Читать книгу Попутчики - Фридрих Горенштейн, Фридрих Горенштейн - Страница 4
Попутчики
2
ОглавлениеКстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере сейчас. Имя – это уже слишком накоротко, а я хотел бы накоротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв всё наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним всё-таки похожи, а чем-то не похожи. Чем похожи – понятно. А вот чем непохожи – трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами, и наоборот: общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И моё отношение к миру, как говорят, к свету белому, чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется, мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.
Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется, просто на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй, тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, что-то застёгивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал, и это были его первые слова, обращённые ко мне:
– Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки – места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции – Казатин, можно спать спокойно.
– Я тоже здешний, из этих краёв, – ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет.
Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит, хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились, и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры – а кто их не вёл? – помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые «да…» и «вот так-то…». Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один – если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако и того достаточно, если собеседник ваш, как мешок, переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон если не сразу взволнованный, то по крайней мере динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался «Трипольская трагедия». События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась – Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям – отдельно руки, отдельно головы, – чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу, и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо, и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о 22 июня 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что, при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И, ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее – с июнем 41-го года, с 22-м числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
– У нас село Чубинцы и полсела Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять, от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая – отец, мать, братья, сёстры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала – «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «Рубь двадцать, Рубь двадцать тяжко заробыты!..» И братья мои и сёстры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала – зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. «Олесик, – говорит, – Олесик». Только имя моё произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был неплохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял – он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял – опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали, поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами, и уж не одна прабабка, а и мать, и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом.
Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее, полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, «щипачи назывались». Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку – зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял – помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос, и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет – и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили «Рубль двадцать», но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. «Кто написал сказку про золотую рыбку?» – «Дядя Пушкин», – отвечаю. Я конечно мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что, наверно, тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я, может, ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я, наверно, бы вскоре и умер, может, через неделю, может, через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.
Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась, и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира, я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид Гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Стёпке. Однако Стёпка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Стёпка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.
Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, «пригрел» условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее, мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками на мясном рынке или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее. Впрочем, с местным контролем у Григория Чубинца всегда были хорошие отношения. Это был народ даже внешне на него похожий, в таких же шинелях, в будёновках зимой, фуражках летом. Единственно, что у Григория левый рукав был булавкой к шинели приколот. Помню, даже к конвойным, которые охраняли на станции теплушки с арестантами, он по-дружески подходил, табачком поделиться и потолковать о политических новостях. Раз подошёл к красноармейцу с большой сытой собакой на поводке. Красноармеец дружески настроен, а собака вдруг озлилась – на меня ли, на Чубинца ли, как рванёт. Дыхание зверя у моего лица, зубы – иглы. Горло, как ножницами, перехватит. Хорошо, красноармеец удержал. Я и крикнуть-то сумел, когда уже отошли. А Григорий Чубинец ничего, смеётся. «Хорошая, – говорит, – собака. За баранину сойдёт». Весёлый был Чубинец и ел весело, хоть и жадно. А котлеты с чесночком, румяные. Помню, первый раз когда съел, петь захотелось. Рот раскрыл, но тут же меня вырвало, правда уже без крови и нормальной пищей, не кишками собственными.
Работа моя была не лёгкая, приходилось груз переносить в мешках, а иногда за кучера, если Григорий добывал телегу и лошадей. Но со временем работа стала ещё труднее, Григорий помрачнел, и пахло у него изо рта всё чаще не спиртом, а одеколоном. Бывали случаи, приду в условленное место, а он говорит: сегодня работы не будет, товара нет. Работы нет, то и котлет нет. Опять стало голодно, хоть и не так, как прежде. Всё ж, через день, через два чем-то да меня покормит. Раз встретил он меня, говорит: сегодня работы нет, но покормить могу. И предложил в лесок, неподалёку от станции, чтоб на костре мясо зажарить. Было уже темно, август – как и ныне, смеркалось рано. Что-то мне, сам почему не знаю, не захотелось с ним идти. Слишком уж был пьяный и смотрел беспокойно. Однако пошёл, голод погнал. После недавней сытости, после котлет я уж голод терпеть не мог и жадность к жизни проснулась. Сели мы, разожгли костёр. Спичек тогда тоже не было, однако в этом смысле приспособились, искры высекали, кремень об кремень. Вынул Григорий из окровавленной тряпицы куски мяса, видать совсем свежего и начал его умело обжаривать, нанизав на ружейный шомпол. И всё к бутылке одеколона прикладывается. Опьянел сильно и вдруг начал Гражданскую вспоминать. «У нас в Гражданскую было правило: половина погибает, половина побеждает. Первая половина на колючую проволоку ложится, а вторая по их телам Перекоп берёт. Вот и сейчас, в борьбе с голодом одна половина народа должна жертвовать собой ради другой половины, чтоб всем не погибнуть». Говорит так и мясо зажаренное достаёт. Он жуёт, и я жую. Он к бутылке, а я жую и про себя думаю: ничего, пока ты одеколон пьёшь, я тебя пережую. Он говорит: что, свежо мясцо? Я, – говорит, – больным не торгую. Такую котлету сколько чесноком не заправляй, всё равно мертвечиной отдаёт. А в младенцах одни цыплячьи кости, стариков не прожуёшь, мослы…
У меня от ужаса кусок мяса в горле застрял, кашляю, вытолкнуть наружу не могу, чтоб крикнуть. Я кашляю, а он поднимается неторопливо. Знает, что я хромой, далеко не побегу. А он, хоть однорукий, но крепкий телом и решительный от опьянения. «Всё, – говорит, – поел ты вдоволь человечьей говядинки, людских котлеток, теперь ложись на проволоку, как наши товарищи под Перекопом, чтоб задние, атакующие могли победу одержать». Услышал я про человечью говядинку, кусок сам у меня из горла выпрыгнул. И с тех пор, верите, мясо, особенно котлеты, в рот не беру. Колбасу ем, а мясо нет. Было в моей жизни разное. Случилось мне как-то в тюрьме посидеть лет семь. Иногда попадёт в похлёбке кусок варёного мяса, понимаю, что не человечье, а всё равно вытаскиваю и на сухари меняю. Но тогда, в августе 1934 года я вполне мог не дожить и до тюрьмы, и до сумы, и до отдельных удовольствий, которые всё ж неизбежны в жизни. Погиб бы от русского солдатского, красноармейского трёхгранного штыка. К штыку этому у Григория Чубинца деревянная ручка была приделана, рукоять. Всё мясо, которым Григорий Чубинец торговал, в штыковой атаке добыто, а уж позднее, в подвале своего дома, в Сквире, начинал с ним опытный мясник работать, свежевать, разделывать: кости в одну сторону, мякоть в другую, голову, потроха в третью сторону. Потом жена его, повариха, мякоть через мясорубку пропускала, с чесночком. Знаете, в жизни моей и позднее случались страхи, ужасы, тоска, дурные настроения, когда мысли о безразличном покое трогали меня до слёз и вдруг возникал образ той мясорубки. Если, думаю, не стал я из-за болезни крестьянским сыном, как оно было задумано моими родителями, то может лучше бы мне обрести судьбу крестьянской скотины. Провернули бы моё молодое мясо через мясорубку, заправили б чесночком и стал бы я хотя бы полезной пищей. Скажу вам откровенно, человеческое мясо мы не едим не потому, что оно вредно, или потому, что мы гуманнее зулусов. Согласны?
– Да, согласен, – торопливо ответил я и подумал: «Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу».
Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете, почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.
Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная, и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно неумной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы.
Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке, и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее, мордочки бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить посреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом.
Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях.
Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
– Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.