Читать книгу Попутчики - Фридрих Горенштейн, Фридрих Горенштейн - Страница 6
Попутчики
4
ОглавлениеПоезд наш опять дёрнуло, буфера издали звонкий звук аплодисментов – не мясных, тёплых аплодисментов, а аплодисментов холодных, железных. Вагоны наши аплодировали Богуйкам, рядовому полустанку Юго-Западной железной дороги. Видна была пустая, слабоосвещённая платформа, за ней хаты, в которых сейчас обитатели чутко спали до первых петухов. Недавно побрызгал летний, недолгий дождик, который кончился буквально накануне нашего приезда. Кое-где ещё капало, и в окно пахло мокрым торфом, наверно, с соседних путей, с дурно укрытых брезентом платформ.
Я посмотрел на Богуйки, потом на моего попутчика, Сашу Чубинца, потом опять на Богуйки. И я подумал, насколько един их облик – случайно увиденного клочка земли и случайно увиденного человека, – насколько легко их облик взаимозаменяем. И как легко потерять себя, если не проехать мимо множества таких Богуйков и бесконечности таких Чубинцов. Не проехать, сойти, например, сейчас и углубиться в эти хаты, как в дремучий лес. Легче всего быть скупцом или расточителем, но как угадать, где себя поберечь, а где и раздать и чем, ради чего пренебречь.
Зачем мне Богуйки и зачем мне житие Саши Чубинца, ради которого я теряю сон для укрепления собственного здоровья или время для чтения Софокла? Вот трагический вопрос всякого творчества, вот доказательство того, что творчество – дело рискованное и на карте собственная жизнь. Пока я слушаю Чубинца, то сам умираю и Чубинец, как оборотень, высасывает мою материальную кровь для оживления тени своей, которой он был для меня, пока я не стал его слушать. Однако тень эта имеет свои разветвления и перекачивает кровь мою ещё далее, оживляет другие, ещё более далёкие от меня тени, находившиеся в полной мгле, тени, которые, расходясь пучками во времени и пространстве, обретают контуры причудливого растения, соединяя живых с покойниками. Тени теней. Постоянный обмен Слушателя, Рассказчика и Персонажа телами, лицами и голосами.
Действительно, как способен, например, тот же рассказчик Чубинец, пусть пережив всё лично, помнить спустя много лет, что, кто в каждом конкретном случае делал и говорил, как свои мысли формулировал, как смотрел, как усмехался? Рассказчик это может помнить только с помощью Слушателя, да и то колдовским, грешным способом. Слушатель, отдавая свою кровь Рассказчику, тени-оборотню, приобретает над ним власть магнетизёра. А где же, вы спросите, святость творчества, где его Божественность? Не ищите в творчестве святости. Силы, которые воспроизводят бытие из небытия или имитируют такое воспроизводство от святости, исчезают. Не в творчестве святость, а в любви к уже сотворённому, в бесплотной, я бы даже сказал, бездарной любви. Потому что любовь – чувство святое, но уравнивающее гения с посредственностью, Софокла – с Сашей Чубинцом и тёмные хаты Богуйков – с чудесными дворцами Венеции.
– Слишком долго стоим в Богуйках, – сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, – видать, запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень? Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
– Надо заметить, – продолжил свой рассказ Чубинец, – что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых, книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых, гастроли в нашем городе известного московского театра, а в-третьих – любовь. Да, я полюбил, и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните, в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? Я напомню. – И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Станция, деревья сонные,
Аллеи тихие и локон золотой,
Синие глаза бездонные,
Запоминаются с минуты той.
Это его пение «с чувством» под стук колёс, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро нёсся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более, чем та горсточка чесночка.
– Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семёнова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчина» и «Наталья Тарпова». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно моё, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском, мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущён был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича Фаней Абрамовной. После того, как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и может быть даже его посрамить.
– Вы говорите, – волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, – у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов, и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные, сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел, было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же, как мы все, а значит, должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своём селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и, поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин моё намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку, бумажку, которую ещё минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил её, спрятал подалее и понадёжнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно, наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражён тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
Благодаря Леониду Павловичу Семёнову мне ещё дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актёрами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. Но едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у неё есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность, и, когда она начинала говорить на собрании: «Мы, советские патриоты, невесты, сёстры, жёны, если надо, пойдём на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений», – мне почему-то хотелось её оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И всё-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдалённое, очень приблизительное, но всё же подобное, как отдалённо подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции – я не помню, по какой надобности пришёл я на станцию, – однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик её соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие, бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездом. Тем не менее было в ней нечто от жены татарина, с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда, вспоминал часто и под её влиянием начал писать пьесу «Рубль двадцать» о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою.
Когда пьеса была закончена, я переписал её от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на «ундервуде» в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик, обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.
Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым, волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось, и так, может, оно и было. Я знаю: если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может, как раз за то, что мне в его стихах не правится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь на 22 июня 1941 года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали, и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с 17 июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тётке Стёпке, надеясь там выздороветь.
Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Стёпки Миколой Чубинцом. Но в ночь на 22 июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо 22 июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, хлопнул дверью, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моём окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав всё это, я лёг на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени – не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало, и, наверное, шёл сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И всё это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происходили в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу.
Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть.
Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать, и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына» – разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
– Дезертир! – кричал он. – Немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод, и мне ещё очень хотелось жить, невзирая ни на что.
– Товарищ Попач! – крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить – выскочишь из общего ритма и погибнешь. – Товарищ Попач, я хромой! – Я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
– Пить, пить, – попросило сразу несколько детских голосов.
– В городе взорван водопровод, а этот водой запасся! – кричал Попач. – Собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу пытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией и немцы бомбят город.
Война началась для меня 28 июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов – безнаказанными. Но для меня вид, который принял город после того, как все мои надежды разрушились, казался мне вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев, мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста выглядело так, как выглядят все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она как кукла-марионетка на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Всё было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Лёвы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намёкам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лёва помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые, культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно.
Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно, он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл. – И Лёва засмеялся над этой проделкой Левина, как над весёлой шуткой. – А другой клиент, – продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, – другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час, ему не терпелось повидать свою любовницу – студентку…»
Бедный, дурной Лёва. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса, я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг: сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский.
Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
– Поздравляю вас, – сказал он мне, – поздравляю с избавлением от тирании иудокоммунистического интернационала, от иудокоммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
– А вы дурно выглядите, – сказала Марья Николаевна, – что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал, после того как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» – это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью, выбросили, второй же вариант был у Биска.
– Хотя, – сказал я, – если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовёт мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучив глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.