Читать книгу Спекулятивный реализм: введение - Грэм Харман - Страница 10

1. Прометеанство
Б. Нигилизм Брассье

Оглавление

Брассье прекрасно понимает, что «нигилизм» выглядит как устаревшая тема времен послевоенного экзистенциализма. Он также верно отмечает, что за пределами профессиональных философских кругов, в которых просто смеются над утверждениями вроде «существование бессмысленно», подобные тезисы все еще вызывают изрядный интерес у неискушенной публики. С присущей ему прямотой Брассье пишет в предисловии, что «в этом по видимости банальном утверждении [существование бессмысленно] скрывается глубина, которую философам еще предстоит выразить, несмотря на обилие ученых книг и статей по этой теме»[85]. На второй странице предисловия он одобрительно цитирует Джонатана Израэля (род. 1946), историка и автора книги «Радикальное просвещение», и подчеркивает его идею, что нигилизм это не подростковое потакание своим слабостям, а закономерное следствие полной приверженности проекту Просвещения. Заклятыми врагами Брассье являются те нынешние мыслители, которые стремятся ограничить или переориентировать современный рационализм. Рационалист должен быть нигилистом именно потому, что он или она является реалистом: «нигилизм это […] неизбежное следствие реалистической уверенности в существовании независимой от сознания реальности, которая, несмотря на высокомерные допущения людей, безразлична к нашему существованию и слепа к “ценностям” и “смыслам”, которыми мы драпируем ее, чтобы сделать более гостеприимной»[86]. Заметьте, однако, что выводы, которые Брассье делает из существования независимой от сознания реальности, не являются единственными возможными. Из того факта, что вне сознания есть реальность, необязательно следует, что реальности внутри сознания не остается ничего другого, кроме как быть устраненной наукой, как, видимо, считает Брассье. Временами его риторика о бессмысленности жизни выходит за пределы чисто логической аргументации и переходит в эмоциональные утверждения: «Философия должна быть чем-то большим, чем подачкой жалким мукам человеческого самомнения»[87]. Как мы увидим в следующей главе, Иэн Хэмилтон Грант делает совершенно другой вывод из реализма, утверждая, что идеи и восприятия это продукты Природы, подобно всему остальному, и потому должны быть исследованы, а не устранены философией. В противовес грантовской относительно плоской онтологии, в которой все одинаково реально, Брассье склонен превозносить всю независимую от сознания реальность, при этом рассматривая все реальности внутри сознания как всего лишь временные и по большому счету ничтожные. На мой взгляд, этот аспект его философии особенно сомнителен.

«Необузданное ничто» состоит из семи глав, в каждой из которых Брассье отвечает одному или нескольким значимым философам. Для наших целей будет полезно обратить внимание на то, как он группирует эти главы в три части. Многие из его интерпретаций важных философов весьма оригинальны и сами по себе заслуживают обсуждения. Но здесь мы вынуждены быть избирательными, поэтому в каждой главе сосредоточимся только на тех аспектах, в которых разрабатывается его собственная философская позиция. Когда я впервые встретил Брассье в 2005 году, больше всего в дискуссиях с ним меня вдохновляла его открытость науке и аналитической философии, что достаточно редко встречается в мире континентальной философии – хотя теперь уже не так редко, отчасти благодаря именно его усилиям. Это стремление к равновесию еще заметно в «Необузданном ничто», но в последние годы Брассье, кажется, уже терпеть не может континентальную философию в целом.

«Разрушение наличного образа» – подходящее название для первой части дебютной книги Брассье. Оно не только точно описывает содержание первых трех глав, но вводит в его философский проект в целом. Зачастую главные ориентиры мыслителя можно определить по тем противоположным позициям, к которым он питает инстинктивное отвращение. Основываясь на своих беседах с Брассье, а также на его текстах, могу с уверенностью сказать, что он откровенно ненавидит феноменологию Гуссерля и акторно-сетевую теорию Латура (оба эти проекта сильно повлияли на ООО). Гуссерля и Латура объединяют нечасто, но между ними есть как минимум одно важное сходство: их убежденность в неустранимости любых сущностей, в том числе всего лишь видимых. В оптике Гуссерля объекты, данные сознанию, следует воспринимать всерьез как интенциональные объекты, даже если позднее они окажутся иллюзорными: быть объектом значит присутствовать для некоторого интендирующего сознания. У Латура иной критерий, впрочем, столь же ложный, по мнению Брассье: быть «актором» (латуровский термин для объекта) значит воздействовать на другие акторы. И для Гуссерля, и для Латура Дональд Дак и туманное приведение, увиденное в бабушкиной мансарде, являются такими же полноправными темами философии, как химические вещества и атомы, и должны изучаться самостоятельно и независимо от того, насколько нереальными они оказываются. Брассье – нигилист, поскольку на подобные тезисы он сразу отвечает попыткой элиминировать такие нереальные сущности, потребовать их полного исключения из вселенной. Как и у большинства философских подходов, у этого есть свои достоинства и недостатки. К достоинствам относятся непоколебимая приверженность фактам и пиетет – столь редкий в континентальной философии – перед заметными результатами современных физических наук, которые за последние четыре века внесли неоценимый вклад в человеческое познание. Сам по себе этот пункт характеризует его просто как еще одного бойца аналитической философии с ее прирожденной страстью к преклонению перед наукой, но в континентальной мысли этого пункта достаточно, чтобы спровоцировать потенциальную революцию. Недостаток позиции Брассье был отмечен одним из первых рецензентов «Необузданного ничто», историком идей Ноксом Педеном, в целом симпатизирующим своему собрату-рационалисту. По мнению Педена, один из недостатков книги состоит в склонности к «поспешным опровержениям»[88]. Любой читатель книги увидит, что Брассье более чем прекрасно предложить сбалансированное объяснение достоинств и недостатков большинства философов, однако есть фигуры – обычно те, кто отрицает привилегированный познавательный статус естественных наук – к которым он относится откровенно пренебрежительно. Иногда это касается целых дисциплин: однажды я был свидетелем того, как Брассье осуждал социологию за ненаучность, кроме того, в его текстах едва ли получится найти сколько-нибудь значимое признание познавательной ценности искусств. Если Мейясу иногда обвиняли в фетишизации математики, то в случае Брассье истина в последней инстанции – естествознание. Следует сказать, однако, что континентальная философия давно нуждалась в провокации со стороны такого рода фигур. Одиозное утверждение Хайдеггера о том, что «наука не мыслит», это лишь одна из самых вопиющих попыток континентальной философии ослабить спекулятивную роль наук, и Брассье даже решительнее, чем Мейясу, отвергает такое высокомерие[89].

Надо сказать, «Необузданное ничто» не относится к легким для чтения книгам. В этой работе, как и в других, Брассье демонстрирует особый талант к спекулятивному мышлению и, по крайней мере, для меня, лучшие части этой книги – те, в которых он рассуждает сам и предъявляет нам свое насквозь пессимистичное видение мира. Это видение можно резюмировать характерной фразой самого Брассье: «мы уже мертвы». Феноменология, акторно-сетевая теория и другие философии с либеральной концепцией сущего не только не способны усвоить элиминативные уроки естественных наук; сама наука еще радикальнее и преподает безжалостные уроки об окончательном сожжении Земли, выгорании звезд в зловещие коричневые оболочки и финальном фейерверке субатомных частиц перед тем, как даже сами атомы исчезнут без следа. Однако это ставит перед Брассье двойную проблему. Прежде всего, учитывая заявленную предельную бессмысленность всего, ему придется доказать, почему мы должны посвятить себя науке, нигилистической философии (которую он явно защищает) и политической революции (о которой он отзывается положительно, хотя и расплывчато), а не жить согласно гедонистическому carpe diem или проводить время, наслаждаясь чарующими закатами и цветами. Вторая связанная с этим проблема поражает самую суть философских притязаний Брассье. Он соглашается с Грантом и ООО (и не соглашается с Мейясу с его «интеллектуальной интуицией»), что существует неустранимый разрыв между самой реальностью и ее научным образом; тем не менее, он убежден (в отличие от Гранта и ООО), что есть конкретный привилегированный дискурс, требующий от нас безусловной приверженности ему, и это дискурс естествознания. Этот переход становится возможным благодаря формуле «адекватность без соответствия»[90], которая эффектно появляется на последней странице книги. Ее исходный источник – неортодоксальное прочтение Брассье французского «не-философа» Франсуа Ларюэля (род. 1937). Обычно философский реализм шел рука об руку с теорией истины как соответствия, утверждающей, что истинным суждением является то, которое некоторым образом «имеет сходство» с реальностью. Эта идея сохраняется в представлении Мейясу о первичных качествах как о математических, но совершенно отвергается Брассье (а также Грантом и ООО). Отказавшись от соответствия как критерия истины, Брассье, тем не менее, утверждает, что все же можно говорить об «адекватности»: это означает, что естественные науки дают нам более тесную, более корректную связь с реальным, чем любые Другие типы человеческого мышления. Эстетика, которая в ООО считается опорой познания, в «Необузданном ничто» систематически отбрасывается, по-видимому, потому, что имеет дело с устранимыми феноменами, которым не хватает характерной для науки формы адекватности реальному. Мне кажется, решение Брассье не работает, однако нельзя отрицать, что он приобрел немало сторонников. Впрочем, пренебрежение большинством дисциплин за пределами естественных наук сократило междисциплинарное влияние его работ.

Часть I «Необузданного ничто» длинна, насыщенна и сложна. Посвященная Мейясу глава 3 это обязательное чтение для всех интересующихся спекулятивным реализмом. Ее особенно сильная сторона – проблематизация возможности Мейясу примирить рационализм и материализм при помощи интеллектуальной интуиции. Глава 2, посвященная теоретикам Франкфуртской школы Теодору Адорно (1903–1969) и Максу Хоркхаймеру (1895–1973), прекрасно предвосхищает темы смерти и вымирания, которые играют главную роль в заключении книги. Однако мы сосредоточимся на главе 1, в которой, на мой взгляд, содержится ядро его философской позиции. На первый взгляд в ней обсуждается «наличный образ» (manifest image), понятие из работ Уилфрида Селларса (1912–1989) и Пола Черчленда (род. 1942), но гораздо больше из нее можно узнать о мышлении самого Брассье, читая его обстоятельную критику феноменологического понятия наличного образа и хайдеггеровского неконцептуального способа данности самого бытия.

Селларс появляется в начале «Необузданного ничто», хотя и в эпизодической роли – как намек на его будущее центральное место в размышлениях Брассье. Наиболее важно здесь различие, проведенное Селларсом между «наличным образом» повседневного опыта и «научным образом», к которому так часто призывают, дабы скорректировать наши обыденные представления. У Селларса есть как минимум два важных тезиса о наличном образе. С точки зрения многих философов, этот образ очевиден и непосредственен, он неотъемлемо принадлежит человеку, и каждый живет в нем до всякой теоретической работы. Но Селларс считает – весьма верно, как мне кажется – что наличный образ всегда уже пронизан теоретическими выводами и результатами познания. По словам Брассье, «наличный образ это не область дотеоретической непосредственности. Напротив, он сам является тонким теоретическим конструктом, дисциплинированной и критической “обработкой или усложнением” исходной рамки, в которой человек впервые обнаружил себя способным на понятийное мышление, в противоположность существам, не обладающим такой способностью»[91]. Получается, что наличный образ – просто сырая версия научного образа, доступная в любой момент истории, и что наличный образ нашего текущего здравого смысла может быть радикально пересмотрен в свете нынешних и будущих результатов познания, которыми для Брассье являются, в первую очередь, открытия естественных наук. Вдобавок, хотя наличный образ в этом отношении и подчинен научному, он обладает «практическим и даже теоретическим приоритетом перед научным образом, поскольку является источником нормы рациональной целесообразности»[92]. Последнее означает, что, с точки зрения Селларса, у наличного образа есть нормативный статус, указывающий на статус «личностей как мест нормативной деятельности»[93]. Сам по себе наличный образ имеет не онтологический статус, а только «функциональный». В ООО это называлось бы «надрывающей» (overmining) стратегией, ведь наличный образ рассматривается не как нечто самостоятельное, а лишь как обладающий социо-культурно-нормативной целью. Но одновременно у Брассье, во многом как и у Черчленда, ученика-элиминативиста Селларса, есть «подрывающая» (undermining) интерпретация наличного образа, потому что его можно заменить объяснением человеческого опыта в терминах надличностных нейровычислительных компонентов. Именно в этом пункте Брассье порывает со «значительной частью современной философии»[94], продолжающей рассматривать наличный образ как нечто самостоятельное – будь то феноменология, экзистенциализм, критическая теория, герменевтика и постструктурализм в континентальном лагере или философия обыденного языка в аналитическом. Дело в том, что Брассье подчеркнуто не хочет рассматривать наличный образ как нечто самостоятельное. Напротив, он должен быть редуцирован в обоих направлениях (по нисходящей – к физическому объяснению, по восходящей – к культурному/нормативному объяснению), а все, что посередине, следует устранить. В терминах ООО Брассье предлагает ни много ни мало, как «двойной срыв» (duomining) повседневного опыта, причем двойной срыв это акт одновременного подрыва и надрыва феномена, редуцирующий его существование в обоих направлениях сразу (см. главу 3, посвященную ООО).

Далее Брассье замечает, и снова верно, что сторонники наличного образа часто пытаются свести науку к своей излюбленной области повседневного человеческого опыта, давая «инструментальную» или «прагматическую» интерпретацию того, что делает наука: в терминах ООО такие авторы надрывают науку, расценивая ее только как человеческую практику. Брассье считает, что научная установка, очевидно, предпочтительнее наличного образа, несмотря на то, что такой выбор замыкает нас между двумя одинаково неадекватными подходами. Почему? Потому что сторонники наличного образа «явно избегают выписывать концептуальные критерии, в соответствии с которыми структуры научного образа [в инструменталистской и прагматической теориях науки] могут быть редуцированы к работе наличного образа»[95]. Коль скоро наука вроде бы предлагает множество таких «концептуальных критериев», она и является лучшим подходом. Поэтому Брассье изначально симпатизирует стремлению Черчленда – более сильному, чем у Селларса – устранить наличный образ научным средствами, хотя позднее подвергает идеи Черчланда суровой критике. Детали этой критики для нас сейчас неважны, но интересны выводы, которые Брассье из нее делает. Согласно его первому выводу, натурализм – философия, которая пытается обосновать все через природные или научные объяснения – недостаточно последователен в своей метафизике, даже несмотря на то, что его «туманные рассуждения о согласовании философии с “открытиями наших передовых наук” заслуживают всяческого одобрения»[96]. Говоря уже о своих намерениях, а не намерениях Черчленда, Брассье заявляет, что «цель, безусловно, состоит в том, чтобы разработать метафизику, достойную наук», а главный враг на этом пути не только прагматизм, но и «возвеличивание опыта в эмпиризме… [равно как и] гипостазирование природы в натурализме»[97]. Альтернатива, по его мнению, состоит в том, чтобы сосредоточиться на «вычитательном методе науки… [при котором] наука вычитает природу из опыта, чтобы лучше вскрыть объективную пустоту бытия»[98]. Здесь Брассье уходит далеко от господствующей философии науки. Опираясь на концепт вычитания у Бадью, он обнаруживает за явлениями не скрытое бытие, а ничто, и это прекрасно сочетается с глубоким космическим пессимизмом последних страниц «Необузданного ничто». С точки зрения Брассье, миссия философии «состоит в том, чтобы ускорять уничтожение наукой наличного образа путем устранения любых псевдо-трансцендентальных подпорок, используемых для его укрепления или как-то иначе сдерживающих разъедающую силу метафизических вычитаний науки»[99]. По этой причине Черчленд – который часто изображается своими противниками безжалостным сциентистским ликвидатором всего, что делает человеческую жизнь стоящей того, чтобы ее прожить – в интерпретации Брассье предстает как гуманистический предатель тех функциональных аспектов знания, которые делают возможными эволюцию и выживание нашего вида.

Тем не менее, Брассье одобрительно отзывается и о Черчленде, и о Дэниеле Деннете (род. 1942) за «проведение бесспорного различия между нашей феноменологической концепцией о себе и материальными процессами, посредством которых эта концепция производится»[100]. Поэтому неудивительно, что Брассье направляет свой гнев против Гуссерля, который провел схожее «бесспорное различие» между материальным и феноменальным мирами, но пришел при этом к противоположному выводу. Если Черчленд, Дэннет и Брассье стремятся разрушить претензии наличного образа, то Гуссерль считает его истоком всего существования и a fortiori всего познания. Брассье цитирует знаменитый пассаж Гуссерля о «принципе всех принципов», утверждающий, что реальность может быть напрямую схвачена интуицией в опыте и что такая интуиция является предельной инстанцией в познавательных вопросах, ведь все знание укоренено в прямой встрече с миром. Говоря проще, Брассье считает Гуссерля философским идеалистом, и в этом противостоянии феноменологам я с ним согласен. Он упускает, однако, что в философии Гуссерля есть нечто гораздо большее, чем идеализм. Согласно ООО, настоящее достоинство Гуссерля состоит не в его, надо признать, досадной идеалистической онтологии, а в открытии им раскола внутри идеальной или феноменальной области между объектами и их качествами. Предположим, мы встречаем в опыте почтовый ящик – один из классических примеров Гуссерля. Последний и правда «заключает в скобки» или «подвешивает» вопрос о том, действительно ли почтовый ящик существует во внешнем мире, чтобы изучить его как самостоятельный феномен. Идеализм Гуссерля рождается в тот момент, когда он отвергает какую бы то ни было возможность почтового-ящика-в-себе; наоборот, он считает, что существование этого объекта сводится лишь к тому, что он является, фактически или в принципе, объектом внимания некоторого сознания. В этом отношении Гуссерль – это всего лишь Беркли с алиби, и неважно, как громко его ученики заявляют, что он «реалист» в силу того, что мы «всегда уже пребываем вне себя», встречая объекты в мире. Дело в том, что в мире Гуссерля эти объекты никогда не встречают друг друга; быть объектом значит быть коррелятом ментального акта.

Вопреки своему феноменологическому прошлому и интересу к достижениям этого движения, я согласен с Брассье и Мейясу в том, что Гуссерль оставляет нас в ловушке круга человеческого мышления. Впрочем, у Гуссерля есть кое-что еще, даже если об этом обычно забывают. У него есть то, чего нет ни у Беркли, ни у сторонников эмпиризма – идея того, что первично в опыте дан объект, а не чувственные данные, из которых человеческий разум произвольно строит объекты. В истории философии это значимый шаг вперед – шаг, который Брассье упускает, спеша вывести наличный образ во тьму внешнюю без всякого разбирательства. Гуссерль заметил – и это интуиция всей феноменологии – что я встречаю объект как целостность, и он остается для меня тем же самым объектом даже по мере того, как его проявления, или «аспекты» (Abschattungen), сильно меняются от момента к моменту. Таким образом, есть важное напряжение между объектами и их качествами, которые в ООО называются чувственными объектами (ЧО) и чувственными качествами (ЧК), поскольку они существуют только как корреляты некоторого наблюдателя. Но это еще не все, ведь в философии Гуссерля есть качество Другого типа. Дело в том, что не все качества объекта, данного в опыте, принадлежат бурлящему чувственному калейдоскопу происходящего. Напротив, некоторые качества объекта сущностны, ведь мы бы не стали рассматривать конкретное яблоко как яблоко, если бы определили, что свойств яблочности у него нет вовсе, как, например, в случае, когда мы на самом деле смотрим на грушу, а не на яблоко. Когда Гуссерль пишет о «созерцании сущностей», своем самом несправедливо отвергаемом концепте, он лишь имеет в виду, что при надлежащей теоретической работе мы можем добиться понимания качеств, делающих яблоко тем самым яблоком, которым оно является. Эта работа, включающая в себя отвлечение от случайных свойств конкретного яблока и выделение сущностных свойств, может быть проделана только при помощи рассудка, но никак не чувств (хотя в ООО постулируется, что даже рассудок не в состоянии справиться с этим). Таким образом, это не просто идеализм, в котором восприятия всего лишь заменены воспринятыми объектами, хотя и это уже немало. Здесь чувственный объект вовлечен в напряженные отношения как с чувственными качествами («аспектами»), так и с реальными качествами («сущность»). У идеальных объектов Гуссерля есть странное свойство – они состоят из реальных качеств. Но все это останется незамеченным, если, подобно Брассье, считать, что единственная задача наличного образа – быть уничтоженным наукой.

Вернемся к собственной аргументации Брассье. Он осуждает и Гуссерля, и аналитического философа Джон Серля (род. 1932), так как они считают, что явление – это все, что есть, поэтому его следует рассматривать как нечто самостоятельное. Брассье сетует на то, что этот подход «скрывает в себе круг [в обосновании]. Дело в том, что эта апелляция к самоочевидной прозрачности явления очень кстати не требует обоснования, настаивая на том, что мы все уже знаем, “на что это похоже”, когда нечто является нам»[101]. Это не вполне верно. Гуссерля всегда озадчивали разнообразные контуры феноменов, и он все карьеру разрабатывал массивный технический аппарат, чтобы проверить и подтвердить свои находки. На самом деле Брассье здесь высказывает тезис, сформулированный им яснее в другом месте: Гуссерль допускает, что не следует сводить феномены к их материальным подоплекам. Это верно, но релевантно только если заранее согласиться с Брассье, что наличный образ – лишь сырая версия научного образа, которую необходимо заменить, а не подлинная часть реальности, заслуживающая исследования, как и объекты естественных наук. В этой связи вовсе не внушает оптимизма то, что Брассье призывает на помощь немецкого нейрофилософа Томаса Метцингера (род. 1958), работу которого я оцениваю ниже, чем сам Брассье[102]. По словам последнего, «Томас Метцингер показал, что именно простейшие, самые рудиментарные формы феноменального содержания не могут быть надежно индивидуированы из феноменологической перспективы, поскольку у нас нет никакого критерия транстемпорального тождества, чтобы идентифицировать их»[103]. Метцингер предлагает получить такие критерии путем отождествления «минимально достаточных нейронных и функциональных коррелятов» различных феноменов, чтобы научно определить, реально ли эти феномены тождественны. Другими словами, нам не следует доверять отчету Гуссерля, что он видит одно и то же яблоко, пока в процессе вращения в его руке оно проходит через множество разных констелляций качеств. Вместо этого стоит подвергнуть мозг Гуссерля анализу, чтобы определить, все ли аспекты яблока в достаточной мере нейронно и функционально схожи, чтобы сделать вывод, что он действительно переживает в опыте один и тот же объект, меняющий свой вид в вечернем воздухе. Однако у этого подхода есть две большие проблемы. Первая состоит в том, что выполняющий этот эксперимент нейроученый должен предположить тождественность во времени каждого провода, каждого показания приборов и каждой записи в тетради, чтобы при помощи нейронауки верифицировать, что яблоко одно и то же. Здесь нейроученый оказывается в том же положении, что и Гуссерль – верит собственному переживанию тождественности во времени феноменальных объектов и научных инструментов, профили которых при этом едва ощутимо меняются. Бесполезно подключать второй комплект проводов и приборов уже к мозгу нейроученого, чтобы убедиться, что у нас корректный «критерий транстемпорального тождества» для верификации результатов нейроученого по исследованию Гуссерля, поскольку мы впадаем в порочный регресс в бесконечность проводов, измеряющих мозги тех, кто использует провода, и т. д. Гуссерль использует тот же критерий тождества, который должен использовать любой ученый. Вот конкретное яблоко, тождественное тому, которое я видел пять секунд назад, хотя оно и выглядит сейчас чуть иначе; вот научный прибор, тождественный тому, за которым я следил пять секунд назад, хоть он и выглядит теперь немного иначе. Никакому нейроученому не удастся избежать предварительной веры в собственный непосредственный опыт. Вторая проблема этого подхода состоит в том, что обращение Метцингера к «минимально достаточным нейронным и функциональным коррелятам» в его колоссальной книге не очень-то срабатывает. Глава за главой, как показано в моей критической статье о его работе, Метцингер с комичной регулярностью вынужден признавать, что мы все еще не знаем, каковы минимально достаточные корреляты для того или этого феномена. Словом, нет никакого смысла обращаться к Метцингеру ради критики Гуссерля, если только, подобно Брассье, вы не преданы программе, в которой последнее слово всегда остается за наукой – по любой возможной теме, включая те темы, в которых она способна предложить меньше, чем феноменология.

Прежде чем двигаться дальше, стоит упомянуть, что известный ученик Гуссерля, Хайдеггер, тоже попадает под огонь критики Брассье в первой главе. В отличие от Гуссерля, Хайдеггер не верит в прозрачность явления, поскольку вся его философия основана на противоположном взгляде: присутствие для сознания означает просто присутствие в качестве наличного, которое скрывает более глубокое бытие любой вещи. Брассье здесь раздражает, что, по Хайдеггеру, в эти глубины нас ведет вовсе не наука, поскольку наука это всего лишь еще один способ превращения вещей в наличное сущее путем объективации их качеств и пренебрежения их скрытой реальностью. Это неизбежно требует использования небуквального, недискурсивного языка, к которому Брассье относится с открытым презрением: «для значительной части пост-хайдеггерианской феноменологии характерны попытки развить фигуративное измерение языка, чтобы изучать дорепрезентативные глубины, которые, как утверждается, по самой своей природе сопротивляются концептуализации любого другого типа и в частности научной»[104]. Не вполне ясно, почему Брассье так враждебно настроен ко всему этому, даже в свете того факта, что попытки Хайдеггера построить поэтический язык часто оборачиваются удручающим шварцвальдским китчем. Ведь из хайдеггеровских перегибов не следует, что только дискурсивное, концептуальное, пропозициональное употребление языка обладает познавательной ценностью. Брассье здесь забывает, что Сократ никогда не приходит к определению своего предмета, чем бы он ни был, что philosophia не значит знание и что Аристотель говорит нам в «Поэтике», что метафора – это величайший дар. Кроме того, он не оставляет места для познания в искусстве – важной области человеческого опыта, о которой Брассье не может сказать ничего полезного. Вместо этого он занимается тем, что требует изгнания фигуративного языка из философии: «Возможно, стоит признать, что задачи феноменологического описания лучше решать с помощью приемов литературы, а не путем неправомерного захвата концептуальных ресурсов философии только ради того, чтобы сохранить некое неприкосновенное святилище феноменального опыта»[105]. Такие взгляды всегда были обычным делом в аналитической философии, но Брассье, вероятно, первый придерживающийся их автор с преимущественно континентальным бэкграундом. Заметьте, однако, что такой же профессиональный вопрос можно задать в ответ: если Брассье настолько уверен в познавательном превосходстве наук, то не будут ли его проблемы решаться лучше, если он выберет карьеру в науках вместо того, чтобы неправомерно захватывать сократическую philosophia и ставить ее на службу натуралистическому псевдо-знанию, от которого Сократ всегда дистанцировался? Я спрошу еще раз и без всякой иронии, почему Брассье считает, что у философии есть какая-либо ценность, если, по его мнению, в своей наилучшей форме она должна быть не более чем восхвалением того, что науки уже нашли для себя без всякой философской помощи? В главе 3, раздел Д, я объясню, почему в ООО метафора считается таким важным компонентом философии. Более существенно здесь то, что из-за своей аллергии на фигуративный язык Брассье отвергает самое знаменитое слово Хайдеггера: Sein, или бытие. Вместо того, чтобы согласиться с Хайдеггером, что бытие это необъективируемый и некон-цептуализируемый остаток в основе любого опыта, он требует «допустить, что это не-наличное измерение прекрасно поддается описанию из перспективы третьего лица, характерной для наук»[106]. В итоге, Брассье предлагает сделать философию служанкой естественных наук, как когда-то она была служанкой религии.

Это видно по следующей главе, посвященной Мейясу: он мимоходом замечает, что философия должна стремиться к тому, чтобы обеспечить науке «подходящий спекулятивный каркас»[107]. Учтите, что в этом пассаже Брассье атакует знакомое, но печальное «разделение труда», в котором науке отводится область эмпирического, а философии – трансцендентального. Но вместо того, чтобы дать философии выбраться из своей тюрьмы, дабы исследовать вне-человеческую область, как то было до Канта, Брассье хочет, чтобы она заняла подчиненное положение, просто дополняя уже сделанное наукой. Этот проект постепенно потерял свою привлекательность даже для ученых, многие из которых ждут от философии чего-то получше, чем это. Вот, например, слова итальянского физика Карло Ровелли: «Я бы хотел, чтобы философы, интересующиеся научными концепциями мира, не ограничивались комментированием и наведением лоска на нынешние фрагментарные физические теории, а рискнули бы посмотреть вперед»[108].

Тем не менее, глава Брассье о Мейясу сильна, и его возражения в адрес спекулятивного материализма французского философа звучат убедительно. По мнению Брассье, центральная проблема, с которой сталкивается Мейясу, это «попытка согласовать галилеевско-декартовскую гипотезу о математизируемости бытия со спекулятивным разделением, в котором бытие независимо от мышления»[109]. Мы увидим, что Мейясу защищается от таких обвинений, проводя различие между Декартом и Пифагором: как и Декарт, он не утверждает (в отличие, по-видимому, от Пифагора), что само бытие математично, а лишь настаивает, что математика указывает на реальность вне мышления, которую Декарт называет res extensa, протяженной субстанцией, а Мейясу – «мертвой материей». Брассье же считает, что есть вещи поинтереснее мертвой материи. С его точки зрения, и Бадью, и Ларюэль (им посвящены главы 4 и 5) идут дальше Мейясу. Последний «не дал нам неметафизическую и нефеноменологическую альтернативу – такую, как, например, в вычитательной концепции пустоты у Бадью»[110]. «В вычитательной концепции онтологической презентации в бытии как таковом производится расщепление, которое устраняет интуицию бытия как присутствия, будь оно феноменологическим или метафизическим»[111]. Что касается вклада Ларюэля, то Брассье считает, что он аналогичен: «мы переопределим диахронию, которую Мейясу считает определяющей для доисторического времени, в терминах структуры “унилатерализации” […] которая ведет к диахронии, понятой как отделимость мышления от бытия, их некоррелированность»[112]. В этой же главе мы обнаруживаем типичное заявление Брассье, что поступательный ход научного прогресса когда-нибудь сделает разные части философии Мейясу архаичными: «Общепризнанно, что [когнитивная наука] все еще находится на раннем этапе становления; тем не менее, ее созревание обещает устранить картезианский дуализм мышления и протяженности, а также, возможно, его остатки в спекулятивном материализме Мейясу»[113].

Теперь перейдем к главам о Бадью и Ларюэле, французских мыслителях, против которых Брассье выдвигает свои самые серьезные аргументы. Обоих авторов он знает лично и в разное время имел репутацию одного из ведущих экспертов по их идеям. Такое сочетание интересов необычно, учитывая, что сами эти философы явно невысокого мнения друг о друге. Ларюэль даже написал книгу «Анти-Бадью»; Бадью так далеко не пошел, хотя известно, что он считает работу Ларюэля невразумительной. Брассье же считает обоих авторов полезными, поскольку они привносят в философию новую форму негативности, которой, по его мнению, не хватает в работе Мейясу.

Помимо прочего, Брассье считает заслугой Бадью то, что он дал противоядие от хайдеггерианских излишеств в континентальной философии. Оно заключается в демистификации онтологии путем ее уравнивания с математикой. Как смело резюмирует Брассье, «поскольку отныне онтология – это область математической науки и поскольку (в противовес Хайдеггеру) бытие не является ни чем-то осмысленным, ни предвестием истины, то глубокомысленные размышления о бытии больше не входят в задачи философии»[114]. Таким образом, Брассье пытается нивелировать важность вопроса о смысле бытия, которому сами хайдеггерианцы приписывают непредолимую глубину. Ранее мы видели, что Брассье знает об опасности отношения к философии по аналогии с математикой, так как он сам критикует Мейясу за тесный союз с математизмом Декарта и Галилея – настолько тесный, что Мейясу рискует потерять реализм. И в самом деле, Брассье заканчивает главу 4 тем, что обвиняет Бадью в идеализме – так же, как он обвиняет в этом пороке почти всех остальных. Но перед тем он пытается извлечь из философии Бадью некоторые перспективные ресурсы.

Одно из самых известных выражений Бадью гласит: «Единого нет»; помимо прочего, оно позволяет ему дистанцироваться от Делеза, которого он считает философом Единого[115]. Важно, однако, отметить, что Бадью говорит о «Едином» в двух разных смыслах, оба из которых отвергает. Первый смысл Единого – единство космоса как целого. Бадью отвергает этот тип Единого вследствие своей приверженности трансфинитной математике Георга Кантора (1845–1910), который открыл, что у бесконечности может быть множество разных размеров и нет самой большой бесконечности, которая бы охватывала все остальные. В этом первом смысле Единого нет, потому что мир невозможно объединить в одно целое, то есть тотализировать. Но второй смысл отвергаемого Бадью Единого, возможно, даже более важен для его философии. Здесь я имею в виду множество Единых, известных как индивидуальные или отдельные сущности. В аристотелевской традиции собака это одна собака, звезда – одна звезда, песня – одна песня, и так далее. Лейбниц в «Монадологии» утверждает, что быть значит быть одним; отсюда использование им термина монада, производного от греческого слова, обозначающего «один». С точки зрения Бадью, однако, нет никаких независимо существующих сущностей, каждая из которых считалась бы за «одну». То, что мы называем «одной» вещью, есть лишь ретроспективный результат «счета». Все сущности, получающиеся в результате счета, принадлежат к тому, что он называет «консистентным множеством», и поскольку они производим от счета, их не следует отождествлять с полноценными индивидуальными вещами. То же, что предшествует счету, Бадью называет «неконсистентной множественностью», и хотя он называет это «множественностью», на самом деле она совершенно не содержит какого-либо точного числа отдельных вещей. Неконсистентная множественность Бадью абсолютно анти-объектно-ориентированна; об объектах он рассуждает в «Логике миров», продолжении «Бытия и события». В ней объекты принадлежат исключительно миру явления. Вот что пишет Брассье: «С точки зрения Бадью, онтологию невозможно выстроить вокруг “понятия бытия”, поскольку сама идея “понятия бытия” несовместима с тезисом о том, что бытие это неконсистентная множественность»[116]. И далее: «необходимость структуры это номологическая черта дискурсивной презентации, а не онтологическая характеристика самого бытия»[117].

Может показаться, будто Бадью использует консистентное множество и неконсистентную множественность как собственную версию классической оппозиции между «в себе» и «для нас», или ноуменов и феноменов. Брассье отрицает это: «На самом деле расщепление между посчитанной консистентностью и непосчитанной неконсистентностью, или структурой и бытием, это знак более глубокой тождественности между несуществованием структуры (т. е. счета) и несуществованием неконсистентности (т. е. самого бытия)»[118]. По этой причине «небытие Единого, всего лишь номологический статус структуры, асимптотически сходится с бытием-ничто неконсистентной множественности»[119]. По мнению Брассье, Бадью усваивает изречение Парменида (515–450 гг. до р.х.) о том, что мысль и бытие суть одно и то же, именно в таком смысле: «И мышление, и бытие суть ничто»[120].

Для Бадью в прочтении Брассье «закон презентации это гарантия буквально пустого изоморфизма между мышлением и бытием…»[121]. И у этого есть серьезные последствия: «цена [которую платит Бадью] – специфическая разновидность дискурсивного идеализма, в котором даже пополнение неконсистентности, называемое реальным вторжением идеального порядка онтологического дискурса, является всего лишь примером неструктурированной мысли: событие как алеаторное разрешение неразрешимого, в котором само мышление воплощает собой неконсистентность»[122]: другими словами, как «событие». С точки зрения Бадью, который выводит этот результат из математической теории множеств, любая ситуация включает в себя больше, чем ей официально принадлежит. Наглядный пример – пролетариат в политике: хотя текущим положением дел он официально не принимается в расчет, он все же включен в него и потому может непредсказуемо вырваться в революционном событии, которое квалифицируется как событие, только если субъект задним числом сохраняет ему верность. По Бадью, не каждый человек является «субъектом», как то принято в большей части нововременной философии. Быть субъектом значит поставить все свое существование на то, что событие случилось в одной из четырех областей, которые Бадью считает событийными: политика, искусство, наука и любовь. Отголоски Серена Кьеркегора (1813–1855) здесь несомненны. Верность событию может потребовать тюремного заключения, изгнания или смерти на улицах Каира – так же, как верность любви (о которой Бадью пишет только как о гетеросексуальной) может означать окончание длительного брака и семейной жизни. Брассье вовсе не большой почитатель понятия события Бадью, и позднее в той же главе[123] он выражает разочарование тем, что «Логика миров» смещает акцент с вычитательного понятия бытия на пространные и часто красивые размышления о том, как структурированы конкретные события. Он критикует Бадью за его неспособность последовательно и до конца развивать негативные аспекты своей философии, поскольку «философия, уступающая полноту мира вычитательной аскезе, должна быть готова с головой погрузиться в черную дыру вычитания»[124]. Очевидно, Брассье понимает свою собственную философскую работу именно как такую предельную вычитательную аскезу.

Зато Бадью и Брассье согласны в том, что нет никакого скрытого, таинственного измерения бытия, которое надо схватить каким-то непрямым способом, как если бы «бытие могло быть представлено только как “абсолютно Другое”: невыразимое, непредъявляемое, недоступное для структур рационального мышления и потому достижимое лишь посредством каких-то высших или связанных с посвящением форм неконцептуального опыта»[125]. Бадью называет эту ошибку Великим искушением и, согласно Брассье, в качестве средства от нее предлагает принцип: «нет непосредственного, недискурсивного доступа к бытию»[126]. Но конъюнкция слов «непосредственный» и «недискурсивный» порождает важную двусмысленность. Считает ли Брассье эти два слова синонимами или же разными терминами? И если разными, то возникает ли проблема, только когда они нелегитимно сочетаются? Я говорю об этом, поскольку вовсе не очевидно, что процитированный выше пассаж с критикой «невыразимого, непредъявляемого, недоступного» работает против Хайдеггера так, как Брассье предположительно хотел бы. Очевидно, что Хайдеггер, особенно поздний Хайдеггер, был очень высокого мнения о неконцептуальном опыте, однако вовсе не так очевидно (я бы даже сказал неверно), что он считает, что к бытию можно получить непосредственный доступ. Это больше похоже на Плотина (204–270) и неоплатоническую школу, чем на Хайдеггера[127]. Как бы то ни было, даже если бы можно было как-то доказать, что Хайдеггер говорил о прямом, мистическом опыте самого бытия, это не было бы неизбежным следствием любой философии, допускающей неконцептуальный опыт. Но главная идея Брассье здесь касается Бадью: «Закон презентации соединяет авторизацию консистентности и запрет на неконсистентность в непрезентируемом зазоре, в котором развертывание и вычитание структуры совпадают»[128]. Для любого читателя, не являющегося бадьюанцем, это малопонятное высказывание, но его значение относительно просто: нет ничего, скрытого от презентации, как если бы за видимым феноменом таилась некая тайна. По Брассье, бадьюанская презентация это «анти-феномен», место, где явно противоположные друг другу консистентная структура и неконсистентность встречаются, не встречаясь. Брассье также называет это «расщепленным ноуменом», хотя он не ускользает от нас подобно кантовскому ноумену. На деле, это имманентный ноумен, такой же, как Единое Ларюэля. В этом отношении Брассье очень близко подбирается к желанному результату. Существует ноумен, более глубокий, чем сырой наличный образ, но он не скрыт и потому его в принципе можно исследовать точными концептуальными инструментами математики и естественных наук.

Это вовсе не значит, что Бадью согласился бы с этим. Как мы видели, его мало интересует формирующаяся «когнитивная наука», столь интересная Брассье. Для Бадью, как и для Декарта до него и для Мейясу после него, мысль это особая часть устройства мира и ее нельзя напрямую объяснить в терминах ее физической подоплеки. В конце главы Брассье критикует Бадью за его идеализм. Этот идеализм якобы проявляется в чрезмерной приверженности Бадью «событию». Если Брассье хочет понимать неконцептуализированный избыток в любой презентации как «имманентный разрыв», то событие Бадью обращает его в «трансцендентное вторжение онтологической консистентности», характеризуемой, по мнению Брассье, «неустранимой беспричинностью»[129]. Это подводит Брассье к его финальному критическому вердикту в отношении Бадью: «его философия попросту предписывает изоморфизм между дискурсом и реальностью, логическими следствиями и материальными причинами, мышлением и бытием. Мышления достаточно, чтобы изменить мир: таков, в конечном счете, смысл идеализма Бадью»[130]. Я не разделяю невысокую оценку, данную Брассье теории события Бадью (думаю, в ней есть важные интуиции), но я целиком и полностью согласен с тем, что касается ограничений бадьюанского события. С точки зрения Бадью, все четыре типа события требуют не просто человеческих существ, а человеческих существ в качестве мыслителей: «Следовательно, Большой взрыв, Кембрийский взрыв и смерть Солнца оказываются простыми заминками на пути мира, которые его [Бадью] мало интересуют или не интересуют вовсе»[131]. Брассье добавляет, что это вопрос не столько антропоцентризма, сколько нооцентризма, поскольку люди интересуют Бадью лишь в той мере, в какой являются мыслящими существами. Кроме того, он верно замечает, что философия Бадью «конфликтует с реалистическими постулатами физических наук, согласно которым объекты демонстрируют каузальные качества, укорененные в реальных физических структурах, действующих вполне независимо от идеальных законов презентации»[132]. Следовательно, Бадью рискует впасть в математизм, еще более опасный, чем у Мейясу. Брассье задает риторический вопрос: «Но можно ли считать, что бытие начертано математически, не предполагая, что ничто не существует независимо от математической записи? Это было бы одним из сквернейших следствий тезиса Парменида […] о предустановленной гармонии между мышлением и бытием»[133]. Тем не менее, Брассье принимает предложенную Бадью демистификацию скрытого бытия, одновременно отвергая его несомненный идеализм.

В главе 5 Брассье обращается к Ларюэлю. Это чрезвычайно трудный для чтения философ, хотя у него есть международный культ последователей, считающих его мышление мостиком в интеллектуальное будущее. Я почти написал «в будущее философии», но забеспокоился, что это может ввести в заблуждение, ведь сам Ларюэль вовсе не считает свое мышление философией. Он называет его «не-философией». Впрочем, Брассье считает это самоописание неубедительным и прочитывает Ларюэля просто как некорреляци-онистского философа. Оценка французского философа Брассье сложна и интересна. С одной стороны, он признает, что работа Ларюэля погребена под «отталкивающим слоем»[134] почти непроходимого жаргона, и что ему можно приписать два частых порока французской мысли последнего времени: «утомительная озабоченность нефилософской инаковостью вкупе с неконтролируемой тягой к терминологической мутности»[135]. С другой стороны, Брассье считает философию Ларюэля «исключительно незаурядной»[136] и даже заявляет, что по своей «концептуальной глубине (а возможно и размаху) [она] равноценна диалектической логике Гегеля и бросает ей вызов»[137]. Поистине высокая оценка! Давайте разберемся, что так заинтриговало Брассье в не-философии Ларюэля.

Одна из наиболее предсказуемых причин недовольства Брассье Ларюэлем состоит в том, что тот слишком поспешно заявляет о наличии у всей «философии» одной-единственной сущности – притом, что в действительности существует большое количество отдельных философий, каждая с собственными характеристиками. Брассье отмечает, что хотя Хайдеггера и Деррида тоже можно обвинить в похожих чрезмерных обобщениях, они, по крайней мере, прорабатывают исторический материал, вдумчиво прочитывая тысячи страниц, чего Ларюэль не делает[138]. Довольно странно слышать тезис о том, что нет никакой сущности философии как таковой, от Брассье, который обычно испытывает неприязнь к такого рода гипер-номинализму в духе Рорти. Например, Брассье нигде не оспаривает употребление слова «наука» в единственном числе для обозначения множества разнообразных научных дисциплин и практик; более того, он часто впадает в своеобразный научный эссенциализм, в котором наука=истинное познание=благо. Как бы то ни было, с точки зрения Ларюэля, философия попросту состоит из структуры «решения», которая, как и философия Канта, «соединяет в себе три базовых члена: имманентность, трансцендентность и трансцендентальное»[139]. Предлагаемая им альтернатива – «радикальное имманетное», которую он часто описывает как имманентное «Единое» – термин, обреченный раздражать Бадью. К несчастью, витиеватую прозу, которой написаны нефилософские тексты, настолько болезненно читать, что она буквально вызывает головные боли, если сосредоточенно читать ее несколько дней подряд. По Ларюэлю, философия вводит разрыв между тем, что считается трансцендентным, и тем, что считается имманетным: «это реальность, свойственная трансцендентальному синтезу как тому, что объединяет и конституирует возможности мысли и опыта»[140]. Задача не-философии, напротив, состоит в том, чтобы «[показать], как децизионный комплекс трансцендентности, имманентности и трансцендентального в конечном счете определяется необъективируемой имманентностью, которую Ларюэль отождествляет с “реальным”»[141].

Здесь уже можно понять, почему Брассье заинтересован в Ларюэле и почему он говорит о тесной связи между Ларюэлем и его мнимым врагом Бадью. Оба французских философа извлекают в-себе из потаенной области, столь любимой философами вроде Хайдеггера и Эммануэля Левинаса (1906–1995), и переносят его в область имманентности, где в-себе становится одновременно реальным и доступным, так что Брассье может легко совместить это с научным образом. Более того, личная неудовлетворенность Брассье Ларюэлем больше всего проявляется там, где последний сильно сближается с Хайдеггером. Например, «несмотря на притязания [Ларюэля] на не-философскую радикальность, он остается слишком зависимым от хайдеггеровской феноменологической радикализации посткантовского пафоса конечности»[142]. Главное же, «Ларюэль настаивает на прямом отождествлении необъективируемой имманентности реального с “человеком” или “родом человеческим”: “Человек и есть то реальное, которое недоступно для философии”»[143]. И еще раз: «несмотря на ставший расхожим тезис, что субъект-объектный дуализм оставлен позади, необъективируемая имманентность ларюэлевского “Единого”, по-видимому, располагается как раз на стороне субъекта, а не на стороне объекта»[144]. В итоге Брассье сообщает нам, что «это по сути своей произвольное отождествление реального с человеческим индивидом грозит свести хваленый не-философский радикализм Ларюэля к трансцендентальному индивидуализму […] который слишком напоминает фихтеанский солипсизм, чтобы его можно было убедительно описать как не-философский»[145].

И все же не-философия Ларюэля сохраняет свою ценность благодаря некоторым тезисам, которые Брассье считает полезными. К примеру, утверждение, что у реального «нет ничего противоположного или обратного ему» делает Ларюэля близким союзником Бадью с его вычитательной концепцией «бытия-ничто»[146].

В конечном счете, Ларюэль важен не не-философским жестом, который Брассье считает банальным, а потому, что он «[определяет] условия, при которых мышление не интендирует, отражает или репрезентирует свой объект, а подражает (mimes) его необъективируемой непрозрачности, коль скоро последняя тождественна-в-последней-инстанции реальному, которое “недоступно” для определения. Ларюэль называет это “детерминацией-в-последней-инстанции”»[147]. Брассье предпринимает попытку растолковать это, объясняя, что «[мышление] становится нететическим и тем самым превращается в переносчика того, что необъективируемо в самом объекте. Объект становится одновременно предметом и агентом собственной познавательной детерминации»[148]. Это равносильно «односторонней дуальности» между мыслью и вещью, которая «реализует некорреляционное соответствие между реальным и идеальным без встраивания первого в последнее»[149]. Справедливости ради надо сказать, какими бы сложными для понимания ни были объяснения Брассье, оригинальная аргументация самого Ларюэля даже еще более непрозрачна. Вот, может быть, более ясная формулировка обсуждаемого тезиса: «вместо того, чтобы быть объективно наличным в качестве коррелята объективирующей мысли, объект становится субъектом, который детерминирует собственную объективную проявленность; он берется в агенте мышления и как агент мышления, который унилатерализирует собственную трансцендентную объективацию»[150]. Независимо от того, легко ли читателю понимать такое мышление, его польза для Брассье должна быть очевидна. Оно позволяет ему изъять независимый объект из корреляции мышление-мир, не следуя при этом за хайдеггерианским тезисом, что избежать корреляционизма можно путем поиска скрытого за корреляцией мистического реального объекта. Подобно тому, что Брассье всегда говорит по поводу научного образа, объект Ларюэля становится адекватным целям познания, хотя и не соотносится с некоей скрытой, более глубокой реальностью. Здесь, как и в случае прочтения Бадью, Брассье удается пропитать феноменальный и научный мир небытием, и даже больше – поставить под вопрос смысл и предельную ценность человеческого существования.

Брассье завершает главу, утверждая, что «идея унилатерализации, взятая нами из философии Ларюэля, укрепляет и углубляет логику вычитания, проанализированную у Бадью»[151]. Следует помнить, что связь эта вовсе не очевидна и что Брассье пришлось проделать потрясающий объем работы, чтобы обосновать ее. Ларюэлевская унилатерализация, как он ее видит, это «хирургическое вмешательство в тело трансцендентального синтеза, отделение членов от отношений, ампутация взаимосвязи и заострение односторонности. Каждый синтез обоюдоостр и потому обратим, но унилатерализировать синтез значит наделить его способностью выполнять необратимый односторонний разрез»[152]. В «Логике миров» Бадью хвалится тем, что разработал абсолютно новую концепцию объекта: он ограничивает объект логикой явлений, или – как указано в названии книги – «логикой миров». С точки зрения Брассье, Ларюэль тоже предлагает новую концепцию объекта, который «мыслится уже не как субстанция, а как дискретный разрез в ткани онтологического синтеза»[153]. В параллель этому «уже не мысль детерминирует объект […], а объект, который захватывает мысль и заставляет ее мыслить его, или, лучше, в соответствии с ним. Как мы видели, эта объективная детерминация принимает форму односторонней дуальности, в которой объект мыслит через субъекта»[154]. Я не думаю, что обращение Брассье к бытию-ни-что Бадью и унилатерализации Ларюэля сослужит хорошую службу реализму, однако Брассье, несомненно, прилагает героические интерпретативные усилия, чтобы беспрецендентным образом синтезировать эти два концепта.

Глава 6 называется «Чистая и пустая форма смерти», однако состоит в основном из подробных комментариев к Хайдеггеру и Делезу, ожидаемо завершающихся констатацией, что оба – идеалисты. Прежде чем перейти к ее рассмотрению, отметим интересный момент – Брассье критикует обоих философов еще и за своего рода эстетизм, который он, как мы уже знаем, ненавидит. В случае Хайдеггера ожидаемое раздражение Брассье вызывает обусловленная герменевтикой необходимость интерпретировать скрытую реальность, а не просто сообщать прямые истинные высказывания о ней. Хайдеггер ориентируется на «требования подобающей или “подлинной” интерпретации, а не беспристрастной строгости. В том, что касается интерпретации, талант перевешивает точность, а тонкость берет верх над строгостью»[155]. Мне кажется странным, что Брассье не замечает позитивную роль тонкости и таланта в философии. Впрочем, такая оценка часто встречается среди архирационалистов, убежденных, что мышление это беспощадно строгое следование правилам и критериям – настолько, что на это можно было бы даже запрограммировать машину. Что же касается тех областей интеллектуальной жизни человека, которые очевидно не сводятся к строгому следованию правилам, как, например, художественная критика или перевод с иностранных языков, то такие рационалисты обычно отрицают, что это когнитивные деятельности того же калибра, что и «беспристрастно строгие» науки – а это уже нездоровое представление о том, как сама наука добивается своих результатов. Далее Брассье необоснованно утверждает, что Хайдеггер просто «постулирует» онтологическое различие между бытием и сущим, никак не аргументируя его[156]. Сейчас нас не настолько волнует Хайдеггер, чтобы заниматься опровержением слов Брассье, но отметить их стоит, поскольку в дальнейшем станет ясно, что Хайдеггер, возможно, самый важный для Брассье антагонист.

В случае же Делеза Брассье ворчливо жалуется на пассаж из «Различия и повторения», восхваляющий яркие цвета и драгоценные камни[157]. В личном общении я даже слышал, как он ругал живопись Анри Матисса (1869–1954) за ее привлекательные цвета, хотя статус Матисса как одной из ключевых фигур модернистского искусства не подлежит сомнению. Это стоит отметить, потому что Брассье, по-видимому, считает само понятие о прекрасном возмутительным, по крайней мере, в философском контексте. По его мнению, «прекрасное, яркость, драгоценность, трепет – эстетические, а не познавательные характеристики. Предполагаемое здесь преобразование предает точку зрения трансцендентального эстетизма»[158]. Фихте и Ницше принадлежат знаменитые высказывания о том, что помимо всех претензий на объективную аргументацию выбираемая каждым философия зависит от того, каким человеком он или она является. В этом отношении вполне вероятно, что невозможно убедить Брассье увидеть познавательную ценность в красоте, яркости, драгоценности и трепете, не говоря уже о таланте и тонкости. Его нелюбовь к таким явлениям, видимо, основана на упрямо буквалистском подходе к миру, который, в свою очередь, коренится в его враждебности к идее невыразимости чего-либо на дискурсивном пропозициональном языке. Такая концепция того, что должно считаться реальным, кажется мне грустной, хотя иногда ограниченность философа приносит пользу. Например, прискорбный идеализм Гуссерля позволяет ему делать важные открытия о мире феноменов. И все же иногда по каким-то таинственным причинам упоминания прекрасного и оптимизма выводят Брассье из себя.

В остальном глава 6 посвящена преимущественно демонстрации идеалистических тенденций в учениях Хайдеггера и Делеза. В случае Хайдеггера это бесспорно, и Брассье сосредотачивается на том, как прямолинейно Хайдеггер сводит время к времени для человеческих существ (Dasein) ценой объективного измеряемого времени[159]. В случае же Делеза тезис Брассье несколько более спорен, ведь многие поклонники этого философа-отступника считают его материалистом, а как минимум один видный эксперт, Мануэль Деланда (род. 1952), считает его настоящим реалистом[160]. Едва ли Брассье мог бы согласиться с этим. Возможно, даже больше, чем проект Бадью, философия Делеза «допускает фантастическое следствие, что физические характеристики и деление [мира], как и биологическая спецификация и организация, могут быть попросту устранены актом мышления»[161]. Делез не только не реалист, нехватка реализма подталкивает его к тому, чтобы «оставить обширные области реальности совершенно необъясненными»[162].

Он включает «в границы актуального опыта мышцы и воду, но не галактики и электроны»[163], хотя можно точно так же жаловаться, что сам Брассье включает в актуальный опыт галактики и электроны, но не произведения искусства, Санта-Клауса или выразительные речи на панихидах. Как бы то ни было, Брассье, возможно, прав, полагая, что «спекулятивная смелость, с которой Делез поддерживает права виртуальной идеальности, не должна заслонять от нас примечательно консервативную природу [его] эмпиристского замысла»[164]. Завершая главу, Брассье делает более широкий вывод, мол, «для Делеза […] бытие вне его выражения в мышлении – ничто; более того, оно только и есть это выражение»[165].

Наконец, мы добрались до главы 7 «Необузданного ничто», в которой Брассье в полной мере раскрывает свою темную картину мира. То, что он предъявляет нам на этих страницах, – вероятно, самый бескомпромиссный пессимизм в западной философии со времен Артура Шопенгауэра (1788–1860) и Эдуарда фон Гартмана (1842–1906). В этой главе Брассье переходит от обсуждения того, что за ничтожностью наличного и научного образов нет никакого скрытого бытия, к провозглашению неизбежного физического разрушения таких образов. Главу он начинает с длинного эпиграфа из Ницше, обычно не относящегося к числу его любимых авторов, об абсолютной незначительности и мимолетности человеческого разума в космосе. По мнению Брассье, этот пассаж из Ницше «прекрасно выражает наиболее тревожную мысль нигилизма: что от первого возникновения органического сознания до полного исчезновения человеческого познания “не произойдет ничего”»[166].

Мы уже мертвы. Это центральный тезис философии Брассье. В поддержку этого тезиса он цитирует книгу «Нечеловеческое»[167]

Жана-Франсуа Лиотара (1924–1998): «как указывает Лиотар, земной горизонт будет стерт, когда через 4.5 миллиарда лет солнце раздуется и сожжет “перво-ковчег” [название Гуссерля для Земли], уничтожит самозамкнутость [Хайдеггер] и испарит “детерритори-ализированное” [Делез]»[168]. Тем же, кто возразит, что возможна межпланетная колонизация как способ спасти нас от разрушительной силы солнца, Брассье ответит, что они лишь откладывают судный день. Далее в одном из своих красивейших пассажей он сообщает нам, что «безжизненные тела звезд, дрейфующие в пустой Вселенной, распадутся на потоки элементарных частиц. Атомы прекратят свое существование», а все еще необъясненная сила, называемая темной энергией, «продолжит распирать потухшую Вселенную все дальше и дальше, превращая ее в вечную и бездонную черноту»[169]. Конечно, такие мрачные космологические мысли могут помочь нам переосмыслить наши относительно тривиальные личные проблемы. Но Брассье делает более радикальный и парадоксальный вывод: если корреляция мышление-мир в итоге будет уничтожена, значит, она уже уничтожена[170]. Что бы вы ни надеялись оставить на Земле после своего краткого существования, в конце концов оно обратится в ничто в процессе распада Вселенной как целого. Этот загадочный результат наиболее ясно сформулирован на предыдущей странице, где Брассье пишет, что «для философии космическое вымирание это такой же неоспоримый факт, как биологическая смерть, хотя философы отчего-то считают, что последнее более значимо, чем первое, как если бы близость была критерием философской значимости»[171].

Однако проблема того, что Брассье представляет окончательную смерть Вселенной как фактор актуального философствования, не столько в ее «неблизости», сколько в ее несущественности. Брассье настаивает на том, что философия должна основывать себя на возможном событии космического вымирания в миллиардах лет от нас в будущем. Это событие было предложено спустя всего четыре века после Научной революции космологическими теориями, которым, в свою очередь, не больше ста лет. В кулуарах науки уже обсуждается, действительно ли был Большой взрыв, так ли уж неизбежно угасание Вселенной и нет ли в каждой черной дыре совершенно новой вселенной, как предполагает физик Ли Смолин (род. 1955) в интригующей книге «Жизнь космоса»[172]. Возможно, в отдаленном будущем Вселенная действительно вымрет и интересно поразмышлять о последствиях этого события для человеческой жизни, но прямо сейчас мы стоим перед лицом гораздо более актуальных угроз нашему выживанию. К ним относится не только наша нынешняя биологическая смертность, являющаяся, в отличие от космического вымирания, наблюдаемым повседневным фактом. Это и возможное уничтожение людей пошедшим вразнос климатом, супер-чумой, столкновением с астероидом или вышедшим из-под контроля искусственным интеллектом. Даже если ни одно из этих апокалиптических событий не произойдет, есть более вероятные и прямые угрозы. Где-то в своих письмах Лавкрафт приводит лучший довод в пользу принятия смертности, который я когда-либо слышал: по мере того, как мы становимся старше, реальность продолжает меняться, становясь все более некомфортной для нашего поколения, пока, в конце концов, не складывается мир, в котором у нас больше нет желания жить. Что касается меня, то я не хочу дожить до будущего, в котором вымерли тигры и слоны, насекомые стали главным источником белка, или один из городов, которые я знаю и люблю, разрушен атомным взрывом. Эти ближайшие перспективы ужасают меня и бросают вызов моему существованию так, как попросту не способен гипотетический распад всех атомов в далеком будущем.

Может возникнуть вопрос, настолько ли неизбежны, как думает Брассье, пессимистичные выводы из рассматриваемой им имманентной негативности в презентации, лишенной какого-либо скрытого за ней смысла? Беркли не был пессимистом, хотя и считал, что все переживаемое нами суть множество образов, скоординированных Богом. Бадью тоже в своем отношении к человеческому роду далек от уничижения, несмотря на то, что косвенно снабдил Брассье некоторыми из его ключевых пессимистических инструментов. Из вычитательного подхода и правда можно сделать вывод, что даже наши научные образы, в конечном счете, опираются на тщету пустоты. Но связь между этой неустранимой пустотой и тщетой окончательного космического разрушения не так уж очевидна. Мне кажется, что связь работает, только если человек разочарован сообщением о том, что нет ничего, кроме пустой презентации, и только если он когда-либо требовал от мира чего-то большего. Брассье наслаждается невероятной мрачностью космического вымирания, но идея Ницше о вечном возвращении, на самом деле, еще более ужасающая, как того и хотел сам Ницше. Бесконечный сон для потухшей вселенной, который предвещает Брассье, выглядит гораздо предпочтительнее, чем нескончаемое повторение каждой случившейся неудачи, скучной встречи, болезненной операции, жестокого разочарования и язвенного стоматита, которые нам когда-либо доводилось перенести. В любом случае, тот факт, что мы когда-то умрем, очевидно, не означает, что мы уже умерли. В этом утверждении предполагается, что непосредственный опыт не имеет никакой ценности, если только он не оставляет след, сохранящийся в том, что будет после. Многие события каменного века навсегда утеряны для истории, но было бы неверно утверждать, что вследствие этого они никогда не случались или не имели никакого значения или ценности.

85

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. London: Palgrave Macmillan, 2007. P.x.

86

Ibid. P.xi.

87

Ibid.

88

Peden К. Ray Brassier, Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction // Continental Philosophy Review. 2000. #42/4. P. 583–589.

89

Heidegger М. What is Called Thinking? / Gray J.G. (tr.). New York: Harper, 1968. P.8. (Хайдеггер M. Что зовется мышлением? / пер. с нем. Э. Сагетдинова. М.: Территория будущего, 2006. С.39).

90

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.238. В оригинале – «adequation without correspondence».

91

Ibid. Р.З.

92

Ibid. Р.6.

93

Ibid.

94

Ibid.

95

Ibid.

96

Ibid. Р.25.

97

Ibid.

98

Ibid.

99

Ibid. P.26.

100

Ibid. P.26.

101

Ibid. Р.25.

102

Metzinger Т. Being No One: The Self-Model Theory of Subjectivity. Cambridge, MA: MIT Press, 2004; Harman G. The Problem with Metzinger // Cosmos and History. 2011. #7/1. P.7—36.

103

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.29.

104

Ibid. Р.28.

105

Ibid.

106

Ibid. Р.ЗО.

107

Ibid. Р.63.

108

Rovelli С. Halfway Through the Woods // The Cosmos of Science: Essays of Exploration / Earman J., Norton J. (eds.). Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1998. P. 180–223.

109

Ibid. P.88.

110

Ibid.

111

Ibid.

112

Ibid. P.84.

113

Ibid. P.89.

114

Ibid. Р.98.

115

Badiou A. Deleuze: The Clamor of Being / Burchill L. (tr.). Minneap-oils: University of Minnesota Press, 1999 (русский перевод: Бадью A. Делез. Шум бытия / пер. с фр. Д. Скопина. М.: Фонд научных исследований «Прагматика культуры», издательство «Логос-Альтера» / «Ессе homo», 2004).

116

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.99.

117

Ibid.P.101.

118

Ibid.

119

Ibid.

120

Ibid.

121

Ibid. Р.102.

122

Ibid.

123

Ibid. P.114.

124

Ibid. P. 100–101.

125

Ibid. Р. 107.

126

Ibid.

127

Plotinus The Six Enneads / MacKenna S., Page B.S. (tr.). CreateSpace Independent Publishing Platform, 2017 (русский перевод: Плотин Эннеады I–VI / пер. с древнегреч. Т. Г. Сидаша. Издательство: СПб.: Изд. Олега Абышко, 2004–2005 (в 7 томах)).

128

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.107.

129

Ibid. Р.113.

130

Ibid.

131

Ibid. Р. 114.

132

Ibid. Р. 116.

133

Ibid. Р.117.

134

Ibid. P.118.

135

Ibid. P.119.

136

Ibid. P.118.

137

Ibid. Р.148.

138

Ibid. Р. 121.

139

Ibid. P. 122–123.

140

Ibid. P.126.

141

Ibid. Р.127.

142

Ibid.

143

Ibid.

144

Ibid.

145

Ibid. P.137.

146

Ibid.

147

Ibid. Р.138.

148

Ibid. P.139.

149

Ibid.

150

Ibid. P.141.

151

Ibid. Р.147.

152

Ibid.

153

Ibid. P.149.

154

Ibid.

155

Ibid. Р.163.

156

Ibid. P.164.

157

«[…] качества еще прекрасней, цвета – ярче, камни – драгоценнее, возникнут еще сильнее вибрирующие пространства – ведь сведенные к своим семенным причинам, порвавшие всякую связь с негативным, они навсегда останутся подвешенными в интенсивном пространстве позитивных различий. Тогда в свою очередь осуществится финальное предсказание “Федона”, когда Платон обещает чувственности, освобожденной от эмпирического применения, доныне невиданные храмы, светила и богов, потрясающие утверждения» (Делез Ж. Различие и повторение / пер. с фр. Н. Б. Маньковской, Э. П. Юровской. СПб.: Петрополис, 1998. С. 297) – Прим. пер.

158

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.188.

159

Ibid. P.156, 159.

160

DeLanda M. Intensive Science and Virtual Philosophy. London: Continuum, 2002.

161

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.188.

162

Ibid. P.199.

163

Ibid.

164

Ibid. P.200.

165

Ibid. P.203.

166

Ibid. P.205. В эпиграфе Брассье цитирует начало работы Ницше «Об истине и лжи во вненравственном смысле». В русском переводе приведенная цитата Ницше звучит так: «[…]итог будет равен нулю». См.: Ницше Ф. Об истине и лжи во вненравственном смысле // Полное собрание сочинений: В 13 томах. Т. 1/2. / Пер. с нем. В. Бакусева, В. Невежиной, И. Эбаноидзе и др.; общ. ред. И. Эбаноидзе. М.: Культурная революция, 2013. С.433–448. – Прим. пер.

167

Руо tar d J.-F. The Inhuman: Reflections on Time / Bennington G., Bowlby R. (tr.). Stanford, CA: Stanford University Press, 1992. – Прим. пер.

168

Brassier R. Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction. P.223.

169

Ibid. P.228.

170

Ibid. P.229.

171

Ibid. P.228.

172

Smolin L. The Life of the Cosmos. Oxford University Press, 1997.

Спекулятивный реализм: введение

Подняться наверх