Читать книгу Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон - Страница 7

Часть первая
4

Оглавление

У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл снимал у него комнату. «Ничего себе, – думал тогда Парусенко, – винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит».

Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить.

Вы пойдите на привоз, – умолял он, – и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик – это я. Я был самый лучший рубальщик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бетю? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо!

– Здравствуйте, дядя Миша, – сказал Парусенко, – вы меня помните?

Дядя Миша прижал руки к груди.

– Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет?

– Все нормально, дядя Миша.

– Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров.

«Вот так преимущество винарки у ворот», – помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого.


Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул:

– А, Паруселло, шабаш жизни!

Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес:

– Водочка любит быть холодненькая, и – сразу!

Парусенко оглянулся на стойку – там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз.

– Выпей пока минералочки, – предложил Плющ, – может, Лиля подойдет.

Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна.

Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил.

– Женщины, – загадочно сказал Плющ, – как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое.

Филин поднял голову.

– Женщине как бабе – надо дарить цветы!

– Ты чего, Костик, такой веселый? – спросил Парусенко.

– А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую!

– Да ну? Поздравляю. А сколько метров?

– Одна комната тринадцать, вторая – десять.

– Ну, это не метраж для мастерской.

Плющ блеснул глазами.

– Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства!

Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, – решил Эдик, – хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку „Экспресса“ и еще на трамвай, а там видно будет».

Эдик огляделся, понял обстановку и задергался.

– Или найди Лилю, – сказал он Парусенко, – или сходи в магазин.

Он протянул Парусенко под столом три рубля.

– Перестань, Эдик, – попросил Плющ. – Время есть, лучше расскажи, как дела.

Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля.

– Лилечка, – сказал Парусенко, – дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, – он покосился на дремлющего Филина, – шесть бутербродов с колбасой.

– Восемь, – сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз.

– Тогда, – сказал Парусенко, – чтоб не бегать, две водки. Хороший день, – продолжал он, – и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют.

– Не сглазь, – закричал Эдик.

– Вам хорошо, – трагически сказал Филин, – а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли.

– Если мужчина вешается от любви, – терпеливо начал Эдик, – то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он – поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести.

– Бог не велит вешаться, – сказал Парусенко.

– Ну, Бог разберется и поймет, – засмеялся Плющ, – если даже ты понимаешь.

Парусенко невозмутимо разлил на троих подоспевшую водку.

– Хай живе, – сказал Эдик.

– Да не тяните вы, пейте, – высоким голосом затосковал Плющ, – смотреть противно.

У сдвинутых столов, где гулял Степан Бадаенко, Эдик высмотрел Измаила. Тот усиленно жестикулировал и временами зажигал спичку. Три девушки, упершись локтями в стол, тыкались сигаретами в пламя, как щенята. Избегая прикосновений, Измаил отстранялся, держа спичку на отлете. Было душно. Измаил увидел Эдика, отъехал стулом, встал и подошел.

– Алиготе, – поздоровался он, – ну как?

– Измаил, поставь полбанки, – сказал Филин.

– Славик, имей совесть! У тебя же полный стол.

– Это Парусенкино, а я пью только свое, – гордо сказал Славик.

От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе.

– А мне? – возмутился Эдик.

– Нос в гамне, – опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул.

– Пойдем, Эдик, там есть, – приглашал Измаил. – Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть.

Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь.

– Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть?

– Роман, – сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик.

– О, роман еще лучше, молодец.

Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал.

– Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку?

– Благодарю вас, – ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?»

Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке.

– Слышишь, Паруселло, – пикировал веселый Плющ, – а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую.

– Ну и что, если так?

– Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом.

– Будь здоров, Эдик, – сказал Парусенко и пошел к выходу.

– Зачем ты его так? – спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса.

– Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее, бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда?


Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть…

Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя – Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи.

Вспомнилось, – Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? – писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках.

Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала – «как блоха на белой простыне» – говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд.

– Умеешь рисовать людей? – зловеще спросила девушка.

– Умею, – оторопело ответил обожженный Карлик.

Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала:

– А я умею их делать!

«Проститутка», – восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу.

Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», – упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» – с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так…».

На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги.

Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое…

Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию.

Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза.

В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии.

Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала:

– Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?..

Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько – четыре? – Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, – моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась.

Парусенко варил крепкий кофе по-турецки, морщась от табака трубки, напевая: «Гори-гори, моя звезда…»


Столпотворение в баре рассосалось внезапно. Ушел Бадаенко с девушками, Измаил помахал Эдику и Плюшу рукой – Эдик не заметил, в ответ помахал один Плющ, вывез Морозов коляску с плачущим младенцем, надышавшимся табаку, Филина вывели давно. Плющ приподнял за подмышки легкого Эдика, Эдик встрепенулся, и они пошли к остановке троллейбуса на Греческую площадь.

Лиля протирала столы, барменша Липа возилась в подсобке. Из посетителей осталась одна пожилая женщина с желтым шелковым тюрбаном на голове. Экзотический тюрбан никак не соответствовал ее лицу – брови ее были аккуратно выщипаны, губы тронуты невпопад светлой помадой, но все лицо ее было умиротворенно и влажно, как выжженный бугорок после дождя.

По вечерам в нем оживали цикады.

Она что-то вязала, у ног ее стояла хозяйственная сумка. Никто не знал, как ее зовут, но все знали, что она бандерша, кличка ее была Мата-Хари.

В конце сороковых и в пятидесятые годы девушка из пригорода, из Холодной балки, при всей своей беспородности была хорошенькой; ее любили лихие фронтовики, мясники и завмаги. Во время хрущевской оттепели она была пикантна, и ею заинтересовалась интеллигенция.

В начале шестидесятых Мата-Хари поняла, что так дальше продолжаться не может – новые красотки, похожие на кубинок, прекрасно одетые от китобойцев, не считали ее даже соперницей. Мата-Хари пошла работать в торговлю. Особенно не зарываясь, она купила себе однокомнатную кооперативную квартиру на Сегедской улице. Два года назад ее хуторское чутье снова сработало, и она вовремя унесла ноги из торговли. К тому же перспектива собачиться с покупателями до старости вызывала в ней уныние.

Оказавшись не у дел, Мата-Хари догадалась как ремесленник, что «мастерство не пропьешь», и взялась за прежнее, только в новом качестве. Говоря языком спортсменов, она стала тренером.

Ее однокомнатная квартира никак не тянула на бордель, но в этом было свое преимущество. Соседи знали, что у нее живут две студентки, снимают угол, платя по пятнадцать рублей каждая. Спали девушки вдвоем на двуспальной кровати с медными шариками, хозяйка – на раскладушке.

Бордель работал до одиннадцати. Девушки по очереди приводили клиентов на час, полтора, были еще девушки приходящие, но с ними было труднее, приходилось сговариваться предварительно.

Дни Мата-Хари проводила в баре, где вязала, беседовала и приторговывала из-под полы чем придется. Бывала она и дома во время работы девушек, сидела на кухне, жарила кабачки, смотрела телевизор. Если очередная девушка приводила клиента, а комната была занята, Мата-Хари занимала их на кухне, где они беседовали и пили вино, принесенное клиентом. Иногда клиент ел суп.

Зимой работы было меньше, слякоть и морось, видимо, действуют на фраеров угнетающе. Выручали тогда настоящие мужчины, старые приятели, которым некуда бывало деться со своими любовницами. Притаскивали приятели много еды и питья и платили Мата-Хари по четвертаку за сеанс. Жизнь была спокойна и содержательна, надвигающаяся старость не пугала.

За стеклянной стеной бара прошел Марик Ройтер, остановился было, пошел дальше, потом решительно вернулся и направился к стойке. «Хорошо, никого нет, – думал он, дожидаясь свои пятьдесят грамм. – А впрочем, что хорошего».

– Марик, – окликнула Мата-Хари, – подойди.

Марик удивился – они иногда здоровались, иногда – нет, принадлежа к разным кругам, – и то, что старая банд ерша знает его имя, польстило самолюбию художника.

– Марик, купи шапку. Чистая ондатра, – не дожидаясь ответа, Мата-Хари копошилась в сумке.

– Зачем мне шапка летом? – искренне удивился Марик.

– А зиму, что, уже отменили?

– Ну, – засмеялся Ройтер, – до зимы надо еще, как говорит Плющик, проторчать на этом свете.

– Не хочешь – как хочешь. А Плющик был здесь недавно. Бодаенко их всех поил, и Плющика, и Эдика, Парусенко роман написал, так Бодаенко хвалил…

– Что-то вы путаете, – улыбался Марик, не зная, как к ней обращаться.

Мата-Хари поняла:

– Ты знаешь, как меня зовут? Слушай сюда, – она приблизила чуть ли не вплотную сероватое свое лицо и громко сказала: «Клавдия Петровна».

– Очень приятно, – сказал Марик и выпил.

– А ты знаешь, чем я занимаюсь?

– То, что я знаю, должно быть, неправда, – деликатно ответил Марик.

– Правда-правда, а чего ж не правда. Или ты против?

– Мне то что? Это даже интересно. Если возможно, расскажите подробнее.

– А чего рассказывать, – Мата-Хари решительно смотала вязание. – Поехали ко мне, сам все увидишь. Или нет денег? – посмотрела на него Мата-Хари, – так ты мой гость.

– Почетный? – не понял Марик.

– А чего бы нет? – зардевшись, не поняла Клавдия Петровна.

«Странное дело, – думал Ройтер, – ведь я почти согласен. Но не переть же, в самом деле, черт знает куда… Вот ведь, только расстояния меня и выручают».

– Идем, что ли?

«Провожу до остановки», – подумал Марик. Он поднял громоздкую, но не тяжелую сумку Клавдии Петровны. Они вышли из бара. Мата-Хари взяла его под руку. «Пройдет мимо какой-нибудь Морозов – и пропал Марик Ройтер», – потешался над собой Марик. Клавдия Петровна подняла руку:

– На Сегедскую, – сказала она подъехавшему таксисту.

Мата-Хари приотворила дверь комнаты и тут же прикрыла ее.

– Занято, – сказала она. – Да ты не стесняйся, садись вот в угол, сейчас кофе растворимый будем пить.

Кухня была чистенькая, с вязаными салфетками. Над столом висела имитация грузинской чеканки из медной фольги. Клавдия Петровна принесла бархатный альбом с фотографиями.

– Смотри пока…

«Все по науке», – подумал Марик.

В альбоме, действительно, были фотографии каких-то девушек в купальниках, и совсем обнаженных. Были они худы, неловки, явно стеснялись. Над ними хотелось плакать. Однако больше было снимков хозяйки: девочка лет пяти у штакетника, несколько девушек в белых блузках и с буклями, в самой приятной угадывалась хозяйка, разношерстный раскрашенный розово-голубой коллектив у бетонной скульптуры с крупной косой надписью: «Пятигорск 1965 год».

Клавдия Петровна поставила печенье, сняла чайник, достала растворимый кофе одесского производства, шесть рублей за банку.

– Что там так долго, – заворчала она, наклонилась к электрической розетке и пропела туда: «Не спи, вставай, кудрявая…»


Когда Мария вернулась домой, уже темнело. Парусенко спал в кресле. Перед ним на стуле стоял кусок трехслойной фанеры, добытый на антресоли, с прикнопленной четвертушкой ватманского листа. Левая верхняя кнопка отвалилась, край загнулся, и трудно было разглядеть в сумерках, что там нацарапано твердым карандашом.

Поздно. Темно. Далеко

Подняться наверх