Читать книгу Мемуары Дьявола - Фредерик Сулье - Страница 8
Том первый
VII
Рукопись
Чистая любовь
ОглавлениеДва раза я уже начинала эту повесть, но мой палач изымал ее. Попытаюсь вновь – и дай мне Бог дойти до конца, ибо жизнь оставляет мою душу и разум точно так же, как плоть. Я пишу и перечитываю написанное, чтобы память о былой свободе не покинула меня навсегда; и все-таки, несмотря на постоянные диалоги с прошлым, чувствую: многое забывается и путается[77]. А я тороплюсь, чтобы оставить в этом мире хоть капельку своей души, – возможно, кто-нибудь узнает, как я любила и как страдала.
Да! Я любила и страдала! И в прошлой, утраченной мною жизни, и в моем ужасном настоящем одна чистая мысль освещала мне путь в хаосе бед, где терялся мой рассудок, – мысль о том, что я так любила и так страдала! Господи! Пока бессрочное наказание, к которому меня приговорили, еще не совсем помутило мой разум и не стерло навсегда мою память, если истинны твои, Боже, святые слова, что многое простится тому, кто много терпел и любил по-настоящему[78], то смилуйся, Господи, позволь мне умереть, и умереть побыстрее! И пусть мое дитя…
…Но вдруг он умертвит девочку после моей смерти?! Да, он убьет ее! Значит, я должна жить. Боже, заставь меня жить! Жить, во что бы то ни стало! Ибо я чувствую, что, даже если потеряю рассудок, одна мысль всегда будет властвовать надо мной: мать должна посвятить жизнь своему ребенку. Я напишу эти слова крупными буквами вверху каждой страницы этой книги; пусть глаза мои видят ее постоянно! И я никогда не смогу забыть: «МАТЬ ДОЛЖНА ОТДАТЬ ЖИЗНЬ СВОЕМУ РЕБЕНКУ».
Действительно, эта фраза повторялась на всех страницах. Несчастная, обернувшись к малютке, спавшей в колыбельке, уронила голову на сложенные руки; Луицци же продолжил чтение рукописи, чей текст высвечивался ему сквозь уже прочитанное, словно он держал ее в руках и переворачивал листки своей рукой. Вот что было дальше.
«Я росла под родительской опекой; в год, когда мы отпраздновали мое десятилетие, мой брат женился на Ортанс, которой едва исполнилось пятнадцать. Всегда добрая и приветливая, Ортанс стала мне как бы сестрой, и я не верю, нет, даже мысли не допускаю, что она меня предала и входит в число моих палачей. Однако она всегда дрожала перед своим братцем Феликсом, а потому порой побаивалась меня защищать; как она, наверное, сочувствовала мне! Ведь она любила меня больше чем сестру и иногда называла своей дочуркой. Родители мои, хотя мы и жили под одной крышей, добровольно расстались со своими обязанностями, доверив мое воспитание Ортанс. Следующее шестилетие не запомнилось мне ничем примечательным. Мы были счастливы – а счастье не оставляет следов. Счастье – словно весна, и, когда проходит, ничто не говорит, каким оно было, словно дерево, которое сбрасывает листья и остается голым, зато, когда грозы ранят его молниями, рубцы остаются навсегда, на все оставшиеся вёсны.
В ту пору я была счастлива; да, счастлива, и только теперь понимаю насколько. Всей душой я верила в Бога. Резвясь вволю с невесткой, еще очень молодой женщиной, и прелестными племянницами, я видела, как мое прошлое и будущее смеются и поют рядом со мной: всеми обожаемые и веселые малютки, какой когда-то была я сама, и счастливая и любимая жена, какой я стану однажды! О, они превращали мое существование в прекрасную и восхитительную мечту! С какой нежной улыбкой я тянулась к ней, когда тихим вечером на длинной кленовой аллее грезы о будущем ворковали со мной! Мне было шестнадцать лет; все мое существо радовалось жизни. О! Как чудно и сладко свежим вечером при свете заходящего солнца прогуливаться в одиночестве на чистом воздухе, под щебет певчих птичек, звучащий в унисон с угасающим днем; и ощущать рядом невидимое доброе существо, которое говорит: «Ты прекрасна, ты будешь счастлива, ты полюбишь, ты будешь любить!»
Любить! Любить! Какая отрада – всей душой ввериться благородному сердцу, боготворить его за щедрость, дорожить его добротой, поклоняться его святости, ибо тот, кто вас любит, свят. Возлюбленный наш, пастырь нашего сердца, раскрывший его сокровищницу, он отличается от остальных, ибо сам Господь указует на него своим перстом и венчает своим нимбом. Так я грезила о нем, и именно таким он оказался… Леон! Леон, любишь ли ты меня?! О Всевышний! Помнит ли он меня? Они хотели заставить меня сомневаться в этом – величайшее преступление, самое страшное их преступление!
Итак, в шестнадцать лет[79] я упивалась жизнью; да, я была прекрасна, да, неисчерпаемые силы юности переполняли меня. Сейчас, когда я – живой труп, что шатается под тяжестью собственного веса, я вспоминаю, как несказанное блаженство, то неизъяснимое ощущение жизни во всем моем существе. Что за волшебным воздухом я дышала! При каждом вдохе вечернего бриза мне казалось: он пьянит меня, как вино на идущем к концу пиршестве; мне чудилось: ветер наполняет мои легкие прекрасными надеждами и чаяниями. Нередко я на долгие часы застывала в томной неподвижности, предаваясь тайным размышлениям; очнувшись, я пускалась наперегонки с ветром, развевавшим мои волосы. Ловкие и крепкие ноги несли меня вперед; я хлопала в ладоши и пела, обращаясь к небу с веселой, как у жаворонка, песенкой; я слушала стук и неясный шепот своего сердца; я чувствовала, как расцветаю, и клялась, что буду доброй и хорошей, и надеялась, и верила! Я была слишком счастлива – это не могло длиться вечно.
Все переменилось в один вечер! Он встает перед моими глазами словно случился вчера; ничего не произошло, но некий страх закрался в мою душу, страх, который я сначала не поняла, а позднее беспощадно подавила. В тщеславии своем люди полагаются лишь на собственный разум, хотя Господь не оставил их без защиты от врагов точно так же, как животных – и самых слабых, и самых сильных. Инстинкт всегда подскажет зверю, что угроза где-то рядом: ягненок пройдет мимо привлекательного, но таящего смерть цветка, а собака издалека почует хищника, выслеживающего добычу; так и человек предчувствует скорую беду.
Именно такое ощущение охватило меня в тот вечер; сколь ни была я чиста и неопытна, но, увидев в первый раз этого человека, я задрожала, едва он представился: «Капитан Феликс, только что из армии». О! Почему я не прислушалась к своему сердцу! Почему я не дала разрастись той неприязни, что он сразу же мне внушил! Почему, когда он рассказывал о славных битвах Империи и о бедах ее падения, обо всем, что я с таким вниманием выслушивала, почему я возражала своему внутреннему голосу, говорившему: «Как он отважен и предан тому, во что верит, какое благородство и порядочность, какое мужество!»?
Почему, когда его тяжелый взгляд пронзал меня леденящим острием, когда его жесткое и черствое лицо не вызывало у меня ничего, кроме холодного безразличия, почему я уверяла себя, что это всего лишь пустое ребячество? Меж тем предубеждение было настолько сильным, что отныне надежды и чаяния, которыми жила моя душа, стали не столь безоблачными. Обитель будущего счастья не казалась уже легкодоступной; теперь на пути к далекой стране блаженства мне виделись узкие тропки и всяческие невзгоды; и когда мой братец с улыбкой заявил мне, что ради еще более тесного скрепления семейных уз мне нужно выйти замуж за брата Ортанс, разве не охватил меня с головы до ног могильный холод? Разве тем самым не предупреждал меня Господь: «Берегись! Беда пришла!»
Почему я ему не поверила?!
Нет, я слышала только пустопорожние общие рассуждения, выставлявшие капитана как серьезного и ответственного человека, стыдившие меня за необъяснимый испуг и, казалось, обвинявшие в неуважении к благородству, чести и порядочности. Глупая! Я беспрерывно повторяла то, что мне говорили, и не могла признаться ни себе, ни другим, что именно этот мужчина выхолостил мою душу, обломал крылья моим грезам и погасил самые вдохновенные устремления моей жизни.
Правда ли, что я сама этого не понимала? Простишь ли ты меня, Господи, за то, что, в смятении чувств, преследуемая уговорами, я позволила этому мужчине признаться в любви, и ответила, что когда-нибудь полюблю его, и согласилась на будущий брак, который осчастливит наше семейство?! Ах, то был рок!
Ибо в глубине души я знала, что никогда его не полюблю.
А капитан Феликс, какую любовь он испытывал ко мне? Тогда я ничего не понимала, и это меня сгубило. Да, говорила я себе, раз моя неприязнь к нему происходит из-за противоположности всех наших чувств, то и он не сможет полюбить меня: безотчетная антипатия, что разделяет сердца двух людей, будет угнетать его так же, как меня. Я не знала тогда, что мужчина может любить женщину, как тигр свою добычу, что он готов поглотить всю ее жизнь, выпить ее слезы, насладиться ее трепетом в окровавленных когтях. Они любят, говорят они, поскольку пойдут и на преступление, лишь бы добиться обладания предметом своей страсти. Боже, разве эту дикую жажду можно назвать любовью? Разве любить – не значит просто дарить счастье другому?
Итак, я обещала выйти замуж за капитана; наша свадьба должна была состояться в день моего восемнадцатилетия. Согласно этой договоренности я получила два года свободы, но, обретя привычный покой, я утратила свои прекрасные надежды. О! Почему я не пожертвовала собой до конца, почему я не вышла за Феликса сразу! Тогда я не полюбила бы Леона или же, полюбив, испугалась бы супружеской измены. Но и детское обещание посчитали столь же святым, как клятву перед лицом священника. Да, я полюбила Леона, но в том не было греха, я не желала того, я невинна. Нужно рассказать, как все случилось.
Это началось в серое воскресенье дождливого лета 1816 года, в полдень. Только я отважилась пренебречь промозглой сырой погодой. Я взяла у одной из служанок шерстяной плащ и соломенную шляпу и, не обращая внимания на непрестанный дождь, пошла навестить жену одного нашего работника, который занемог не на шутку. Едва я свернула с большой дороги к их домику, расположенному в глубине поля, как услышала оклик некоего всадника, который, увидев меня издалека, резко ускорил ход лошади. Манера, с какой он обратился ко мне, показывала, что мой наряд обманул его и он принял меня за служанку; он крикнул с развилки:
– Эй, девушка! Девушка!
Я обернулась, и он подъехал ближе.
– Чем могу помочь, сударь?
Незнакомец кротко улыбнулся и произнес, шутливо умоляя:
– Прежде всего, красавица, не вздумайте ответить: прямо, все время прямо.
– Что вы хотите сказать?
– С четырех часов утра я в пути; сто раз я спрашивал дорогу, и не было случая, чтобы мне не ответили: прямо, все время прямо. Признаться, мне это надоело, и я с удовольствием направился бы по кривой дорожке.
– Это смотря куда вам нужно попасть, сударь.
– Я еду на кузницу господина Бюре.
Я не удержалась и прыснула от смеха:
– Что ж, сударь, мне очень жаль, но я отвечу, как все: только прямо, никуда не сворачивая.
Не знаю, почему я именно таким образом указала юноше дорогу к собственному дому и почему необходимость повторить столь нелюбимое им слово заставила меня говорить с легкой насмешкой; но он, в свою очередь, с торжествующей веселостью воскликнул:
– Тебе жаль? А я – я в восхищении.
Он спрыгнул с лошади и хотел приблизиться ко мне; я сообразила, что то был комплимент в мой адрес: он имел в виду, что восхищен возможностью идти рядом со мной, но я остановила его, снова рассмеявшись:
– Прямо, сударь, все время прямо, но не в эту сторону, а в ту. – И я показала ему пальцем на дорогу, с которой он только что свернул.
Услышав такой ответ, он покраснел до корней волос, обнажил голову и сказал взволнованно:
– Премного благодарен, сударыня[80].
Я застыла от смущения; опустив глаза под его робким и доброжелательным взглядом, я машинально ответила ему чопорным реверансом и пошла своей дорогой. Почему, стоило мне только узреть капитана Феликса, которым все не могли нахвалиться, я содрогнулась от страха? Почему я расцвела от улыбки при первой же встрече с незнакомым юношей? Почему, удаляясь, я напряженно прислушивалась, раздадутся ли шаги его лошади на указанной мною дороге? А когда я дошла до поворота, что заставило меня обернуться и посмотреть, уехал ли он? И откуда вдруг накатило ощущение счастья, когда я обнаружила его на прежнем месте со шляпой в руках? Он не сделал ни одного движения, но я чувствовала, что он не сводил с меня глаз; еще долго он стоял не двигаясь – я видела его сквозь просветы в кустарнике, окружавшем дорожку, по которой я шла; наконец, оглянувшись вокруг, он сделал какой-то жест, который я не разобрала, вскочил на лошадь и медленно удалился.
Я вышла на прогулку с легким сердцем, размышляя только о цели своего визита; в полной задумчивости я подошла к домику работника и, только увидев его жену, бедняжку Марианну, вспомнила, что пришла проведать больного.
– Я была уверена, что вы придете, – проворковала она, – и высматривала вас в окошко верхней комнаты; когда вы свернули с дороги, я вас узнала… Вы так мило беседовали с этим красавчиком на лошади…
Я почувствовала, как краснею, и поспешно пояснила:
– Ах да… Какой-то незнакомец спрашивал дорогу на кузницу.
– Однако он совсем, похоже, туда не торопится… Добрую четверть часа он торчал на одном месте, словно памятник.
Реплика Марианны еще больше смутила меня; а добрая женщина щебетала как ни в чем не бывало:
– Ко всему прочему, ему очень повезло, правда? И должно быть, он весьма удивился, когда узнал, кто вы такая?
– О! Видит бог, я ничего ему не сказала, и он принял меня за поселянку…
– Что ж, тем лучше! Если он еще будет на кузнице, когда вы туда вернетесь, то уж точно остолбенеет!
Тут я поняла, что скоро могу опять его увидеть, и пришла в такое замешательство, будто он уже стоял передо мной. Марианна наверняка заметила мое волнение и забеспокоилась:
– Что, этот господин как-то вам нагрубил?
– Да нет, что вы, вовсе нет.
– Ну и умора, однако! Вы не в себе, и этот, как его… стоял там, словно гвоздями прибитый!
Посмеиваясь, Марианна пристально за мной наблюдала; по ее глазам я поняла, что она не верит ни одному моему слову; я обиделась и раздраженно пробормотала:
– Вот что я принесла для вашего мужа, возьмите.
– Ой, спасибо, барышня, спасибо, – с такой искренней признательностью поблагодарила она, что обиды моей и след простыл. – И еще, миленькая, сделайте божескую милость – попросите господина Феликса, пусть он не отдает никому другому место старшего в плавильне; а то капитан уже грозился, что если мой муж в течение недели не выйдет на работу…
– Мой брат не допустит этого.
– Ой, барышня, с тех пор как господин Бюре доверил руководство мастерскими господину Феликсу, он не желает ни во что вмешиваться…
– Ну хорошо! Я поговорю с капитаном.
– Да, да! Поговорите с ним, – грустно повторила она и, скорее всего подталкиваемая какими-то тяжелыми мыслями, позволила себе сказать больше, чем хотела: – Замолвите словечко за моего мужика-бедолагу; рабочим при капитане стало хуже… Лишать их куска хлеба только из-за того, что они имели несчастье заболеть… Какой он недобрый, этот господин Феликс… С тех пор как он появился, все так изменилось… Если бы вы знали, как он меня принял, когда я пришла просить аванс![81]
Она заплакала, а я слушала ее с леденящим ужасом в душе.
– Марианна! – послышался голос работника, лежавшего пластом на своей койке.
Его жена лучше меня поняла, почему он вмешался.
– Ой, простите ради бога, барышня… – опомнилась она. – Запамятовала я, ведь господин Феликс… Видит бог, он такой славный… Вы будете так счастливы!
Я вздрогнула. У меня впереди было целых два года, я совсем забыла, что стану женой Феликса. Мне напомнили об этом так внезапно, да еще после такого прямого обвинения его в жестокосердии, что мороз пробежал по коже. Я побледнела и, почувствовав себя совсем плохо, поднялась, чтобы попрощаться.
Марианна засуетилась:
– Ой, барышня, я вас, верно, разгневала чем-то; смилуйтесь – вы же видите, как мы бедствуем… Мне так страшно!
Несчастная опять заплакала, а я вслед за ней. Сегодня, в этом мрачном каземате, у меня полно времени, чтобы разобраться, что происходило в моей душе, но и теперь я не могу объяснить охватившее меня вдруг безысходное отчаяние; я разрыдалась, поскольку ясно, до глубины души ощутила, что никогда не полюблю Феликса. Было ли это знаком, что я готова полюбить другого? Не знаю… Но эта минута открыла мне все будущие несчастья… Марианна смотрела на меня с удивлением, не в силах понять моего горя. Сколько раз, будучи ребенком, я видела, как молоденьких девушек охватывало это внезапное отчаяние, и сколько раз я слышала от стариков, душа которых давно зачерствела, глубокомысленные слова:
«Это все ерунда, причуды молодости – пройдет; надо дать ей капель».
И посылали за врачом.
Так и я в тот момент, когда небо, казалось, приоткрыло завесу над моим будущим, перед лицом охватившего меня ужаса поступила как те старики; я подавила отчаяние, сдержала слезы и не поверила возмутившейся душе. И нашла причину своих слез:
– Я заболела! Мне дурно!
Ведь гораздо естественнее и разумнее объяснить неожиданные рыдания недомоганием тела, а не души.
– Может, вас проводить? – участливо предложила Марианна.
– Нет, нет! – резко воспротивилась я. – Мне лучше пойти одной.
Да! Я нуждалась в одиночестве.
Раньше я стремилась к нему, чтобы свободно и радостно погружаться в свои грезы, теперь же мне хотелось, чтобы никто не мешал плакать.
Полная грусти, я вышла на дорогу к дому. Дойдя до места, где заговорил со мной незнакомец, я невольно остановилась, хотя уже не думала о нем. Может, от наших душ исходят какие-то флюиды симпатии[82], которые затем продолжают парить в воздухе? Я была еще несмышленым ребенком, но я остановилась и оглянулась. Это место уже обладало притягательной силой, которой я не без удовольствия поддалась. Неуловимое ощущение быстро прошло, не оставив ни желаний, ни сожалений, но домой я вернулась со сжавшимся от волнения сердцем. Отчаяние улетучилось, плакать уже не хотелось, но стремление побыть одной осталось. Ортанс, встретив меня в салоне, предупредила:
– Генриетта, подумай, как лучше тебе приодеться к обеду: у нас гость.
– Да ну? И кто же? – Я встрепенулась, словно эта новость явилась для меня совершенной неожиданностью.
– Молодой человек, господин Ланнуа; отец направил его сюда на несколько месяцев, чтобы он обучился сталеплавильному делу.
– Как! На несколько месяцев? – поразилась я.
– По-видимому… Но почему у тебя такой изумленный вид? Разве такое случается в первый раз? Иди же, одевайся!
Напомню, мне было всего шестнадцать лет; от грустных мыслей не осталось ни следа, я с радостью предвкушала удивленную мину господина Ланнуа. А чтобы он и в самом деле остолбенел при виде барышни, которую принял за крестьянку, я решила предстать перед ним во всей красе. Я достала самое модное платье с изящными вышивками, чтобы показаться ему в своем самом роскошном наряде: вновь мне хотелось шалить и проказничать, как ребенку. Но вскоре во мне заговорила взрослая девушка. Пусть простит меня тот, кто прочитает эти строки; только заживо заточенная, как я, возможно, имеет право выдавать тайны женской души. Так вот, течение моих мыслей внезапно переменилось, я отбросила идею шутить с нашим гостем и повесила обратно свое умопомрачительное платье. Я оделась весьма просто, найдя, что в таком виде понравлюсь ему больше, чем разрядившись в пух и прах; я стала вдруг серьезной, а потому хотела выглядеть соответственно.
Я спустилась вниз, когда все гуляли по саду. Леон беседовал с моим братом; изумление и смущение его были столь сильными, что он не смог скрыть их от моего братца; гамма его чувств очаровала меня.
– Что с вами? – удивился брат.
Я подошла уверенной походкой. Не могу передать, какое ощущение счастья я испытала, видя, как он трепещет.
– Боже мой, сударь! – чуть не задохнулся Леон. – Я уже имел несчастье встретить эту девушку…
– Каково! Имел несчастье! – захохотал мой брат. Я тоже не удержалась от смеха.
Леон пришел в полное замешательство. По мере того как он терял присутствие духа, я все больше его обретала; я смеялась от всего сердца, по-детски откровенно, испытывая неведомые раньше чувства и не подозревая, что в таком веселье слишком много от самолюбования. Смущение Леона перешло в грусть; он был еще так молод – ему только что исполнилось восемнадцать; его смутил такой насмешливый прием, и он не знал, что сказать.
– Ну, – поинтересовался брат, – так что же произошло?
Леон мне нравился именно таким – робким и смущенным, а потому я не захотела прийти ему на помощь; наконец он справился с собой и пробормотал тихим умоляющим голосом:
– Я встретил барышню, закутанную в плащ… Принял ее за простолюдинку и спросил дорогу на кузницу…
– И конечно, малопочтительным тоном? – уточнил брат.
– Не думаю, что я нагрубил… Но, вы же знаете, как принято…
– О да, – опять рассмеялся мой брат, – в наших краях принято обращаться запросто, а потому частенько кричат: «Эй, девушка!»
– Да, сударь.
– Ну что ж, принесите сударыне свои извинения; уверен, она их примет.
Господин Бюре удалился с довольно безучастным видом, оставив нас с глазу на глаз. Леон не смел взглянуть на меня; его замешательство зашло так далеко, что начало передаваться и мне; покраснев, он вдруг закатал рукав, отвязал маленький волосяной шнурок и протянул его мне.
– На том месте, где мы разговаривали, – вымолвил он, – вы обронили этот браслет; думаю, я должен его вернуть…
Хотя я и не придавала никакого значения этой потере, мне показалось, что признание несколько запоздало, и я не удержалась от замечания:
– И когда же я его уронила?
– Я видел, как он упал, когда ваша ручка выглянула из-под плаща.
– И ничего не сказали?
– Я не решился! По вашей белоснежной и тонкой руке я сообразил, что ошибся… Это тогда я назвал вас сударыней… И потом, после такого вольного обращения я не знал, как опять заговорить с вами… К тому же, когда я подобрал браслет, вы были уже далеко!
– И если бы вы меня больше не встретили, вы оставили бы его себе?
Леон виновато потупился, покраснев еще больше, и ответил, извиняясь за проступок, которому ни он, ни я еще не придавали значения:
– Я думал, браслет ничего не стоит…
– Для вас – может быть; но для меня… Я сделала его из своих волос в день свадьбы моей сестры и ношу его с тех пор.
Леон с очаровательной грустью взглянул на злополучный шнурок и живо сказал:
– Да, теперь я вижу, что он из ваших волос, и потому…
– Ну как? – перебил его мой брат, приближаясь. – Мир?
– Вечный и нерушимый, – уверенно подтвердила я.
Я уже собиралась забрать шнурок, но какое-то внутреннее предостережение, которое я даже сейчас не могу объяснить, заставило меня посмотреть на Леона. Его глаза сосредоточились на моих руках и внимательно следили за ними; этот взгляд остановил меня, и, вместо того чтобы повязать браслет на своей руке, я небрежно кинула его в карман. Грустная улыбка пробежала по губам Леона. Я поняла, что он придавал немалое значение тому, чтобы этот шнурок, только что обвивавший его запястье, оказался на моей руке, и решил, что я не захотела оказать ему такой милости.
О, сладкие и хрупкие воспоминания о той святой влюбленности, снизойдите в мой склеп такими же свежими и нежными, какими вы были когда-то! Вернитесь, и мой взгляд, остановившись на вашей прекрасной тени, отдохнет от слез и мрака глухой темницы. Вернитесь, и я с умилением буду смотреть хотя бы на прошлое, ибо будущего у меня нет. Радостные воспоминания! Как сладко вы убаюкивали меня! Я оценила вас позднее, когда полюбила всем своим существом и почувствовала, что все эти мимолетные ощущения были первым трепетом нарождавшейся страсти! Да, да, любовь, что потом проникла, обжигая, в самую глубину моей души, любовь, которая довела меня до греха, – это ее крылья обдали меня тогда теплым дуновением. Со времени приезда Феликса я ощущала жуткий холод и вокруг и внутри себя и поступила как зябнущий ребенок: пошире распахнув платье, я подставляла грудь под жаркое пламя нового чувства и жадно вдыхала его. Да, это любовь молча указывала мне неизвестную дорогу, которая привела меня к погребению заживо. Увы! Я пошла по ней, не ведая, что творю.
Позднее, конечно, я поняла, что если бы хотела, то вовремя распознала бы овладевшие мною чувства, ибо никто никогда не ломает свою жизнь просто так, внезапно, без причины, из-за встречи со случайным прохожим.
Гнетущий страх, который внушал мне капитан Феликс, осаждал мою душу днем и в часы одиночества; легкий трепет, охвативший меня при появлении Леона, всю ночь не давал мне покоя. И все-таки не о нем, не о Леоне я мечтала; не его образ вставал перед моими закрытыми глазами; не его голос нашептывал что-то ласковое в темноте – некое неведомое, бесформенное существо неотвязно преследовало меня и не давало уснуть.
Как-то раз мне уже пришлось испытать нечто подобное; это случилось, когда мы собрались в горы, посмотреть дивную и великолепную пещеру Фей[83]; нужно было вставать очень рано, а я всю ночь толком не спала – мне чудились несуществующие гроты и крутые утесы, ничуть не похожие на то, что мне предстояло увидеть.
Мне грезился не Леон, но нечто, что исходило от него, точно так же, как огромные скалы, приснившиеся мне, навевались чарами природы.
Предчувствие любви овладевало мной, как добрый гений. Так сказочный колдун касается души волшебной палочкой и освобождает источники любви, которая потоками выливается наружу, тут является истомленный жаждой путник, подставляет свою чашу, наполняет ее счастливыми слезами сердца и осушает до дна.
В то утро, после ночи, проведенной в сладком забытье, я встала раньше всех, открыла окно, и первое, что увидела, это застывшего с поднятыми на меня глазами Леона. Если тогда он еще не понял, что я должна его однажды полюбить, и, подобно изголодавшемуся по воде путнику, не подставил чашу своей души под низвергавшийся из меня поток чувств, то только потому, что был слишком робок и неопытен; ибо в тот момент мое лицо озарилось, словно молнией, самой блаженной улыбкой! А затем так же мгновенно смутные черты и неопределенные формы невесомых призраков, что преследовали меня в моих снах, ярко высветились, собрались воедино и резко прояснились: я поняла, что это Леон маячил в моем воображении всю последнюю ночь. И тогда мне стало страшно; я отпрянула от окна; отступив слишком поспешно, я упала на край постели и прижала руку к неистово бьющемуся, словно после долгого бега, сердцу. Не слишком ли быстро я преодолела весьма долгий путь к любви?
Повседневные заботы вскоре загасили огонь возбуждения, но жизнь моя походила теперь на чистое озеро после бури – волны улеглись, однако вода стала мутной. Так и душа моя, успокоившись, утратила былую безмятежность. Воде необходимо отстояться, прежде чем она вновь обретет кристальную прозрачность. Что касается моей души, то сквозь растревоженные мысли я не могла больше разглядеть ее дна; и не было покоя, что вернул бы ей прежнюю девственную чистоту. В течение следующих двух недель я видела Леона только в часы обеда и несколько раз вечером на семейных собраниях. Он был почтителен и внимателен к моим родителям, весел и предупредителен с Ортанс и столь игриво-задирист с ее дочками, что те души в нем не чаяли. Со мной же он был сдержан и грустен; он краснел, когда я с ним заговаривала; если же я просила его об услуге, то он стремглав бросался выполнять ее, так что, несмотря на всю свою природную бойкость, допускал какую-нибудь оплошность. Мне частенько приходилось слышать сбивчивые рассказы о любви, которая смягчала самые свирепые характеры или придавала необыкновенную ловкость даже недотепам, и потому я понимала, что эта же самая сила лишала Леона проворства и общительности, превращая его в неотесанное существо. И я прекрасно чувствовала, что значу для него гораздо больше других.
Нет, я не называла это чувство его настоящим именем и не признавалась себе, что это любовь, ибо оно делало меня счастливой, мне же внушали страх перед любовью, указав на нее как на заклятого врага. Полюбив Леона и чувствуя себя любимой, я воспрещала себе задумываться над тем, что испытывала; теперь, в уединении, давшем мне возможность читать не только в своем сердце[84], я уже не удивляюсь, почему Джульетта, дочь Капулетти, сказала юноше, пленившему ее так же, как пленил меня Леон: «Ромео, не говори, что ты Монтекки, ибо мне придется тебя возненавидеть»[85].
Тем временем настал день, когда я окончательно убедилась в любви Леона и его чувства стали для меня совершенно очевидными; то был день, когда я поняла, что он терпеть не может капитана Феликса. Я встретила Леона в первый раз, когда пошла навестить заболевшего работника. Я добилась от своего брата, что его не уволят; но капитан отказался платить ему за пропущенные дни. «Это было бы, – усмехался он, – плохим примером для тех бездельников, что любят зарабатывать деньги, лежа в постели».
С тех пор я совсем позабыла о Марианне и ее муже, Жан-Пьере; у меня уже не было времени, чтобы думать о ком-нибудь, кроме себя.
И однажды в обеденный час (капитан и Леон встречались только во время обеда, ибо по вечерам мой жених работал) Феликс недобро, словно допрашивая Леона, спросил:
– Жан-Пьер приходил сегодня на кузницу?
– Да, сударь.
– И был в конторе?
– Да, сударь.
– Он получил деньги?
– Да, сударь.
– От кого?
– От меня.
– И из каких же денег вы ему заплатили, господин Ланнуа?
Леон, который, как я видела, уже закипал от ярости, догадался, конечно, что капитан хотел оспорить сделанный им ничтожный платеж. Он повернулся к нему спиной и презрительно проронил:
– Из своих, сударь.
Капитан, собиравшийся, как я думаю, сделать выговор Леону за вольность, был сбит с толку; он побледнел, как мертвец, но, не зная, как толком выразить свое недовольство, растерянно хмыкнул:
– Похоже, этот Жан-Пьер оказал вам немалую услугу…
Тон этих слов задел Леона и вывел из себя; радостно и торжествующе он заявил:
– О! Да, сударь, да! Очень большую!
– И это будучи прикованным к постели?
– Да, во время болезни.
– Это как же он умудрился?
Леон улыбнулся, лицо его совершенно переменилось; от гнева не осталось и следа – теперь оно выражало только смиренную почтительность; он положил руку на сердце и, подняв на меня глаза, которыми он в первый раз осмелился заговорить со мной, ответил:
– О! Это мой секрет, сударь.
– Но это, безусловно, и секрет моего рабочего, – возразил капитан, – а потому я имею право его знать.
– Что ж, вот и спросите у него.
– Я как-нибудь обойдусь без ваших указаний.
– Охотно верю, господин капитан.
Во время этого обмена любезностями Феликс не спускал с меня глаз, ибо перехватил так взволновавший меня взгляд Леона. Я же прекрасно поняла его. Он как бы говорил мне: «Я увидел вас впервые, когда вы шли к Жан-Пьеру; вот за что он получил свое вознаграждение…»
Обед прошел в напряженном молчании, после неприятного объяснения все пребывали в замешательстве. Только я чувствовала себя легко и тихо радовалась. Точно так же, как признание Леона, я поняла и подозрения Феликса и впервые испытывала удовольствие оттого, что его провели. Когда Леон ушел, я осталась с братом и его женой. Ортанс тихо пожаловалась мужу на грубость Феликса.
– Я боюсь говорить с ним, – призналась она. – Не мог бы ты вразумить его по-мужски? Наш гость добр и трудолюбив, Феликс слишком суров с ним.
Моя благодарность Ортанс, безусловно, отразилась в моих глазах, так что брат не мог ее не заметить.
– Да, – кивнул он неопределенно, – Феликс недолюбливает его и несколько резковат; и, поскольку я не хочу, чтобы этот молодой человек плохо отзывался о нас, я найду предлог, чтобы отправить его к отцу.
– Как? – с болью и отчаянием вскрикнула я. – Но это же несправедливо!
– Зато разумно, – сурово отрезал брат, пронизывая меня испытующим взглядом.
Я потупилась, а он, сделав знак Ортанс, так же пристально изучавшей меня, вышел.
Мой секрет был раскрыт, мне это ясно дали понять. Впервые я поняла, что чувство, которое я испытывала к Леону, можно назвать любовью. И все-таки, если бы сестра моя, Ортанс, протянула в ту минуту мне руку со словами: «Генриетта, ты любишь его?» – я бросилась бы к ней на шею и со слезами обещала бы отречься от этой любви, так как в нашей семье любовь считалась преступлением. Но Ортанс, обычно столь добрая и душевная со мной, казалась теперь строгой и неприступной; она безоговорочно приняла сторону Феликса, которого только что порицала, и решила, видимо, обелить его передо мной.
– Генриетта, – властно проговорила она, – я совершенно напрасно ругала Феликса; не делай еще большей ошибки, не суди его строго.
Меня уязвила эта нотация; воспользовавшись тем, что внешне я ничем вроде бы не спровоцировала этот выговор (хотя в глубине души понимала, что заслужила его), я едко возразила:
– А я и не собиралась судить его! Разве я говорила что-нибудь плохое о капитане? Я даже имени его не упоминала!
Это задело Ортанс за живое, и она сухо откликнулась:
– Вы прекрасно понимаете, что я хочу сказать, сударыня.
– Понятия не имею, – перебила я ее раздраженно, до того мне было обидно незаслуженное подозрение. – При чем здесь я? Вы сами выразили мнение о своем братце, может, теперь вы станете утверждать, что это я обвинила его в черствости?
– Да, вы ничего не сказали, но подумали – в тот момент, когда воскликнули, что несправедливо отправлять господина Ланнуа восвояси…
– Я только повторила ваши слова, вот и все.
– Генриетта, не оправдывайтесь, – одернула меня Ортанс. – Вы поступаете подобно людям, которые чувствуют свою вину.
– Вину? Какую вину? В чем я виновата? – Я едва не заплакала.
Ортанс, сурово смотревшая на меня, приблизилась, взяла меня за руку и после продолжительного молчания, во время которого она пристально вглядывалась, казалось, в самую глубину моей души, сжалилась и проговорила:
– Генриетта, сестра моя, остерегись – не делай глупостей. Вспомни о своем обещании. Феликс любит тебя…
Я сомневалась в своих чувствах, теперь меня вынудили разобраться в них до конца.
Да – я и сейчас так думаю – не будь этого предупреждения, я бы так и не поняла, как назвать пламя, бушевавшее в моей груди, постепенно успокоилась бы и все забыла. Но когда ему дали имя, когда его назвали любовью, словно увенчав огненной короной, – словом, когда я узнала, что это такое, вот тогда-то мне стало любопытно: я захотела рассмотреть его как следует и изучить, хотя бы для того, чтобы справиться с ним.
До сих пор Леон, смутивший мой покой, не занимал меня полностью; но после разговора с Ортанс он завладел всеми моими мыслями. Я любила Леона – мне это ясно дали понять, – но насколько это соответствовало действительности? Я заглянула в свою душу и обнаружила странные вещи. Лицо Леона, его искренний и мягкий взгляд, длинные и красивые светлые волосы, благородная осанка, пленительный певучий голос, смешные и страшные рожицы, которые он строил моим маленьким племянницам, – весь его облик, как печать, лег мне на сердце, так что у меня не было необходимости его изучать. Я видела Леона насквозь, я знала его лучше, чем брата и отца, чем тех, с кем бок о бок прожила всю свою жизнь. Мне кажется, он говорил моими устами, я повторяла его жесты, чувствовала его мысли – настолько он проник в меня. Можно сказать, я только им и жила.
Меня испугало, что кто-то посторонний возымел надо мной такую власть; мое самолюбие возмутилось тем, что моя жизнь отдана в руки человека, которому она, возможно, абсолютно безразлична; и внезапно меня обуял страх, что мне не ответят взаимностью.
Любовь! О, любовь подобна высшим силам, все служит ей – и самозабвение, и сопротивление. Я полюбила бы Леона, если бы совершенно не опасалась его, и любила его, потому что испугалась. О Господи! Да могла ли я не полюбить его? Разве люди не срываются с отвесных скал, когда преувеличивают и когда недооценивают их крутизну?
Я все это выстрадала, да. Образ Леона беспокоил меня. Ночью он сидел у изголовья моей кровати, днем лишь изредка покидал меня, и я стала находить его докучливым, почти наглым; он обращался и говорил со мной как властелин. Как я хотела избавиться от этого наваждения! Но все, что поддерживало меня до тех пор: работа, молитвы и прочие занятия – все словно куда-то проваливалось, куда-то исчезало, стоило мне только попытаться отвлечься. Это походило на зыбучий песок на краю бездны, который уходит вниз, когда пытаешься опереться на него; мне казалось, что пылающий солнечный круг воспарил над моей жизнью, все распылив и порождая только любовь. Увы! Увы – я не могу как следует все объяснить! Я тогда не совсем отдавала себе отчет в происходившем в моей душе. Как бы то ни было, я приняла тогда торжественное решение и, не желая, чтобы Леон заподозрил свою власть надо мной, в течение целого месяца заставляла себя обращаться с ним крайне нелюбезно. Должно быть, поселившийся внутри меня страх крепчал с каждым днем, ибо я не испытывала никакой жалости к очевидной грусти Леона. Он был так несчастлив! Ах! Его горе ясно выдавало его любовь, а потому чрезвычайно мне нравилось, и втайне я любила его за то, что он так страдает.
Единственно, что мне с трудом удавалось вынести, да простит меня Господь за эту внутреннюю борьбу, ибо я вышла из нее победителем, единственное испытание, в котором мужество едва не оставило меня, – то было мучение от явной радости Феликса. Я имела все основания изводить притворной холодностью Леона[86]; я знала, как он страдал, ибо я страдала точно так же; я ничего ему не говорила, но по безмолвному соглашению с самой собой понимала, что по праву терзаю того, кому на самом деле сочувствовала всей душой; но то, что Леону приходилось переносить косые торжествующие взгляды и дурацкие насмешки капитана, раздражало меня ужасно; тысячу раз меня подмывало признаться Леону: «Я кривлю душой, когда отвожу от тебя глаза; я обманываю, когда избегаю встреч с тобой; я лгу, когда отвечаю тебе без радости в голосе и делаю вид, что не слышу тебя!»
Конечно, я могла бы предупредить его, если бы не чувствовала, что, открыв ему душу, я должна была бы целиком отдать ему и свою жизнь.
Да, он любил меня, я это знала! Разговора о Жан-Пьере никто не понял, а мне он на многое открыл глаза.
Феликс допросил несчастного работягу чуть ли не с пристрастием, но и тот не смог что-либо объяснить; он не только не оказывал Леону никаких услуг, но до получения денег никогда и не видел его. А потому слова Леона сочли за детскую шалость. Только я знала, что` он имел в виду, – разве не к Жан-Пьеру я направлялась, когда мы встретились в первый раз?
И все-таки настал день, который избавил меня от тяжкого, навязанного самой себе испытания – разыгрывать мнимую холодность. Об отправке Леона домой больше никто не упоминал – настолько он показал себя работящим, смиренным и мягким; туман подозрений насчет наших отношений рассеялся; даже я почувствовала себя спокойнее, но вскоре непредвиденное событие показало, что если я и добилась некоторой передышки, то только не для себя.
Одной из моих детских радостей был отдаленный уголок нашего сада, который я возделывала собственными руками и где я выращивала розы. Когда решили построить новый склад и проложить дорогу к нему прямо через сад, то выяснилось, что это уничтожит мою любимую клумбу.
Если бы мой брат просто предупредил меня, что должно вскоре произойти, то я, скорее всего, не сожалела бы так о своем цветнике. Но случилось так, что я услышала, как Феликс приказал садовнику вырвать все мои розы, чтобы назавтра землекопы могли приступить к работе. Я запротестовала; поначалу капитан пробовал отшутиться, но я не переставала упрекать его в необыкновенном умении делать все, что может меня задеть; тогда возобладали его природные склонности, он грубо оборвал меня, и, чтобы спрятать слезы, я убежала в свою комнату. Меня оставили на какое-то время в покое, но вскоре я услышала под окнами слова, которые вызвали у меня жалость к тому, кто их произносил.
– Обычный каприз вредной маленькой девчонки, – ворчал капитан, – но лучше такой, чем какой-нибудь другой; пусть поплачет над своими розами, ничего страшного.
Ортанс попробовала убедить его подняться, чтобы успокоить меня:
– Она так привязана к своим цветам…
– Ну хорошо – так и быть! – пробурчал Феликс. – Я прикажу, чтобы завтра… или послезавтра… их аккуратно пересадили в то место, которое она укажет; но чтобы я просил прощения за все мои заботы о благоустройстве этих владений! Увольте, я не готов платить такую цену!
Его слова и тон поначалу меня не возмутили: я уже сказала, что мне стало жалко этого человека, который так безыскусно убивал себя в моем сердце, вместо того чтобы поселить в нем надежду. Тут подошел мой брат, который, на мое несчастье, заметил, что я буду тронута галантностью капитана, если тот снизойдет до заботы о сохранности моих бедных роз.
Стать обязанной Феликсу, признать, что он оказал мне какую-то любезность, – худшего я представить себе не могла. Не знаю почему, но это возмутило меня до глубины души, и всем моим существом завладела одна-единственная мысль – ближайшей же ночью отправиться к клумбе и вытоптать ее самым безжалостным образом, чтобы Феликс уже не смог ее спасти. Если бы именно он сохранил мои цветы, я бы их просто возненавидела. Сердце мое ожесточилось, и я поняла, что в подобные минуты человек готов уничтожить все самое дорогое, лишь бы не благодарить за заботы, которые ему в тягость. Выждав, пока все не улеглись спать, я тайком, словно преступница, прокралась по аллеям и зарослям к месту, где в яростном отчаянии собиралась разрушить хрупкий и прекрасный мир своего детства. Последняя мысль особенно мучила меня. Феликс стал воплощением всех бед, и, так как он убил мои прекрасные мечты, мне казалось абсолютно верным думать, что это он моими руками разорит мою восхитительную клумбу, и, чтобы утихомирить боль души, я прокричала про себя:
«Ах! Этот человек – злой гений всего, что я люблю!»
Я была уже в нескольких шагах от зарослей, к которым держала путь, как вдруг мне послышался легкий шорох. От страха я замерла на месте. То, что я считала вполне законной местью, теперь вдруг представилось глупой проделкой избалованной злючки; но непонятный шум не утихал, и я решила узнать, что происходит. Тихо-тихо, на цыпочках, я подошла к своему маленькому розарию. Здесь кто-то работал: мужчина, склонившись к земле, аккуратно выкапывал кусты и с заботливой нежностью складывал их в тачку, которую затем отвозил в другой конец парка. Я, конечно, узнала его: то был Леон. О! Как я могу передать словами свои чувства? Неземное блаженство переполнило мое сердце, опьянив настолько, что вынудило меня прислониться к дереву; я ощутила, как по щекам текут слезы: цветочки мои! Бесценные, дорогие мои, как я люблю вас! Когда Леон отошел на некоторое расстояние, я подбежала к еще оставшимся в земле и стала разглядывать их один за другим; теперь сама мысль повырывать их возмутила меня, показавшись чудовищной неблагодарностью. Ночная темнота надежно укрывала меня; я сорвала одну розу, самую роскошную, и здесь, в безумном исступлении любви, давшем выход так долго скрываемому чувству, я страстно расцеловала спасенный таким образом цветок. Затем, услышав шаги возвращавшегося Леона, я бросила розу на землю, как будто для Леона, сорвала другой цветок, словно это он вручил мне его, и побежала, чувствуя, что окончательно потеряла сердце, словно этот обмен, который я совершила в одиночестве, явился признанием нашей любви.
На следующее утро я лучилась от счастья: Леон любит меня! Он избавил меня от необходимости благодарить Феликса! Я любила его самого, и любила из чувства неприязни к другому. Меж тем я не держала зла; если бы Феликс пожелал стать мне другом, я ценила бы его по заслугам; но неумолимый рок постоянно внушал ему действия, которые уничтожали его раз за разом в моей душе и подталкивали меня на пагубный путь.
Наутро, когда я спустилась вниз, вся семья, пораженная случившимся, только и судачила о ночном происшествии. Наступило воскресенье, а потому на завтраке вся семья была в полном сборе. Феликс появился в тот момент, когда я, обняв сначала близких, отвечала на приветствие Леона. Капитан остановился в дверях и, мрачно уставившись на нас обоих, произнес, желая спрятать гнев за игривой ухмылкой:
– Вот беда, Генриетта! Представляете, я уже присмотрел очаровательное местечко в саду, чтобы пересадить туда ваши розы, но какой-то ловкач опередил меня!
Тяжелый взгляд Феликса, как бы предъявлявший обвинение и мне, и Леону, заставил меня взять на себя преступление, так унижавшее капитана.
– Да что вы? – притворно удивилась я. – И кто же этот незадачливый любезник?
– Пока не знаю, – в совершенном раздражении прорычал Феликс, – а то бы я его отблагодарил за внимание к вам.
При этом подобии угрозы Феликс взглянул на Леона. Тот уже готов был взорваться, но я опередила его:
– Вы, должно быть, жутко его ненавидите? – рассмеялась я.
– Достаточно, – отозвался Феликс, – чтобы преподать ему урок.
– И как? По-капитански? – продолжала я, заметив, как в глазах Леона зажглась ярость. – Надо думать, с оружием в руках?
– Почему бы и нет? – Феликс не спускал глаз с Леона.
– Ну что ж! – Я сняла со стены две шпаги. – Не возражаю – я готова принять ваш урок, господин капитан.
Я протянула одну шпагу капитану, а вторую вытащила из ножен и встала в позицию.
– Как? – воскликнул Феликс. – Так это сделали вы?
– Да, – решительным тоном заявила я, – моя вина – мне и отвечать! Ну, капитан, берегитесь!
Я подняла шпагу и ринулась в атаку на побагровевшего от бешенства Феликса.
Все семейство, не видевшее в этом спектакле ничего, кроме ребяческой шалости, покатилось со смеху. Мой папа и Ортанс забавлялись от души:
– Ну что же ты, Феликс, защищайся! Или у тебя от страха поджилки трясутся?
Только я догадывалась, до какого гнева доведен Феликс, так как именно я выставила его на смех перед человеком, которого он с удовольствием раздавил бы; и все-таки он взял себя в руки и с достаточным самообладанием, ибо не заподозрил ни на минуту, что я притворяюсь, заявил:
– Дорогая Генриетта, вы гораздо искуснее в обращении со шпагой, чем с лопатой; уж очень странно вы пересадили столь любимые вами прекрасные розы.
Леон смутился; не желая портить наше счастье, я заверила Феликса:
– Они мне нравятся именно в таком виде.
– Что ж, отлично! – заулыбался мой папа. – Генриетта покажет нам после завтрака, что она там напридумывала.
Теперь и я пришла в замешательство, так как и понятия не имела, куда Леон перетащил мои розы.
– С удовольствием! – ответила я на всякий случай, надеясь выскочить в сад раньше всех и разыскать свои злосчастные цветы.
Во время завтрака я всматривалась в Леона. Безусловно, он не смел поверить в то, что крылось за моим поведением. Если бы я увидела, что он сияет от счастья, то, наверное, раскаялась бы в том, что так неосторожно вторглась в его тайну и с такой полнотой приняла его самоотверженную заботу; но он так быстро переходил от тихой радости к полной растерянности, что я простила ему свою опрометчивость; смущенность очаровала меня. Чем больше он робел, тем смелее становилась я.
Между тем разговоры о моих розах не утихали, и кто-то спросил меня, что за место я для них выбрала.
– Просто чудесное! Скоро увидите.
– Для кого как! – хмыкнул Феликс. – Мне пришлось долго тащиться по следу, оставленному колесом тачки, чтобы выйти к нему.
Надежда, что этот след приведет и меня куда надо, быстро угасла, так как Феликс добавил:
– И если бы садовник чуть раньше привел аллеи в надлежащий вид, клянусь, я бы никогда даже не заподозрил, куда вы запрятали свой цветник.
Наш парк достаточно велик для того, чтобы я могла быстро обследовать все его закоулки. Я начала дрожать при мысли, что мой обман может раскрыться.
– Куда же ты подевала его, к черту на рога, что ли? – спросил папа.
– Вот отведу вас – сами узнаете, на какие рога.
– Феликс, тогда скажите вы, – обратился к капитану отец.
– О нет! Я буду выглядеть совсем неловко, если отниму у Генриетты удовольствие от сюрприза, который она вам приготовила.
Феликс, словно назло, уклонился от единственной услуги, которую мог бы мне оказать. Что касается Леона, то он не мог понять моих затруднений, так как вообще не понимал, откуда я знала, каким образом переселились мои розы. Вскоре все поднялись из-за стола, и Леон куда-то исчез; я не знала, как мне без особых сложностей выполнить задуманное. Меня торопили, и я с уверенным видом пошла наугад, попросив близких следовать за мной.
Я рассчитывала поплутать вместе с семьей по парку и в тот момент, когда мы выйдем наконец к клумбе, сказать, что специально выбрала самую длинную дорогу. Но папа, не очень хорошо себя чувствуя, тяжело оперся на мою руку.
– Пойдем, – попросил он, – только не заставляй нас бегать; мои старые ноги не любят шуток.
В ту минуту мое смущение дошло до предела; и вот тогда-то божественное озарение пришло мне на помощь. Поскольку виновник не проронил ни слова, а на земле не осталось никаких следов, я стала мысленно искать невидимую и невесомую ниточку, которая руководила Леоном. Он должен был избрать то место в парке, которое мне больше всего нравилось, то уединенное и скрытое место, где я так любила посидеть в одиночестве на деревянной скамеечке. Я направилась туда в уверенности, что не могу ошибиться; все следовали за мной; конечно, именно там и обнаружила я своих любимцев. Они уютно расположились вокруг скамейки, на которой я предавалась счастливым грезам еще тогда, когда не знала ни Феликса, ни Леона.
Еще одна радость! Не потому, что Леон избрал именно это место, ибо я уже не сомневалась в его выборе; я была совершенно счастлива оттого, что так быстро решила этот ребус.
Да! Все эти события, которые, возможно, покажутся слишком незначительными тому, кто будет читать эти строки, для меня были преисполнены важности и смысла. До сих пор я шла одна по дороге страсти. С того самого дня мы пошли по ней вместе. До сих пор я любила Леона, и он меня любил; но я бы не осмелилась сказать, что мы любили друг друга. Благодаря нашим цветам мы стали сообщниками и наши чувства слились воедино.
Отныне каждое воскресенье вся семья прогуливалась после завтрака к моему цветнику. Мне принадлежало исключительное право собственности на розы, и никто, по молчаливому уговору, не смел сорвать ни одной без моего позволения; получить цветок было знаком моего расположения. Отец мой каждый раз не упускал случая сказать:
– Ну, Генриетта, окажи нам почести – одари твоими цветами.
И я вручала розы всем присутствовавшим. Несколько раз приходил Леон и, как все остальные, также получал цветок. Но поскольку я вручала ему цветок при всех, то хорошо понимала, что таким образом не давала ему ничего. Однажды он пришел, когда я уже раздала розы и мы покидали цветник. Мне не хватило смелости вернуться и сорвать еще одну розу для Леона. Я шла последней, вслед за отцом, когда он подошел ко мне.
– Что-то вы припозднились, – заметил папа Леону.
– Значит, теперь мне ничего не достанется? – спросил Леон.
Ничего не ответив, я словно невзначай уронила свою розу. Он подобрал ее и прижал к груди. Давно уже я ждала момента, чтобы отблагодарить его за чуткость, ибо не могу сказать, с помощью каких невидимых чар он угадывал мои мысли; казалось, он выполнял мои желания, прежде чем я сама их осознавала. Я увидела счастье в его глазах и сама почувствовала себя счастливой. С того дня я больше не давала ему роз, а каждый раз роняла их на землю; кроме того, он как бы получил свой розовый куст, с которого я срывала цветы только для него.
Сказать, как мы понимали друг друга без слов, объяснить, по какому взаимному сговору мы беседовали с помощью разговоров с другими, каким образом брошенный украдкой взгляд придавал равнодушным фразам, оброненным безучастным человеком, смысл, понятный только нам двоим, – означало бы писать историю наших отношений час за часом, минута за минутой. Меж тем пока все это выглядело довольно невинно; мимолетные знаки внимания, которые он принимал с таким чувством, я оказывала чисто по-дружески, и ни одно слово не могло подтвердить Леону, что я придавала им какой-то иной смысл.
Но пришел день, когда я получила и вернула знак внимания, который как бы развязал языки наших душ. Мне простят, я думаю, такие мелкие подробности тех единственных дней, когда я чувствовала жизнь во всей ее полноте; не смейтесь над маленькими радостями, что теперь помогают мне вынести свалившееся на меня тяжелое горе; только воспоминания о прекрасных мгновениях прошлого могут усыпить боль, а это воспоминание дорого мне не только потому, что я обрела счастье, но и потому, что я одарила счастьем Леона; ибо истинно я говорила: любить – значит дарить счастье другому.
Это случилось накануне моего дня рождения. Отец, мать, братья, а особенно малютки-племянницы изводили меня обещаниями необыкновенных подарков.
– Ты не можешь даже вообразить, что я тебе завтра подарю, – с хитрым видом говорил один.
– Вот увидишь, знаю ли я, что тебе по вкусу, – вторил другой.
Все грозились доставить мне необычайное удовольствие, только Леон не смел проронить ни слова. В отличие от других, он не хвастался заранее, а только безмолвно глядел на меня.
О! Какая чудовищная мука – не видеть, не любить его больше! О Господи! Выпусти меня наконец из этой гробницы! Или же захлопни ее насовсем!
Леон смотрел на меня.
Боже, какие чары ты вдохнул в любимые глаза? Какой возвышенный свет, какие неземные лучи исходят из них, проникая в самую глубину души, подобно святому духу, который дает жизнь и придает ей особый аромат! Леон смотрел на меня, а я чувствовала, как сердце мое тает от счастья под его взглядом. Я была уверена, что он много думает обо мне. На следующее утро, после того как все поднялись и принесли мне кто цветы, кто какие-то безделушки, я спустилась в сад. Леон уже ждал там. Меня переполняла решимость принять то, что обещал его взгляд. Я подошла к нему; он был в крайнем волнении, хотел заговорить, но в этот момент появился Феликс, который преподнес мне очаровательное украшение. Леон тихо удалился, но мои глаза позвали его обратно. Я видела, что он принял какое-то решение; я ждала.
– Простите, – еле слышно промолвил он, – я совсем забыл; этим утром в парке я обнаружил этот платок с вашими инициалами; я подумал, что он принадлежит вам; и вот я его вам возвращаю.
Я обиделась: он нашел один из моих платков и не хочет его сохранить! Не глядя, я взяла платок и сухо поблагодарила; сконфузившись, он удалился. Тут подошла Ортанс и, резким движением вырвав у меня платок, воскликнула:
– Видали? Ну и скрытница! Изготовила такой красивый платочек, да еще раньше меня! Небось по ночам над ним сидела, чтобы успеть к празднику? Это не по правилам! Но как он мил! Уж не думала, что он выйдет таким славным – ты была так рассеянна во время работы!
Сначала я не поняла; но, рассмотрев как следует платок, я увидела, что он был почти точной копией того, который я еще не закончила вышивать. Значит, это был подарок Леона, подарок, который я смогу хранить не пряча; этот платок будет мне дороже, чем сделанный своими руками, ибо я одна знала, откуда он взялся. Я согласилась с Ортанс и тут же поднялась к себе, нашла свой недоконченный платок и сожгла его над свечкой. Не стану же я заканчивать вещь, которая выдаст нашу тайну!
Когда я спустилась к завтраку, он задумчиво и грустно смотрел на меня. Я провела платком по лбу, и он весь засветился от радости. Мне частенько приходилось слышать, что нужно опасаться слов любви. Взглядов и молчаливого восторга – вот чего надо бояться на самом деле. Какие слова выразили бы счастье, которое я принесла ему одним жестом? И это счастье вернулось ко мне без всяких слов – иначе оно могло незаметно исчезнуть.
После завтрака мы отправились на уже ставшую традиционной прогулку. Впервые с нами пошел и Феликс. Как всегда, я раздала розы, и Леон получил одну из последних со «своего» куста. На этот раз я вручила ее, прошептав: «Спасибо». Он взял ее с восторгом в глазах. Тут же возник Феликс:
– А я? Мне перепадет что-нибудь?
– Ну конечно, – ответила я и повернула обратно, чтобы сорвать цветок и ему.
– Неужели я хуже Леона и не стану обладателем роскошной розы вон с того колючего куста?
– Но их так мало осталось…
– А-а, так для меня вам их жалко!
Не желая портить себе столь возвышенное настроение, я сорвала самую прекрасную розу и вручила ее Феликсу, который рассыпался в благодарностях. Я обернулась к Леону, чтобы взглядом попросить у него прощения, но он, уже далеко отбросив полученную розу, застыл в неподвижном отчаянии. Я понимала его обиду, ибо только что я осквернила нашу тайну. Феликс не прекращал болтать, я с трудом ему что-то отвечала; наконец кто-то его позвал и он отошел на несколько шагов. Забыв о всякой осторожности, я подошла к Леону.
– Вы выбросили вашу розу?
– Она уже не моя; она – общая.
– Плохо, что вы так говорите.
– Плохо, что вы так поступаете.
– Вы так хорошо возвращаете то, чего не находили; что вы скажете, если я откажусь от того, что мне не принадлежало?
– О! Не надо, не отдавайте, – ужаснулся Леон. Он замолчал, затем добавил совсем тихо: – Но позвольте мне сожалеть о том, что я не сохранил то, что и в самом деле нашел.
Я проследила за его взглядом, который остановился на волосяном браслетике, который он когда-то вернул с такой милой застенчивостью. Не успев даже подумать, я уже сняла браслет с руки:
– Возьмите.
Он вскрикнул.
Я тут же убежала, боясь увидеть, как он счастлив. Увы! Говорят, что женщин привлекают страдания любимых; у меня же было совсем не так. Каждый раз, когда я улыбалась Леону, смотрела на него, говорила с ним, я видела в нем такое упоение, такую радость, что невозможно передать словами, какую отраду я испытывала от того, что являюсь источником такого блаженства. О! Как я любила его! Я любила его за счастье. Ради его счастья я согрешила, ради него я страдаю сейчас и не теряю мужества только потому, что знаю: он будет счастлив, если вновь увидит меня.
Последующие дни стали поистине самыми благословенными днями моей жизни. Я ощущала во всей пьянящей полноте радость оттого, что любила и была любима. Я не признавалась сама себе, что между мной и Леоном стояло непреодолимое препятствие. Я видела его, осознавала его, но оно вовсе не внушало мне страха. У меня не было никакой возможности изменить мое будущее, но я ее и не искала: я любила, меня любили! Это чувство захватило мое сердце, всю меня целиком, я не нуждалась ни в воспоминаниях, ни в надеждах. Только в настоящем заключалась моя жизнь. Меня не волновало ни прошлое, ни будущее: я любила, любила!
Господи! Теперь, когда отчаяние и размышления в одиночестве прояснили множество вещей, о которых раньше я знала только понаслышке, сдается мне, что люди, говорившие о любви, никогда не любили, или же я любила так, как никто до меня не любил. Леон был жизнью моей, сердцем моим и разумом. Я не из тех, кто строит планы на будущее, рассчитывая на совместное благополучие, – для меня это что-то совершенно немыслимое. И тогда душа моя витала в каких-то заоблачных высях, выше всяких расчетов и забот; все помыслы мои и жизненные силы были поглощены опьянением любви.
О мой Леон! Я любила тебя, любила так, что трудно поверить! Теперь, жертвуя жизнью и принимая смертные муки, лишь бы не отречься от тебя, я люблю совсем не так, как тогда; сейчас я размышляю о своей погубленной жизни и поруганной чести и знаю, что творю, сейчас у меня наконец есть сила воли, тогда же не было ничего: долг, честь, добродетель – все означало только любовь. Бедный Леон, как я тебя любила!
Невозможно выразить словами, что происходило между мной и Леоном в последующий месяц. Все очаровывало, все пьянило меня. Если он был рядом со мной, я была счастлива; если далеко – я все равно была счастлива; я не боялась ни его присутствия, ни отсутствия. Его слова отдавались в моей душе, порождая мощное эхо, к неутихающим отголоскам которого я прислушивалась еще долго после окончания разговора. Жила ли я в то время нормальной жизнью? Или я была не от мира сего? Или унесло меня в заоблачные выси, в неведомые дали? Или все было сном, в котором бодрствовала только любовь, в то время как осторожность и чувство долга мирно почивали в глубине души?
Да, то был сон, горячка, упоение, которым невозможно дать общее название, ибо, когда беда все разрушила, я так и не поняла, что же это было; я и теперь не могу ясно определить, в чем причина полноты ощущений тех дней: осталось только болезненно-радостное воспоминание о них. Сердце мое освободилось от неземных объятий, так долго его сжимавших. Когда мне пришлось спуститься на землю, казалось, что, если бы это состояние продолжалось еще какое-то время, мои жизненные силы тихо растаяли бы, как податливый белый воск на каминной полке, и душа моя испарилась бы, как летучий эфир на солнце.
Вот такую смерть, Господи, я хотела бы просить у тебя! За что мне это медленное угасание? Я вернулась бы к тебе, не согрешив, и ты бы принял меня, ибо ты, Боже, покровительствуешь невинным. И все-таки я надеюсь, Господи, что ты не оттолкнешь меня! О Всевышний! Ибо ты так же любишь и тех, кто много страдал.
Я медлю, медлю начать рассказ о последних событиях, ибо это рассказ о страшном отчаянии и преступлении.
Феликс, как я уже говорила, был тигром, обожавшим избранную им добычу, тигром, притаившимся под искрящимися цветами кактуса, там, где его полосатая шкура теряется в густых зарослях; то был тигр, который долго и тихо сидит в засаде, чтобы затем внезапно прыгнуть на жертву, показавшись ей на глаза только вместе со смертью.
Однажды утром, когда нежданно нагрянула зима, я спустилась в парк, чтобы пройтись по аллее, на которую выходило окно рабочей комнаты Леона. Я его не видела, но знала, что он смотрит на меня, и специально прогуливалась у него на виду. Вечером, перед сном, он находил тысячу способов, чтобы рассказать мне, сколько раз я проходила, и повторял мои мельчайшие жесты с помощью условных знаков, которые были понятны только нам двоим, и эти беседы приносили нам величайшее блаженство. Но в то утро Леон остановил меня на повороте к цветнику.
– Не ходите туда, – сказал он, – капитан приказал перенести мой рабочий стол подальше от окна, где он стоял раньше. Он догадывается о наших чувствах. Я видел, как он направился к аллее. Скорее всего, он хочет проследить за нами. Я выскочил, чтобы предупредить вас.
И тут я увидела вдалеке направлявшегося к нам Феликса.
– Бегите! – шепнула я Леону.
– Не стоит, – тихо возразил он, – он лишь убедится, что нам есть что скрывать. Успокойтесь и отвечайте мне беззаботным тоном, как только я заговорю с вами.
Капитан также заметил нас. И тем не менее он нисколько не ускорил свой шаг; эта неторопливость устрашила меня, ясно показав, что он уверен в своих подозрениях и нисколько не сомневается в правильности того, что намеревается сделать. Все время, пока он шел по длинной аллее, я чувствовала сердцем его жесткий и леденящий взгляд; когда он приблизился на расстояние в несколько шагов, Леон проговорил как ни в чем не бывало:
– Что ж, сударыня, я скопирую для вас эту новую пьесу.
– Буду вам очень признательна, сударь, – отозвалась я.
Феликс остановился, подарив нам мерзкую пренебрежительную ухмылочку.
– Господин Ланнуа, не соблаговолите ли вы пройти со мной; у меня есть кое-какие распоряжения.
Мной овладела внезапная идея – узнать, о чем они будут говорить, и я откланялась:
– Я вас оставлю.
Быстрыми шагами, почти бегом, как будто очень торопясь, я удалилась; на самом деле сквозь густые тисовые заросли я вскоре незаметно подобралась вплотную к тому месту, где остались Леон и Феликс.
Капитан не спешил прерывать молчание, желая, видимо, дать мне время отойти подальше.
Первым заговорил Леон; его голос поразил меня: он был так не похож на тот, который я привыкла слышать. Голос, мой любимый голос был полон нежности и застенчивости, сейчас же его слова воплощали гордость и независимость.
– Так что за распоряжения для меня у господина капитана?
– Одно-единственное, сударь, – ответил Феликс с удивившим меня хладнокровием. – А именно: будьте готовы покинуть нас завтра, поутру.
– Я не для того приехал сюда, чтобы выполнять ваши поручения за пределами плавильных мастерских.
– А это уже ваше дело, какие и чьи поручения вы будете выполнять в дальнейшем; вы закончили курс обучения, господин Ланнуа, и я считаю, что пора вам убираться под крылышко к папаше.
Эти слова ошеломили меня. Пришлось мне схватиться за ветку граба, чтобы не упасть в обморок. Ответ Леона хотя и ужаснул, но все-таки ободрил меня.
– Значит, господин капитан, – сказал юноша, – вы меня прогоняете?
– Я этого не говорил, – холодно возразил Феликс.
– В самом деле? – с едва уловимой насмешкой заметил Леон. – Так вы, выходит, вовсе не такой грубиян, как кажется…
– Оставьте при себе свои шуточки, мой мальчик, – презрительно проронил капитан.
– Хорошо; но только если вы оставите при себе свои пустые распоряжения, мой грозный капитан. – Леон рассмеялся.
– Но вам придется повиноваться им тем не менее.
– Только когда их подтвердит тот, кто является здесь хозяином.
– Хозяин здесь – я!
– Это не совсем так, сударь, пока что; господин Бюре – вот кто здесь хозяин. Ведь я прекрасно знаю, что вы должны войти в фирму на паях после того, как получите приданое Генриетты. Как приятно, наверное, разбогатеть с помощью женитьбы на богатой и миловидной девушке! Но свадьба еще не состоялась. А до нее вы такой же приказчик, как и я, господин капитан, и, хоть вам и нравится отдавать приказы, мне не нравится получать их от вас.
Я думала, Феликс взорвется. По его голосу было понятно, что он с трудом подавил в себе ярость.
– Что ж, сударь, как вам угодно: все ваши рекомендации будут выполнены и вскоре господин Бюре повторит вам то же самое.
– Значит, – вышел из себя Леон, – вы донесете на меня!
– На вас? Доносить? С чего вдруг, господин Леон? Я считаю вас весьма порядочным молодым человеком; вы достаточно прилежны в учении и неглупы. Но что делать? Может быть, это каприз, но я не желаю больше лицезреть вашу физиономию: она действует мне на нервы.
– Знаете, господин капитан, я ведь могу расценить ваши слова как оскорбление.
– Да ну? И что же дальше?
– Я потребую у вас удовлетворения!
– О нет, милый друг, это невозможно. Ваш отец отправил вас к честным предпринимателям; мы получили его сынка в целости, сохранности и добром здравии, а посему должны, как порядочные люди, вернуть его назад в том же виде. Потом, когда ваш папаша уведомит нас, что вы благополучно прибыли домой, – вот тогда, если вас не утомит еще одна прогулка в эти края, тогда пожалуйста – я быстро отрежу вам уши, если, конечно, попросите.
– Ну-ну, посмотрим, – проронил Леон с презрением, которое, несмотря на все мое отчаяние, доставило мне удовольствие, так как должно было унизить Феликса. – Рассчитываю на вашу обязательность, милый мой, как вы изволили выразиться; а пока, мой очень и очень милый друг, я хотел бы сообщить вам: вы глупец.
Выдержка изменила капитану, и он вскричал:
– Ах ты, щенок!
– Э-э, капитан! Идемте же, у меня есть шпаги.
– Нет. – Феликс опять взял себя в руки. – Сначала нужно вас выгнать отсюда.
И, опасаясь, видимо, собственного гнева, капитан быстро удалился. Я хотела было подойти к Леону, но силы оставили меня, и я упала в обморок.
Очнулась я в гостиной нашего дома, в окружении родных. На всех лицах царило гневное осуждение, только брат смотрел на меня с какой-то странной мягкостью.
Рассудок еще не совсем вернулся ко мне, когда брат почти что нежно спросил:
– Генриетта, виновна ли ты?
Ах! Горе, горе и проклятие тем, кто говорит с невинными людьми на языке, который предполагает преступление или грех!
Эти слова – виновна ли ты? – для моей семьи означали совсем иное, нежели для меня, но я поняла это только много позже. О бедное дитя, посмевшее влюбиться, и влюбиться к тому же как дитя! Я думала только о том, кого собирались изгнать, и на вопрос: «Виновна ли ты?» – промолвила только:
– Смилуйтесь, пощадите Леона…
– Несчастная! – Отец выпрямился во весь рост.
– О Генриетта! – с ужасом в голосе прошептала Ортанс.
Отец, которого матушка едва сдерживала, выкрикивал страшные проклятия. Я словно остолбенела; признавая свою ошибку, так как пошла наперекор воле семейства, я сознавала свою абсолютную невиновность. Не представляя, что такое грех прелюбодеяния, я знала, что не забыла о чести. Встав напротив отца, я твердо заявила:
– Вы спросили меня, виновна ли я; но в каком преступлении? Виновна в любви к господину Ланнуа – да, это правда; виновна, что призналась ему в этом, – да! Виновна, что приняла его любовь наконец! Но другого греха за собой я не знаю![87]
И я выскочила из гостиной, не в силах вынести отчужденные, осуждающие взгляды близких – и это в тот момент, когда было разрушено все мое счастье! Мной овладело отчаяние от одинокого сознания всей глубины пропасти, куда, казалось, я падаю, познавая через боль любовь, которую уже познала через радость, – любовь необъятную, любовь, грозившую мне смертью или безумием, если я лишусь ее: ибо эта любовь являлась средоточием души моей.
Тем не менее к отчаянию примешивался и гнев: не найти ни слова сочувствия у близких, казалось даже чему-то радовавшихся, – вот что меня возмущало. Я обвиняла их так же, как они меня; и в это время неслыханное событие разогрело мою ярость до последней степени. Когда я распахнула дверь своей комнаты, то неожиданно увидела Феликса; он разворотил ящики секретера, копаясь в моих вещах и бумагах. От ужаса и отвращения я вскрикнула.
– Что там еще? – тут же откликнулся мой брат, который последовал за мной вместе с женой.
– А… Да так, один неуклюжий лакей портит тут мебель, – вскричала я, негодуя.
– Генриетта! – возмутился Феликс, которому грубость моих слов не оставила даже времени на то, чтобы покраснеть от гнусности своего поступка.
– Вон! – бросила я ему. – Убирайтесь из моей комнаты, и чтоб я вас больше здесь не видела!
Брат и Ортанс застыли на пороге моей каморки, покраснев от смущения, что ясно дало Феликсу понять, как им было стыдно за него. К тому же ярость, должно быть, придала мне небывалую властность, так как отважный капитан вышел без единого слова; чело его помрачнело, глаза горели бешенством. Мы обменялись роковыми для нас обоих взглядами: в них горели моя неприязнь и отвращение к нему и его месть и ненависть к Леону и ко мне.
Феликс выскочил, и едва я захлопнула за ним дверь, как услышала его слова, обращенные к брату:
– Мне не удалось найти доказательств.
Доказательств? Доказательств чего? Моей любви? Но в этом не было необходимости! Я призналась, я кричала о ней во всеуслышанье! Значит, он искал доказательств моего бесчестия. Бесчестия!!!
О! Пусть не забывает тот, кто читает этот печальный рассказ, на какой начертан он книге; пусть поймет он, из какого дьявольского расчета позволили ей, после многих других, скрасить мое одиночество. Поначалу я писала не на столь ужасающих страницах. Первым было сочинение, которое называлось «Фоблас»[88], за ним последовало еще несколько – все более и более мерзких и развратных, подсунутых в мой пустынный саркофаг, дабы отравить мою душу; те несколько страниц, что я смогла осилить, осквернили мой взор, прежде чем я поняла наконец, что же все-таки имеется в виду.
Сегодня я знаю, каких доказательств искал Феликс; знаю, что означает это слово – бесчестие! Но тогда – Бог мне свидетель – мои помыслы были столь же чисты, сколь девственна была моя плоть, и любовь, которой они стыдили меня, была ангелом небесным, что снизошел ко мне, не осквернив белоснежные крылья грязью земной.
Меж тем все говорило мне, что обвинения моего семейства шли гораздо дальше, преувеличив мою настоящую вину; раздосадованная суровостью домашних и оскорбительной бесцеремонностью Феликса, я жалела, что не совершила ошибку в действительности; мне не хотелось, чтобы мои родные, а особенно Феликс, испытали облегчение, узнав, что я невинна: я доставила бы им радость своим целомудрием, в котором они мне уже отказали.
Мое состояние гнева и горячки было слишком сильным, но вскоре ярость утихла, на смену ей пришла боль.
Я теряла Леона; я теряла его внезапно, без прощаний и клятв, так, что мы не успели сказать друг другу: «Будем страдать и надеяться вместе». Это было ужасно! Несколько раз я порывалась спуститься и признаться отцу, брату или Ортанс, что я невинна, попросить, чтобы они не отпускали Леона или хотя бы дали мне с ним повидаться: от горя у меня совсем помутился разум, как раньше от гнева.
Еще мне захотелось выйти и побродить наудачу по дому или по парку, чтобы встретить или хотя бы увидеть его издалека. Конечно, я бы этого не сделала: я бы остановилась на первой же ступеньке и повернула обратно – я понимаю это, клянусь. Но в тот момент, когда эта мысль внезапно возникла у меня в голове, я подбежала к двери и толкнула ее, но она не отворилась. Они заперли ее снаружи! О! Да простит им Бог мой грех, ибо это они со всей силой подтолкнули меня к нему. Как! За невинное страдание – ни слова утешения; за боль, которая только могла стать греховной, – ни доброго совета, ни призыва к моим нежным родственным чувствам, ни просьбы не огорчать их, ни даже приказа оберегать честное имя семьи! Под замок! Под замок, словно закоренелого преступника! В тюрьму, как последнюю уличную девку!
Да, Боже, они заслужили мое преступление, и, несмотря на всю тяжесть назначенной мне кары, я не раскаиваюсь в нем; это они погубили меня! Поскольку дверь была заперта, я открыла окно. Они не смогли заточить мой взгляд, и вопреки их воле я все-таки увидела Леона, но Леона удалявшегося, Леона верхом на лошади в самом конце дороги, которая простиралась передо мной. Итак, он изгнан, а я в тюрьме – и все это в одночасье. Палачи – и те не так проворны.
Не знаю, что уводило его тогда от меня, от моего отчаяния и негодования; но что бы то ни было – я выбросилась бы из окна, если бы Леон не подал мне знак: «Надейся и жди!» Я воспрянула духом и уже спокойнее смотрела, как он уезжает, исполненная решимости бороться за свое счастье с кем угодно любыми средствами. Едва я потеряла его из виду, прогрохотал засов – мне возвращали свободу, считая, видимо, что теперь это не опасно. Такая свобода мне была не нужна!
О! Воля возбудила бы только тщетные надежды; я не увидела бы Леона, даже если бы мне позволили бежать за ним. Они этого не понимали, а тем более не догадывались, почему я упорно не хотела выходить; и никто, хотя все уже были уверены в моей невинности, ибо, как я потом узнала, протестующие заверения Леона просветили их, – никто не пришел ко мне с утешением, чтобы снять с меня обвинения; они оставили на моей душе клеймо позора, так как Феликс говорил им, что не нужно обращать внимания на детскую влюбленность, а тем более на детские обиды.
Итак, я оставалась у себя в полной уверенности, что они считают меня согрешившей; даже убедившись в моей невиновности, они не посчитали нужным извиниться. Может быть, мне стоило взмолиться о прощении, но это значило бы оправдываться перед Феликсом, что было для меня совершенно немыслимо. О! Я в полной мере испытала две великие страсти, присущие женщине, – любовь и ненависть. Я была готова умереть за свою любовь к Леону, и смерть была краше для меня, чем возможность потешить самолюбие своего палача.
Меж тем наступил час ужина, и меня вполне могли бы позвать к столу. Но… меня наказали. Я была так молода; они забыли, что я влюбилась и что любовь – высшее наслаждение души. Мне смеяться хотелось над такой карой. Никто даже не удосужился вспомнить о собственных чувствах! Та же Ортанс, вышедшая замуж в шестнадцать лет, и не думала о том, что стала женщиной и матерью в том же самом возрасте, в котором считала меня капризным дитятей. Но все-таки кто-то пожаловал ко мне: то была горничная, которая что-то принесла; я уже хотела отослать ее, но она украдкой передала мне бумажку; несколько слов были неясно начертаны на ней карандашом:
«Мне приходится уезжать, но вечером я вернусь. Нужно поговорить: нам необходимо найти какой-то выход… В десять часов я буду у маленькой калитки в парке. Ответьте – придете ли вы? Я жду».
По странному стечению обстоятельств я никогда до того не видела почерка Леона, и записка не была подписана; и все-таки я ни секунды не сомневалась в ее авторстве и, быстро черкнув под тем же текстом: «Да», вернула листок служанке.
Признаться, это движение, которое предопределило мою судьбу, я сделала не раздумывая. Служанка торопилась; ждал и Леон. К тому же и я чувствовала, что мне надо увидеть Леона; не потому, что я любила его – могу поклясться, – а потому, что хотела рассказать ему, что буду делать, и узнать, что он рассчитывает делать дальше; словно нам предстояло держать совет насчет будущего в момент общей беды.
Только когда мое короткое послание отправилось по адресу, я сообразила, что только что назначила свидание; и все-таки это было совсем не то, что называют любовным свиданием. Если бы накануне Леон умолял о нем на коленях, я бы ответила решительным отказом. А в этот день я сама попросила бы его прийти, если бы он меня не опередил. Общее несчастье объединяло и оберегало нас. Еще одно опасение внезапно взволновало меня: а вдруг это ловушка, которую приготовил мне Феликс? Но зачем? Чтобы заставить меня совершить ошибку? Ну и что! Ради спасения своей души, ради единственной надежды, которая осталась в моем отчаянном положении, я была готова на любой проступок; еще одно упрямство, еще одно непослушание, очередной бунт против Феликса и новая попытка избавиться от его притязаний. Любовь здесь уже была ни при чем – если бы мне понадобилось записать заранее все, что будет сказано на этом свидании, едва ли я упомянула бы любовь, зато мои слова свидетельствовали бы о решимости заставить вмешаться семейство Леона и смягчить позицию моих близких. Да, я и сейчас могу поклясться, что и не помышляла о плотской любви; я уже подсчитывала, сколько мне осталось шансов на то, чтобы не наложить на себя руки, не ведая, что иду навстречу другим опасностям.
Время шло, и в наступившей темноте я без страха ждала той минуты, когда наконец выскользну из комнаты. Только один раз меня охватила легкая дрожь: смутный образ падшей девицы, которая бежит из отчего дома, промелькнул словно призрак передо мною, пока я спускалась по лестнице, казалось стонущей под моими ногами. Мне приходилось раньше видеть картины, которые изображали нечто подобное, и теперь в моем воображении их героини принимали мое обличье.
Будь я хоть немного опытней, я, наверное, отступила бы тогда перед этими туманными предостережениями; но против меня действовали моя чистота и неискушенность. Бедное дитя! В ту минуту я жила только сердцем, не понимая, что и сердце может быть обесчещено.
Я прошла через сад и открыла калитку, ведущую в парк; Леон ждал. Он вошел и взял меня за руку; в первый раз он дотронулся до меня, но я не испытала никакого волнения, настолько была смущена.
– Генриетта, – прошептал он, – зайдем в этот домик; здесь мы будем в безопасности; а то вдруг старый служака вздумает побродить по парку; идем же.
Опасаясь Феликса, я не стала противиться Леону. В полной темноте мы вошли в домик. Леон помог мне сесть на диванчик и расположился рядом.
Если бы я заговорила первой, то задала бы такой вопрос:
«Что же теперь с нами будет?»
Но Леон опередил меня; казалось, он и не помнил о наших бедах, так как жарко прошептал:
– О Генриетта, как давно я уже умираю от желания поговорить с тобой! Уже полгода я люблю тебя! Что за изощренная пытка – вот уже шесть месяцев меня зовут твои жгучие глаза, а я ни разу не смог поговорить с тобой толком и рассказать тебе о своих терзаниях!
Его слова и тон, которым они были произнесены, покоробили меня и внушили какой-то страх. Я пришла не для того, чтобы слушать о любви, – я и без слов прекрасно все знала, ведь я сама так любила! И теперь, когда он впервые без помех выразил вслух свои мысли, я почувствовала некоторое разногласие в наших чувствах. Неужели он любил меня меньше, чем я, раз чувствовал необходимость говорить об этом? Но я сказала ему о другом:
– Леон, что будет с нами? Вот где пытка, вот в чем беда!
– О нет! – ответил он, еще понизив голос. – Это не так, если только ты любишь меня так же, как я! Мне придется уехать; но я скоро вернусь! Мой отец весьма состоятелен, а его нежность ко мне не имеет границ; я расскажу ему все, и мы вместе приедем просить твоей руки; они не посмеют отказать нам.
– Вы уверены?
– Да! Я добьюсь твоей руки! И хочу верить, что ты будешь ждать меня…
– Леон, – я взяла его за руку, – клянусь, пусть я умру – никто другой, кроме вас, не будет моим мужем.
Он сжал мои ладони, прижал к себе и повторил:
– О! Ведь ты любишь меня, Генриетта… Любишь… Ты будешь моей – клянешься?
Я только что сама сказала ему об этом. Мне показалось, что на такой вопрос я не должна отвечать. Но внутри меня поднималось странное волнение. Сердце мое то сжималось, причиняя боль, то расширялось, угрожая задушить; мои ладони трепетали в сильных руках Леона, я содрогалась от озноба и задыхалась, а он продолжал, не забывая в то же время притягивать меня поближе:
– Ты ведь любишь меня? Любишь?
Неведомая мне раньше мутная волна нахлынула в сердце и ударила в голову; казалось, сознание оставляет меня, а на его месте остается только головокружение, от которого я вот-вот упаду; я едва смогла выдавить из груди сдавленный стон:
– Пустите… Оставьте меня…
Не обращая внимания на мой испуг, он крепко обнял меня.
Я оттолкнула его, не понимая, чего он хочет:
– Нет! Нет!
– Ты любишь меня, и ты будешь моей, – шептал он, – ты будешь мне принадлежать, будешь, милая моя Генриетта, очень скоро… а вернее, сейчас, и тогда я поверю, что ты любишь меня так, как я тебя, и что жизнь твоя принадлежит мне так же, как все мое существо принадлежит тебе!
– Да, – подтвердила я, – и я уже поклялась: я буду вашей, Леон! Но, Леон, не пора ли остановиться?
– Почему вы так противитесь? – настаивал он, силой удерживая мои руки; и тут я почувствовала, как его губы прикоснулись к моим.
Я задрожала всем телом и вскочила, совершенно растерявшись.
– Нет, нет, нет! – вскричала я, возмущенная скорее собственным смятением, чем его желаниями, ибо, клянусь именем Господа, я не ведала тогда, чего он от меня добивался.
– Генриетта, Генриетта! – повторял он.
– Ах! – в крайнем испуге воскликнула я. – Леон, Леон, вы меня не любите!
И я зарыдала.
– О! Как ты могла сказать такое, Генриетта? – грустно произнес он и опять обнял меня. – Я не люблю тебя? Ради этой любви я полгода переносил оскорбления старого солдафона, который решил, что ты – его собственность; только чтобы между нами не было крови, я не убил болвана, посмевшего заявить мне, что ты будешь принадлежать ему.
– Этого не будет никогда!
– Никогда? Ты сказала – никогда? Но он остается, а я уезжаю. И все будут умолять тебя, угрожать, твердить, что я тебя не люблю, и возводить на меня всяческую напраслину. И кто знает, может быть, в минуту сомнений, страхов и слабости ты уступишь и предашь меня…
– Леон, никогда!
– О! Ты так противишься моей любви, что у тебя не хватит сил, чтобы устоять перед их ненавистью.
– Смилуйся, Леон, пожалей! Я люблю тебя!
– Генриетта, разве ты не чувствуешь, как разрывается твое сердце, как кипит твой разум? О! Неужели ты любишь меня не так, как я тебя?
А ведь все обстояло именно так: мое сердце разрывалось, я трепетала всем своим существом, а мысли и разум блуждали где-то далеко. Я была в его руках; его дыхание обожгло мое лицо, губы встретились с моими, и, хотя все происходило в полной темноте, я закрыла глаза. Я отдалась на волю неведомой греховной стихии, но мне казалось, что я не должна видеть этого; хотя и в полном сознании, я оставалась в руках Леона недвижимым и безжизненным телом. Мучительный упадок духа и сил подавил мое сопротивление – он мог бы убить меня, и мне ничуть не было бы больно. Я ровным счетом ничего не чувствовала; напрасно он пытался расшевелить меня крепкими объятиями, тщетно старался ощутить усиленное биение моего сердца и добиться хоть слова в ответ: мне казалось, я умираю – и все; я знала, что теперь я виновна, опозорена и обесчещена, но не понимала почему.
Только его счастливое восклицание вырвало меня из этого оцепенения; я хотела оттолкнуть его, отругать, но его губы заглушили мои проклятия, а поцелуи осушили мои слезы; я была в его власти.
Я заплакала, ведь только что я утратила свои иллюзии. Я познала то, что мужчины называют высшим блаженством[89].
Блаженство? Разве это не надругательство над любовью? Бедный падший ангел, я упала с небес на землю, ибо была настоящим ангелом; будь я обыкновенной женщиной, подобной многим другим, я бы или сопротивлялась, или тоже была бы счастлива; но я не представляла, что такое мужская любовь, и потому уступила.
Меж тем блаженство Леона немного успокоило меня, моя душа спустилась с небес на землю, когда он, встав на колени, проговорил:
– Ах! Благодарю тебя, душа моя! Теперь ты принадлежишь мне, как ребенок принадлежит своей матери[90]. Теперь они не посмеют не отдать мне твою руку, или же мы умрем вместе. Генриетта, Генриетта, ну скажи, что прощаешь меня…
Мне показалось, я понимаю причину его упоения: он только что убедился в моей любви. О, ничтожный залог любви женщины – ее честь! Я затаила в себе раскаяние и разочарование, не желая омрачать блаженство, только что подаренное Леону.
И вот тогда, только тогда, он заговорил о планах на будущее; я позволила говорить ему сколько угодно. Мне ничего не оставалось, как всецело довериться ему; я утратила какое-либо право на совет, на какую-либо просьбу – я могла больше не заботиться о себе; он хотел получить мою жизнь – я дала ее, и теперь он один мог распоряжаться нашей общей судьбою.
Вскоре мы расстались – он уехал, а я вернулась к себе.
Наступила ночь беспрерывных рыданий, за которой последовал день ужасных мук.
О! Можно ли вообразить терзания страшнее? Помощь, которая могла бы спасти меня, если бы пришла своевременно, слишком запоздала. Ортанс, отец и матушка, встревоженные моим упорным нежеланием спускаться, поутру явились в мою каморку и объяснили, что безумная ревность Феликса сбила их с толку; что они не знают за мной другого греха, кроме вполне простительной влюбленности, что мне позволят сколько угодно плакать и страдать; в то же время они выразили надежду, что я пойму необходимость вернуть покой и радость всей семье и поборю эту страсть, скорее неосторожную, чем греховную.
Боже мой, что это было за утро! Старик отец, матушка – сама добродетель, милая Ортанс и всегда столь справедливый брат собрались вокруг моей постели и повторяли одно и то же со слезами на глазах виноватыми голосами. И я не бросила им в лицо: «Безумцы, палачи! Уже поздно: сначала вы позволили своему чаду упасть в канаву, а теперь протягиваете ему руку; не нужно мне ваше участие!» Я не сказала им ничего. Я только сотрясалась в рыданиях, не слушая утешений; они решили, что я при смерти, и оставили наконец меня в покое.
О! Если бы я знала в тот момент, где разыскать Леона, я бы выскользнула из дома, нашла бы его и сказала: «Ты так хотел меня; бери же меня целиком, дай мне крышу над головой, семью, пропитание и имя, ибо я стыжусь родного имени, дома и того хлеба, что мне давали: все это я бессовестно ворую; я отрекаюсь, отвергаю все это!»
Болезнь избавила меня от отчаяния; горячка не отпускала меня добрых двадцать дней.
Когда жар спал, слабость не позволила мне что-либо предпринять; у меня хватало смелости лишь на то, чтобы лгать и дрожать от страха.
Я почувствовала, что, несмотря ни на что, заслуживаю жизнь, только когда неведомое раньше ощущение, более могущественное, святое и невыразимое, чем любовь, посетило меня, закалив мою душу, – я догадалась, что скоро стану матерью. Прежде чем обычные признаки уведомили меня об этом, не знаю, какое внутреннее чувство подсказало мне, что я не имею права умирать. Меж тем то была лишь смутная надежда, приходившая ко мне в часы одиночества; не знаю, почему я смотрела с совершенно новым для себя любопытством на дочурок моей сестры. Я восстанавливала в памяти их лица и уморительное агуканье в первые дни после рождения. Я бережно сажала их себе на колени, ласково баюкала и старалась припомнить колыбельные, что напевали им кормилицы. И вот, однажды вечером, когда я встала на колени в своей комнате, с отчаянной горячностью обращаясь к Богу, умоляя Его отвернуть от меня несчастья, которые я предчувствовала, всеми силами души обещая Ему искупить свой грех праведной жизнью, полной раскаяния и добродетели, я поняла, что во мне пробуждается еще одна жизнь.
О Господи! Сколько же любви ты дал сердцу женщины! Но еще больше любви ты дал ее чреву. Не могу передать, каким криком счастья я, бедная погубленная девушка, приветствовала существо, нарождающееся во мне для того, чтобы стать неопровержимым свидетелем моего греха; не могу передать, какую священную обязанность я почувствовала к созданию, которое, не успев даже родиться, обесчестит, а то и убьет меня.
Этот святой долг возвратил меня к жизни, вырвав из состояния страшного уныния. В течение двух месяцев после отъезда Леона я не получила от него ни одной вести; при мне избегали всяких разговоров о случившемся, хотя я догадывалась по беспрерывному шушуканью близких, что моя судьба была предметом постоянных дискуссий в семье. Я готовилась к тому, что назревало; я знала, что от меня будут скрывать действия Леона, пока он не преодолеет все препятствия, что нас разделяют; я не беспокоилась, ибо верила любимому.
Но когда я поняла, что уже не одна, тогда пришел страх уже не только за себя и моя тревога стала столь ужасающей, что не давала мне спать. Я стала стремиться разорвать завесу окружавшей меня таинственности. Но прошел еще целый месяц, а ничто не говорило, что намерения семейства на мой счет переменились. Похоже, неразумной девчонке, тосковавшей от дикой страсти, из жалости предоставили право убиваться сколько угодно. Обращались со мной ласково, идя навстречу моим малейшим прихотям, если только у меня случайно выскакивало слово, хоть немного напоминающее желание; но в душу ко мне никто не заглядывал. Ни матушка, ни папенька, ни Ортанс не считали нужным протянуть мне руку, пожалеть и сказать, чтобы я выбросила из головы свою детскую влюбленность.
Я покорилась, лишь бы себя не выдать, но вскоре мое положение стало невыносимым. Что с Леоном? Почему он не нашел способа уведомить меня о предпринимаемых им шагах? Почему я сама не поставила его в известность о том, что со мной происходит? На смену унынию пришло горестное возбуждение. Служанка, передавшая мне как-то записку Леона, теперь избегала меня, явно опасаясь ответственности за свое сочувствие. Как-то я узнала, что за одну только фразу обо мне ей пригрозили увольнением. «Бедная девочка, – сказала она, – умрет у них на руках, а они и не заметят».
Добрая женщина была права: я бы умерла, если бы мне дали умереть; но меня решили убить, и я стала защищаться; я противлюсь до сих пор; сколько же это еще будет длиться?
Меж тем время шло, от Леона не было никаких известий. О, мучительные дни и ночи с внезапными страхами и глубоким неотвязным ужасом! Если вдруг брошенное кем-нибудь невзначай слово случайно намекало на мое положение, я чуть не падала в обморок; затем, оставшись одна, воображала тот момент, когда мне придется во всем признаться или же правда сама выйдет наружу; в бессонной ночи передо мной вставала устрашающая картина: я на коленях в окружении проклинающего меня семейства. Но странным образом ни в моем воображении, ни во сне, ни в самом кошмарном бреду ни разу я не видела Феликса; только какой-то безобразный призрак парил у меня над головой, отвратительно хохоча. Оттого ли это происходило, что в глубине души я понимала – угрожать этому человеку, проклинать его – бесполезно, или оттого, что всей моей фантазии не хватало, чтобы придумать мольбу, которая тронула бы его жестокое сердце?
Я так страдала, что порой мне казалось: мужество вот-вот покинет меня. Я еще не знала тогда жалкую способность человеческой души переносить любые мучения, так что она терпит любые удары, прежде чем угаснуть или потерять чувствительность.
Очень скоро я начала понимать, что это такое. Мне пришлось испытать боль от жгучих ран, разъедавших душу, и леденящие объятия, которые сжимали грудь, останавливая сердце. Не знаю, согласилась бы я сегодня выйти из своего склепа, чтобы заново пройти все эти муки. Первая из них, и единственная, в которой присутствовала какая-то надежда, настигла меня в тот час, когда душа моя настолько устала, что даже малая толика радости означала для нее только новые терзания. Все равно как в тот час, когда сон сковывает веки столь неодолимой тяжестью, что не хочется открывать глаза, даже чтобы взглянуть на собственное дитя.
Вся семья собралась тогда в гостиной; мы представляли собой грустное зрелище, нас раздражали даже счастливые детские улыбки – настолько мой вид обескураживал всех своей мрачной безысходностью. Слуга приоткрыл с опаской дверь и тихонько доложил:
– Экипаж одного господина только что остановился у ворот; он идет сюда.
– Он назвался? – спросил брат.
– Да, сударь.
– Ну? Так кто же он?
Слуга запнулся, но потом медленно произнес, глядя на меня:
– Господин Ланнуа.
– Леон! – вскочила я.
– Нет, это его отец, – уточнил слуга, отступая.
На мой радостный возглас все обернулись ко мне.
– Вы сами не замечаете, как с ума сходите, – раздраженно-презрительно обронил отец. – Господин Ланнуа – ну и что? Нужно кричать перед прислугой? Скройтесь в свою комнату… Уходите! Пора поставить точку в этом деле.
По выражению папенькиного лица я видела, что он с большим трудом сдерживает гнев. Я вышла, опустив голову, и прошептала:
– Ах, это вы не замечаете, что я скоро потеряю рассудок.
Едва я осталась одна, как мне страшно захотелось увидеть гостя – господина Ланнуа, отца Леона, посланца Леона, моего второго отца, мою последнюю надежду; я воображала его почтенным и добрым старцем, несущим снисходительность и поддержку. Я тихо пробралась в кабинет и там, из-за занавесок, разглядела господина Ланнуа и услышала его речь.
Господин Ланнуа оказался моложавым стариком, жизнерадостным и краснолицым, невысоким и плотным, с комичными и вычурными манерами, пронзительным и бесцветным голосом. Не удивляйтесь, что в ту первую минуту я так хорошо все подметила – это потому, что каждая из только что описанных черт обдала холодом мое сердце. О, если бы отец Леона имел суровое, неумолимое лицо, я бы задрожала от страха, а не от стыдливого отчаяния, ибо заранее почувствовала, что все мои мольбы будут скорее непоняты, чем отклонены.
Можно встать на колени даже перед самой смертью, но не стоит умолять сияющую от самодовольства непроходимую глупость. Пусть эти слова опять ударят меня со всей жестокостью, но я их повторю, ибо этот человек принес мне тяжелейшее из всех моих несчастий – он отнял достоинство у моих страданий. Он заставил меня покраснеть, но не от стыда, а от отвращения.
Да, когда я задумывала этот рассказ, я считала, что самым ужасным будет описание перенесенных мной пыток, но теперь вижу, что есть вещи, которые невозможно объяснить. Да, когда я поведаю, как меня живьем заточили в этой могиле, вдали от свежего воздуха и солнца, когда изложу в малейших деталях условия моего существования в этой келье, где я медленно угасаю, – да, тогда меня поймут и пожалеют; но как мне передать тот ужас, который испытываешь перед скотской грубостью, что бесчувственными лапами мешает с грязью жизнь и душу несчастной девушки? Ну что ж, я попытаюсь – нужно, чтобы кто-нибудь узнал о моих бедах, и, когда мое желание исполнится, может быть, найдется чуткое сердце женщины, которая поймет меня, оплачет и попросит небо, чтобы мои страдания в этом мире зачлись мне на том свете.
Вначале господин Ланнуа обменялся с моими родными учтивыми приветствиями; затем они перекинулись несколькими фразами о делах; наконец гость воскликнул, устраиваясь поудобнее в кресле:
– Э-э! Как это? Кажется, здесь кого-то не хватает?
– Кого?
– Черт побери! Ну конечно! А где же наша прелестница, где Генриетта?
– Сударь… – начал было отец.
– Ну-ну, папаша, не надо напускать на себя такой важный вид, мой сорванец все рассказал мне; он любит маленькую проказницу, она его тоже, что весьма понятно, если учесть, что не каждый день моя фабрика выпускает в свет такое совершенное изделие, как этот негодник. Я бы рекомендовал вам поскорее прибрать его к рукам, а то, знаете, хе-хе, матрица ведь утеряна – жена оставила этот мир и понаделать таких больше не сможет, хе-хе.
– Сударь, – вставил наконец отец, потрясенный этой речью, – подобное предложение в такой форме…
– О, форма отличная, смею вас уверить, – так и светился торжеством господин Ланнуа, – я даю этому сорванцу полсотни тысяч экю, наличными, только наличными – заметьте!
– У нас другие планы насчет Генриетты, – сухо возразил мой отец.
– Возможно, но ведь молодые любят друг друга, соображаете? А раз любят, так сказать, заниматься этим делом, то, хе-хе, тут и до урожая недалеко…
Конечно, из всех, кто выслушивал эти скабрезности, я была самой невинной и не подготовленной к подобного рода двусмысленностям, но тем не менее до меня дошло их значение; не желая услышать еще что-либо более сальное, я убежала. Я выскочила в сад и принялась вышагивать по аллеям, словно обезумев, – меня только что лишили последнего шанса на спасение. В ту минуту я ясно поняла, что мое семейство, конечно, откажется от предложения, сделанного в такой форме, и я была воспитана в настолько строгих и достойных манерах, что не могла никого возненавидеть за такой отказ. Что же еще сказать? Бог мой! Да, если бы я не согрешила, не знаю, не отвратил бы этот человек меня от счастья, которое он предлагал. Даже сейчас, когда я нанесла на бумагу грубости из словарного запаса господина Ланнуа, я стыжусь и краснею.
Нужно еще рассказать, как пришла беда и каким образом меня выкинули с этого света так, что никто и не заметил.
Вся в слезах, я металась по парку, захваченная тем помутнением рассудка, что ведет к самоубийству. Увы! Если бы в тот момент передо мной открылось море, я бы бросилась в пучину без раздумий! Но я бродила среди цветущих клумб с растоптанной душой, сжимая голову, которая раскалывалась от боли. И вдруг я увидела, как господин Ланнуа вышел из дома и возбужденно-яростной походкой направился к решетке, возле которой стоял его экипаж. Какой бы отвратительной и грубой ни была его помощь, только он мог дать мне последний шанс. Я устремилась к нему и, увлеченная горем, крикнула ему:
– Как? Вы уже уезжаете, сударь?
В моем отчаянном голосе было нечто столь душераздирающее, что господин Ланнуа опешил, изучая меня с каким-то удивлением; но затем он заговорил все тем же ужасающим тоном, разбивавшим всякие надежды, как колесо безжалостной машины, которой все равно, что дробить – железо, камни или несчастную жертву, вовлеченную в ее неумолимые шестерни:
– Да, черт раздери, убираюсь, и как можно скорее! Какого дьявола разговаривать с этой деревенщиной? Корчат из себя святош! Протестанты и бонапартисты[91] – этим все сказано!
– Сударь! Сударь! – всхлипнула я. – Вы забыли, что мне придется умереть, если вы уедете?
– Да ну? Умереть? Кому это – вам?
– Меня зовут Генриетта, сударь.
– А, Генриетта! Милочка, дорогуша! Принцесса Леона! Увольте, душечка, пусть ваши родственнички сами ищут вам муженька! Ты смотри, до чего они важные!
И, отодвинув меня с дороги, он уже хотел удалиться; но я остановила его:
– Сударь! Сударь! – Я умоляюще сложила руки. – Но ведь Леон любит меня, а я люблю Леона!
– Ну что ж! Оставьте про запас сие благое чувство, оно еще вам пригодится в будущем!
Его слова били мне прямо в душу и, словно пудовые кулаки грузчика, который почем зря лупит женщину, опрокидывали меня при каждом ударе; но после каждого удара я поднималась вновь и, несмотря на новый синяк, пыталась до него докричаться. Наконец я взглянула на этого человека, который источал жизнерадостность и здоровье; и умирающая, погубленная девушка, судорожно схватившись за его одежду, прошептала тихо и отчаянно:
– Я провинилась, сударь… Я скоро стану матерью, я…
И упала к его ногам.
Он спокойно смотрел на меня, в то время как я чуть не задыхалась, а затем, отвернувшись, начал насвистывать, припевая:
Вот уж чего я не знал, хе-хе!
Чего не знал, так не знал, ха-ха!
Я лежала лицом к земле, надеясь умереть – настолько меня душили страшные рыдания.
Тем временем меня заметили из дома; брат, отец и Феликс принеслись бегом, чтобы положить конец этой ужасной сцене, прекрасно понимая, что она унизительна как для меня, так и для них; а господин Ланнуа все продолжал свою дурацкую песенку.
Когда Феликс поднимал меня, господин Ланнуа торжествующе хохотнул:
– Потише, потише, а то ребеночка помнете!
– Что вы хотите этим сказать, сударь? – возмутился брат.
– Все то же, милостивые государи, – заржал господин Ланнуа, продолжая свою отвратительную игру словами. – Это, знаете ли, иногда случается у молодых людей: посеешь любовь – пожнешь прибавленье![92]
Я снова упала на землю, и надо мной склонилась ужасающая личина неведомого призрака из моих снов.
Именно так смотрел на меня Феликс.
Его лицо устрашающе перекосилось; затем он выпрямился и, посмотрев в глаза господину Ланнуа, выпалил:
– Подлый клеветник! Вы нагло лжете, сударь!
Господин Ланнуа побледнел, задрожав всем телом. Этот столь грубый с виду человек оказался трусом:
– Помилуйте! Она сама мне сказала…
– Разве вы не видите, – продолжал Феликс, – что бедная девочка не в своем уме?
– Как? Я не знал, честное слово… – торопливо проговорил господин Ланнуа. – Я передам сыну, это исцелит его, избавит от глупого увлечения! Так она рехнулась – прекрасно, прекрасно! Это немного вразумит Леона.
Я сделала усилие, пытаясь подняться и закричать, ибо господин Ланнуа, казалось, был убежден в истинности слов Феликса; и конечно, все мое поведение только подкрепляло это мнение… Я проползла немного на коленях, желая сказать хоть что-нибудь, но тут силы оставили меня и…
77
…многое забывается и путается. – Как полагает французский комментатор, в связи с рукописью Генриетты перед писателем возникла проблема возможности или невозможности реализма как художественного принципа и творческого результата. Героиня, несомненно, пишет искренне, но трудно сказать, насколько ее воспоминания правдивы: записывая прежние чувства, она их неизбежно деформирует.
78
…кто много терпел и любил по-настоящему… – В данном случае героиня не цитирует Писание, а передает своими словами общий дух Евангелий.
79
Итак, в шестнадцать лет… – Из рукописи Генриетты мы узнаём, что она встретилась с Леоном летом 1816 г., а зимой 1817 г. ее спрятали во флигеле. В следующей главе Феликс говорит, что она находится в заточении уже шесть лет, т. е. действие происходит в 1823 г. Поскольку Луицци находится в гостях у Бюре в 1821 г., то здесь мы сталкиваемся с хронологической неточностью, связанной с тем, что Ф. Сулье постепенно расширял и менял свой роман.
80
Премного благодарен, сударыня. – А. Ласкар отмечает, что изображаемая во многих романах того времени первая встреча влюбленных ни у кого не достигает такой чистоты и искренности, как у Ф. Сулье.
81
…как он меня принял, когда я пришла просить аванс! – Писатель, хотя и выказывал ранее уважение к твердому управлению предприятиями, демонстрирует в данном случае гуманность и сочувствие к бедам работников. Суровость Феликса к рабочим негативно характеризует этого героя.
82
…флюиды симпатии… – В романах эпохи Просвещения подобными флюидами, якобы исходящими от человеческого тела, часто объясняли возникновение влюбленности.
83
Пещера Фей. – Расположена в скалах недалеко от Бо, древнего разрушенного города в окрестностях Арля. Знаменита остатками культуры каменного века, в частности – человеческими захоронениями.
84
…читать не только в своем сердце… – В тексте буквально: «читать не только в сердце, но и в книгах». А. Ласкар замечает, что, таким образом, Генриетте в ее заточении доступны, по-видимому, не только романы де Сада, но и другие книги. Она явно сформирована чувствительной литературой.
85
…Джульетта, дочь Капулетти… «Ромео, не говори, что ты Монтекки…» – Так Генриетта передает слова Джульетты Капулетти – героини пьесы Шекспира «Ромео и Джульетта» (1597). Джульетта сетует на то, что ее возлюбленный принадлежит к враждебному Капулетти роду Монтекки (см. акт II, сц. 2).
86
…изводить притворной холодностью Леона… – В первом и последующих французских изданиях романа, за исключением новейшего, в этом месте стояло имя не Леона, а Феликса. Однако это явно ошибка автора.
87
…другого греха… я не знаю! – Этот эпизод походит на сцену разбирательства между Клариссой Гарлоу и ее семьей из романа «Кларисса, или История молодой леди» (1747–1748) английского писателя Сэмюела Ричардсона (1689–1761).
88
«Фоблас» – сокращенное название романа французского писателя Жан-Батиста Луве де Кувре (1760–1797) «Любовные похождения кавалера де Фобласа» (1787–1790), рассказывающего о фривольных похождениях юноши, пользующегося успехом у дам.
89
…вырвало меня из… оцепенения… то, что мужчины называют высшим блаженством. – Героиня дает овладеть собою как бы в беспамятстве или во сне, тем самым Сулье оправдывает грех Генриетты, ставшей жертвой мужского эгоизма, а также собственной невинности и неведения относительно физической стороны любви, естественных для девушки, выросшей в пуританской семье. Такой же жертвой мужского эгоизма станет Эжени (см. т. IV, гл. II), и такой же несведущей будет Каролина (см. т. VIII, гл. X). Здесь и далее Сулье рисует непреодолимое, с его точки зрения, различие психолого-физиологических проявлений любви у мужчины и женщины.
90
…ты принадлежишь мне, как ребенок… своей матери. – В этих словах Леона А. Ласкар усматривает невольную мрачную иронию персонажа: он не будет заботиться о Генриетте, а ребенок, который у нее родится, станет причиной ее несчастий.
91
Протестанты и бонапартисты… – Сторонники протестантской религии, гугеноты, издавна, с момента отмены во Франции Нантского эдикта (1685), как и приверженцы Бонапарта в эпоху Реставрации, рассматривались властью и ее сторонниками как потенциальные бунтовщики, подозрительные личности.
92
…посеешь любовь – пожнешь прибавленье! – Эта пословица, считает французский комментатор, достойна фразы Базиля из «Женитьбы Фигаро» Бомарше: «Повадился кувшин по воду ходить… Там ему и полным быть!» (Акт I, сц. 11.)