взором, не производило на него столь сильного впечатления. Женщина была бледна, как восковая статуя, которую не успели подрумянить красками, должными имитировать жизнь; ровный голубоватый оттенок ее юных черт прерывался только матовыми пятнами вокруг глаз; такой же бледный, худосочный, тщедушный и хилый ребенок казался бы мертвым (впрочем, даже мертвецы не выглядят столь безжизненными), если бы не его размеренное и кроткое дыхание.

Молодая женщина не шевелилась, ребенок спал, и таким образом Луицци мог созерцать их вволю; вскоре глаза его привыкли к слабому освещению и разглядели, что пол и стены комнаты до самого потолка закрыты толстыми коврами; ничто не говорило о существовании окон, дверей или камина, но в то же время язычок пламени в лампе мерцал, словно под воздействием довольно сильного потока воздуха; барон рассмотрел два узких отверстия в полу и потолке и понял, откуда идет сквозняк. Кровать и колыбель располагались рядом, в одном углу; каморка была обставлена довольно добротной мебелью, казалось, что предпринималось все необходимое, чтобы сделать пребывание здесь как можно менее суровым.

Луицци внимательно вглядывался, и, несмотря на недостаток света в этом мрачном убежище, от его глаз не ускользали даже самые мелкие предметы, словно они высвечивались каким-то особенным образом; он чувствовал, что его взор, направляясь к искомому объекту, нес с собой всепроникающий заряд, который четко вырисовывал все подробности. Это явление лежало за гранью человеческого понимания, так как барон видел даже сквозь непрозрачные предметы.

От удивления он обернулся, чтобы спросить у Сатаны, что означает эта скорбная картина; но нечистого и след простыл. Луицци, рассердившись на посмевшего ускользнуть раба, хотел уже взять в руки свой могущественный талисман, как вдруг глубокий вздох молодой женщины вновь обратил его внимание на происходившее в комнате.

Женщина встала, уложила ребенка в колыбель и, прислушавшись на какое-то время к жуткой тишине, что как бы непреодолимой крепостной стеной высилась между ней и окружающим миром, приподняла уголок настенного гобелена, вынула из-под него книгу, затем села подле стола, пододвинула лампу поближе, открыла томик; горестно оперевшись лбом на раскрытую ладонь, она склонилась над книжкой и, казалось, целиком ушла в чтение.

Луицци благодаря сверхъестественной мощи своего зрения, от которого не ускользали малейшие детали, смог прочитать заглавие романа, которое поразило его еще больше, чем все увиденное до сих пор. То была «Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада[73], омерзительное скопище необузданных извращений и всяческих непристойностей.

В голове барона завертелись мучительные вопросы: неужели эта еще совсем молоденькая женщина принадлежит к тем особам, что изначально отмечены роковым клеймом бесчестья и распутства? Быть может, ее заточили в этом подземелье ради того, чтобы похоронить вместе с ней отъявленную похоть разнузданной натуры? Скрывала ли она книгу де Сада от своей стражи, чтобы втайне предаваться сладкому бреду исступленного воображения? Неужели узница внушила своей семье опасения, что реализует те ужасающие неистовства, которые буйная фантазия автора извергнула на бумагу, перемешав бурлившие, как вулканическая лава, кровь и грязь? И как подобная порочность сочетается с такой молодостью?!

Захваченный этими мыслями, Луицци еще раз внимательно присмотрелся к женщине, но не увидел на чистых и подернутых затаенной болью чертах лица ничего, что подтверждало бы его предположения. Меж тем узница явно была увлечена скабрезным чтивом; но при этом все ее существо излучало столько страдания, что Луицци не мог обвинить ее в чем-то, а уж тем более не пожалеть.

«Бедняжка! – думал он. – Раз уж она уродилась с такой горячкой, вполне объяснимой медицинской наукой, но невыразимой нашим языком, то она просто жертва извращенных понятий о чести, во власти которых находится ее семья; если уж она так невоздержанна в любовных утехах…»[74]

Вольно же было досужему Луицци не стесняться в выражениях! Но мы не имеем права излагать на бумаге его мысли столь же раскрепощенно, а вернее – нам не хватит необходимых для этого средств. Уж очень скудно наш язык передает чувства! Слишком мало имеется в его распоряжении благопристойных слов для самых естественных вещей, так что приходится исключать из рассказа множество оттенков наших ощущений и умалчивать о фактах, что самым непосредственным образом нас касаются. Если бы женщина, находившаяся сейчас перед изумленным Луицци, была дочерью Эллады, то античный поэт плавным и стройным стихом выразил бы то, что творилось в голове барона: «То Венера Пасифаи, Венера Мирры, Венера Федры, – сказал бы он, – Венера – пылкая куртизанка, воспетая неистовыми поклонниками Афродиты из Пафоса и Коринфа; то Венера-Афасита[75] вдохнула пламенную страсть в жаждущую грудь юной девы; то Венера вонзила в ее чрево отравленную, жгучую стрелу, которая возбуждает, изводит, мутит разум и доводит до безрассудства подобно слепню, что кружит у ноздрей благородного скакуна, превращая его в непокорного, бешеного, закусившего удила зверя, заставляя его с диким и горестным ржанием нестись через леса, овраги и бурные потоки, пока не падет он истерзанным, обагренным кровью, покрытым грязью, бьющимся в предсмертных судорогах под укусами насекомого, которое грызет его, жалит и добивает».

Но в нашем бедном арсенале французских выражений[76] маловато слов для подобных сравнений, и мы весьма приблизительно передаем мысли Луицци, заимствуя эпитеты у народа, способного представить самые сокровенные и неприглядные стороны жизни в поэтическом свете. Мы же можем только утверждать, что Луицци взирал на несчастную с жалостью, смешанной с испугом. Внезапно он заметил, как из ее опустошенных глаз выкатилось несколько скудных слезинок, заблестевших на кончиках ресниц.

Надо думать, скабрезное сочинение не содержало ничего такого печального, и, как ни изумила Луицци книга, которую бедняжка держала в руках, произведенный ею эффект поразил его еще больше. Это заставило Армана вернуться к страницам одиозного романа, и то, что он увидел, к первоначальному удивлению добавило еще большее. Между печатных строчек он разглядел буквы, написанные от руки; они четко выделялись на фоне страниц оттого, что были красного цвета. Луицци, будучи еще в плену своих скоропалительных умозаключений, загорелся желанием узнать, как молодая и красивая женщина комментирует это чудовищное произведение. Благодаря волшебной силе зрения, данной ему Дьяволом, он без труда разобрал плохо выписанные и бледные буквы; вот первая расшифрованная им фраза:

«Я излагаю историю моей жизни на страницах этой книги собственной кровью, ибо у меня нет ни бумаги, ни чернил. Я не могу затереть строчки этого омерзительного романа, подсунутого мне подлецом с целью погубить не только мою плоть, но и душу; не могу только потому, что крови остается все меньше, и едва ли мне хватит ее, чтобы завершить мою повесть и просить об отмщении…»

Луицци содрогнулся до глубины души от искреннего сострадания и горестных сожалений. «К беспрерывным терзаниям несчастной добавлена еще и такая пытка! О! Какая ужасная мука для души, вынужденной изливать свой невинный плач между строчками грязи и обращаться с молитвой к Господу на богопротивных, отвратительных, развратных страницах! Взирать на слова, на буквы, говорящие об отчаянии, с риском тут же, рядом, наткнуться глазами на низкую и пошлую гнусность! И как белоснежному горностаю удалось преодолеть длинный и узкий лабиринт, не запачкавшись в дурнопахнущей трясине! Как на эту непристойную бумагу, отпечатанную руками нечестивцев, вылилась чистыми и нежными линиями робкая душа бедной женщины! И если она не уничтожила грязный рассказ, идущий бок о бок с повествованием о ее бедах, то только по одной-единственной причине – большой потери крови! О бедная, несчастная!»

Так думал, бормотал и кричал Луицци, охваченный сильным волнением. Но его голос был слышен только ему самому; пленница никак не реагировала, и Арман вспомнил, что она находится где-то далеко, и только сила сверхъестественная позволила ему превратиться в свидетеля. Но, вполне возможно, в силах человеческих вызволить узницу из мрачной темницы, и, чтобы приблизиться к этой цели, Луицци счел нужным познать первопричины всех бед несчастной женщины, для чего ему пришлось изучить записки, лежавшие перед ней на столе; и вот что он прочитал.

70

…все величие отречения Наполеона… – Наполеон отрекался от престола дважды: первый раз – по собственному решению, 3 апреля 1814 г. в Фонтенбло, после чего был сослан на остров Эльба в Средиземном море. Второй раз Наполеона, успевшего пробыть у власти 100 дней, уговорили отречься его соратники после окончательного поражения наполеоновских войск от английской армии. Это произошло 22 июня 1815 г. Представление о величественном отречении Наполеона относится скорее к «наполеоновской легенде», чем к исторической правде. Во всяком случае, И. Тэн описал состояние императора после отречения таким образом: «…на несколько дней он впадает в состояние полнейшего нравственного потрясения; животные инстинкты всплывают наверх, он боится и не думает скрывать этого» (Тэн И. Наполеон Бонапарт. М., 1997. С. 85).

71

Воздух… городов… – Гигиенические проблемы горожан первой половины XIX в. воспроизведены Ф. Сулье очень точно (см.: Corbin A. Miasme et la jonquille: L’odorat et l’imaginaire social, XVIII–XX siècles. P., 1982).

72

…познакомится с будущими партнерами. – Хотя Луицци – дворянин, его деловая хватка выдает в нем человека послереволюционной эпохи, не чуждого «буржуазным» занятиям. Ср. с господином де Реналем, героем стендалевского романа «Красное и черное», – дворянином и фабрикантом.

73

…«Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада… – Сад Донатьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740–1814) – французский писатель, известный романами, описывающими героев, находящихся во власти инстинктов и разрушающих нравственные нормы общества как «предрассудки». «Жюстина, или Страдания добродетели» (1784) – один из таких романов. А. Ласкар полагает, что осуждение де Сада не лишено у Ф. Сулье двусмысленности и сделано, скорее, из осторожности.

74

…невоздержанна в любовных утехах… – В подлиннике – «entrainée par cette fureur amoureuse». И персонажи Э. Сю – Ж. Ферран («Парижские тайны»), доктор Паскаль («Сладострастие»), – так же как Луицци у Ф. Сулье, любят рассуждать о любовном безумии – «furor amoris».

75

…была дочерью Эллады… Венера Пасифаи, Венера Мирры, Венера Федры… из Пафоса и Коринфа… Венера-Афасита… – Эллада – древнее название Греции. Пасифая – дочь Гелиоса и жена царя Крита Миноса, которой Афродита (рим. Венера) внушила противоестественную любовь к быку. Мирра – героиня греческого мифа, которой Афродита внушила противоестественную любовь к отцу. Федра – жена греческого царя Тесея, которой Афродита внушила непреодолимую страсть к пасынку Ипполиту. Пафос – древний город на острове Кипр, известный храмом Афродиты. Коринф – древнегреческий полис, основанный около X в. до н. э. Венера-Афасита – букв. «богиня, лишающая дара речи». В данном случае Ф. Сулье изобретает эпитет для Венеры, опираясь на древнегреческое «phasis» («слово»).

76

Но в нашем бедном арсенале французских выражений… – Именно в эпоху романтизма сложился образ французского языка как малоприспособленного для выражения поэтического. В восприятии романтиков предшествующий XVIII в. был временем больших достижений и общеевропейского авторитета французской литературы и языка. Но вместе с тем это был век прозы, не оставивший сколько-нибудь значительной лирики.

Мемуары Дьявола

Подняться наверх