Читать книгу Кетополис: Киты и броненосцы - Грэй Ф. Грин - Страница 3
Часть I
В СЕТЯХ
Мое имя Никто: история офицера (I)
ОглавлениеОкеанский бриз рвет полы черной морской шинели.
Светает. Утоптанная трава, рядом – обрыв, волны бьются о серые камни. Летят брызги. «О скалы грозные дробятся с ревом волны».
Офицер бросает шинель на руки вестового, остается в мундире. Без перчаток пальцы занемели, мерзнут. Офицер дышит на них. Белесый пар улетает в сторону. Холодно. Секундант Тушинского в черном сюртуке, в плаще, в шляпе, которую придерживает рукой. Худое костистое лицо. «Делайте п-поправку на ветер!» – говорит секундант офицера. Тушинского все нет. Наконец слышен шорох колес и рокот двигателя, шумный свист пара. На дороге, ведущей из города, появляется черный мобиль на резиновом ходу. Шофер в коже, в круглых очках, насмешливо улыбается. Кабина за ним закрыта темными шторками. Машина дребезжит на камнях, лихо разворачивается, испускает гудок. Стравливает пар. Смех. Женский, грудной. Звучит насмешкой? Нелепо, странно. Секунданты переглядываются.
– Где д-доктор? – спрашивает секундант офицера у секунданта Тушинского. Тот молча качает головой. Не знаю. Секундант офицера срывается, бежит к стоящей вдоль обрыва веренице машин. Ветер доносит его сорванный нервный голос:
– Где доктор? Ах, б-боже ты мой!
Тушинский все не выходит. Опять смех. Наконец ведут доктора. Он цапельно перебирает ногами. Кто-то открыл шампанское – слышен хлопок, голоса: о! за вас! за вас, друзья! Доктор пьян. Это худой старик в цилиндре. Белые усы и борода клинышком. У него брюки в тонкую полоску, выше щиколоток, тусклые лакированные ботинки. Доктора держат под руки. Один из людей отделяется от группы и бежит к офицеру. Это его секундант.
– Где п-пистолеты?! – нервничает секундант.
– А кого убили? – спрашивает доктор с интересом.
Издалека, от города, доносится первый удар – медленно раскатывается в стылом воздухе. Офицер поднимает голову. Бьют часы на ратуше. С заминкой – гораздо ближе – начинают бить часы за Старым портом. Бомм. Бомм. Боммм. Размеренные низкие удары, усиленные эхом. С английской четкостью отстукивают положенное хронометры далекого адмиралтейства. Офицер считает: шесть, семь… С последним ударом дверь мобиля распахивается, на подножку встает человек. Это стройный мужчина в модном пальто. Он изящно откидывает руку с папиросой, замирает так. Тушинский!
– Эффектно, – говорит кто-то за спиной офицера. Порыв ветра разрывает аплодисменты в клочья. Тушинский раскланивается.
– Я не опоздал? – разносится его мягкий голос.
– Вовремя, – говорит офицер хрипло. Тушинский вздрагивает.
Секунданты ведут переговоры. Офицер поднимает взгляд. Небо – сырое и серое. Парусина, провисшая от дождевой воды.
Над побережьем вытянутым пятном плывет дирижабль. Трансокеанский, с материка. Если повернуть голову, то вдалеке, за рядами крыш, видно ледяную иглу Хрустальной башни – воздушного вокзала. Но офицер этого не делает. Офицер закрывает глаза.
…Цеппелин занимает полнеба. Брюхо у него серое и грязное. Раздувшаяся туша. Он медленно приближается к причальной башне. Это один из верхних этажей. Цеппелин движется медленно. Наплывает. Лица людей за стеклом. P-раз! Рты раскрываются одновременно – люди кричат, но не слышно ни звука. Внезапная глухота. Отражение цеппелина движется в стекле. Дирижабль так огромен, что рассудок тянется словно резиновый.
Вытянутое тело с надписью LES TRANSPORTS NATIONAUX AÉRIENS втискивается в башню. Стекло крошится. Кронштейны гнутся и стонут. Маленькие люди начинают судорожный бег. Их фигурки мечутся и дергаются.
Взрыв. Вспышка. Стена разом лопается. Плиты хрусталя выскакивают из створок и летят вниз. Ниже, ниже, ниже – до самой земли. Здесь стриженая трава и посыпанные песком дорожки. Плиты беззвучно падают и так же беззвучно разбиваются. Осколки медленно проносятся перед лицом дамы с белым зонтом, протыкают насквозь собаку, человека в рединготе, летят дальше. Черные росчерки крови летят вслед.
Офицер стоит и смотрит. Вспышка – почему-то серая – вспухает на башне. Это видно издалека. На тонкой ножке вырос чудовищный нарыв. Весь Кетополис смотрит на это.
И ни звука.
Офицер открывает глаза. Возвращаются смазанные голоса и шум ветра. Грохот прибоя, далекий смех. Хлопки шампанского. От вереницы машин тянутся к месту дуэли любопытные. Офицер поводит плечами, морщится.
К нему подбегает бойкая журналистка:
– «Огни Кето», позвольте представиться, меня зовут… господин лейтенант! да постойте же!
Офицер отмахивается.
Секундант Тушинского беседует с Тушинским. Секундант офицера стоит неподалеку. Доктор привалился к его плечу и дремлет.
Суровый господин с жесткими пшеничными усами. Перед ним – раскладной пюпитр для письма, бумага и чернильница со стеклянным витым пером. Налетает ветер, воет, теребит бумагу, но листки не уносит, бумага закреплена. Господин в летах, грузен. Спокойствие и равнодушие.
Он держит в руках луковицу часов, цепочка уходит под жилет. Господин защелкивает часы и убирает в жилетный карман.
Этот важный господин – распорядитель дуэли.
– Господа… господа, прошу ко мне! – повышает голос распорядитель, чтобы перекрыть вой ветра. – Начинаем.
Он зачитывает вслух, о чем договорились секунданты, подводит итог:
– Был выбран поединок на пистолетах. Что ж, вполне ожидаемое решение. Остались некоторые формальности… Каким оружием желаете воспользоваться? На ваш вкус, господа: дуэльный набор от Мортимера – рекомендую, классика! – или превосходная пара галлийской работы. Что выбираете? Господин актер, слово за вами.
– Я бы предпочел револьверы, – говорит Тушинский. – Если позволите.
Молчание. Лица секундантов вытягиваются, но распорядитель невозмутим.
– Ваше слово, господин лейтенант?
…мертвый, раздувшийся дирижабль, выброшенный на берег. И чайки кружат над ним.
– Согласен.
– Прекрасно, – распорядитель даже не моргает. – Благодарю, господин актер. Тогда, я считаю, будет справедливым, если ваш противник выберет дистанцию. Какую дистанцию предпочитаете? Господин лейтенант!
Офицер поводит плечами.
– Простите?
– Дистанция, господин лейтенант?
– Тридцать шагов, – голос звучит низко и хрипло, как от недосыпа.
Распорядитель кивает: все по кодексу. Потом говорит:
– Господа, позвольте осмотреть ваше оружие.
Негромко щелкает застежка кобуры. Офицер протягивает револьвер рукоятью вперед. Черные каучуковые накладки, вороненый металл, в предохранительное кольцо продет витой шнур. У офицера – побелевшие пальцы, неровно обгрызенные ногти. Револьвер Тушинского из светлой стали, рукоять украшена перламутром. Секунданты осматривают оружие, диктуют распорядителю по очереди – тот записывает:
– Револьвер системы Лебеля, калибр восемь миллиметров. Ствол длинный.
– Револьвер системы Кольта, морской, калибр девять. Ствол средний.
– Неравноценно, господа, – говорит распорядитель, закончив писать. Револьверы лежат перед ним на раскладном деревянном пюпитре: блестящие металлические рыбины. – Неравные условия. Что будем делать?
Тушинский открывает рот… Офицер резко дергает головой: неважно. Тушинский переводит движение губ в многозначительное «о!».
Некоторое время распорядитель молчит, внимательно смотрит на противников. В пшеничных усах гудит ветер. Глаза светлые и неподвижные – точно из стекла.
– Должен предупредить, господа, – произносит распорядитель наконец, – что выяснившиеся обстоятельства придают дуэли статус «исключительной». Вы знаете, что это означает?
– Это означает, – продолжает распорядитель, игнорируя возмущенные возгласы секундантов, – что суд чести может счесть условия и итог поединка сомнительными, что, в свою очередь, приведет к судебному разбирательству. Вы меня понимаете?
Глухой рокот волн. Вой ветра.
– Да, – говорит офицер.
– Да, – Тушинский. – И стала буря…
– И у вас нет возражений?
– Нет.
– Нет.
– Ваше право, – заключает распорядитель. – Однако мой долг – внести изменения в протокол. Извольте дать мне несколько минут…
Прежде чем встать к барьеру, офицер в последний раз оглядывается. Скальный обрыв, волны бьются о камни. Водяная пыль. К городу ведет дорога – зигзагом; вдалеке виден маяк Фло и – гораздо ближе, темным конусом, с головой в облаках и тумане – маяк Тенестра.
1. Имя
Зовите меня Козмо.
Мое имя никак не переводится, и искать в Библии значение его бесполезно. Разве что кроме одного – мои родители, как вы уже, наверное, догадались, безумно любили оперу. Иногда мне казалось, что они любили оперу больше, чем меня.
Сейчас, пройдя путь от точки А до точки Б, получив пулю в левую руку и станцевав танго (вы о нем еще узнаете), я могу сказать: так и есть. Я не входил в круг родительских интересов. Наверное, когда у них появился я – красный и сморщенный, орущий благим матом, – родители сходу предрешили мне карьеру оперного певца-баритона, но – просчитались. Любимца публики из меня не вышло. Певца, к счастью, тоже.
Из меня, в общем-то, не вышло даже приличного баритона.
– Ааааа! – кричу я, размахивая руками. Голос мой звучит чисто и красиво – как только может звучать голос восьмилетнего мальчишки. Я бегу по песку в белой матроске, в синей шапочке с бомбоном; из-под моих ног вспархивают откормленные чайки. В голове шумит ветер и прибой. За моей спиной – песчаный пляж, вдалеке – белая парусиновая палатка.
Идиллия. Там моя мама читает сочинение госпожи Шелли, а отец дремлет в шезлонге, надвинув на глаза панаму и уронив руку с подлокотника. Волна пенно накатывает на песок, убегает, шипя и огрызаясь. Пальцы отца недавно что-то сжимали, теперь между ними струится вода. Я как наяву вижу эту картину: под зеленоватой толщей остаются белые исписанные страницы. Кажется, это какое-то очередное либретто…
Маму зовут Гельдой, отца – Константином. Она социалистка, он регуляр-инженер с Механического, делает боевых автоматонов.
Вроде бы все рассказал?
Ах, да. За мной по песку гонится нянька.
Я на бегу поворачиваюсь и показываю язык. Няньку зовут Жозефина, она галлийка из Прованса. Сейчас я назвал бы ее хорошенькой, тогда считал, что она дура. В общем, уже в том возрасте я подозревал, что все мои беды будут от женщин.
– Ааааа! – кричу я, когда разозленная девушка наддает и хватает меня за шиворот…
– Да, – говорю я спустя семнадцать лет. В глотке моей, вероятно, умер кто-то простуженный. Тушинский улыбается – господин актер улыбчив и отменно вежлив – как вежливы мертвецки пьяные люди. Гений, говорят мне. Он, несомненно, гений. Голоса плывут в свете газовых рожков, искривляются желтыми полосами. Генрих, повторяет Ядвига настойчиво. Имя тяжело опускается на дно. Я молча смотрю. Ядвига сегодня в иссиня-черном платье и прекрасна настолько, что я едва могу дышать. В изгибе ее шеи – бог. По крайней мере, я не видел лучшего изображения бога.
– Козмо, скажите хоть вы! – Ядвига поворачивается ко мне.
…У меня и сейчас перехватывает дыхание.
– Козмо?
Кажется, время не властно над двумя вещами – оперой и человеческой глупостью. Как двести лет назад певцы разевали рты, выводя ля, так и сейчас некто вроде меня открывает рот, чтобы стать похожим на большую рыбу.
Спустя много лет я сижу здесь, на веранде, набросив на плечи китель с контр-адмиральскими эполетами, и вспоминаю. Ноги мои босы, нагретое дерево под пятками, а я смотрю, как вниз по течению шлепает катер, брызги солнца летят с колес. Протяжный гудок возвещает о прибытии. Рано они сегодня. Я щурюсь, смотрю на солнце. Рано. Еще и одиннадцати нет. Под веками пылает красным. Что ж, поиграем в жмурки, Козмо Дантон, господин контр-адмирал, которого не существует. Я привычно потираю шрамы на запястьях. Как они выглядят? Кто побывал на каторге (или прочитал хотя бы один графический роман в бумажной обложке – что полезнее), знает, как они выглядят… Ну, как следы кандалов.
В тот вечер, открыв рот, я сказал:
– Пани Заславская, выходите за меня замуж.
Наверное, я был смешон – влюбленные обычно смешны.
– Козмо… ну зачем вы?
Хороший вопрос. Я вижу: рядом шипит граммофон. Звук – блестящий, жестяной, свернутый в раструб – бьется в замкнутом пространстве. Стены гостиной. Темный орех, резные панели – рельеф их словно вдавлен в мой мозг. Еще вижу: стук каблуков, скрип паркета, отблеск света на бокалах. Смех. Сладковатый запах хороших папирос и плохих манильских сигар. Я щурюсь. Кажется, глаза совершенно пересохли…
Сейчас, прожив на свете больше полувека, пройдя мор, глад и встречу с родственниками жены, я понимаю: есть слова, которые не стоит произносить. Это как в танго – прежде чем сделать шаг, нужно встретиться взглядом. И чтобы ответили «может быть». Иначе будет не танец, а неловкость и насилие. Например, если сказать без всякой подготовки: я люблю тебя – результат предсказуем.
Или: предлагаю руку и сердце…
Понимаете?
Это вынуждает другого быть жестоким. А это мало кому понравится – быть таким жестоким бескорыстно.
…Впрочем, Ядвига оказалась милосердна. Она дала мне возможность снять свои окровавленные трупы с ее бастиона.
– Козмо, милый, вы как всегда шутите!
Если бы. Я стою перед ней, лицо горит как обожженное. Уши мои пылают. Кажется, прислонись я сейчас к деревянной панели, останется выжженный отпечаток.
– Я не шучу. Впрочем, как вам будет угодно, – я кланяюсь.
– Козмо!
Я ненавидел ее тогда. Ненавидел всю – от цвета глаз до вышивки на платье. Целую вечность мне казалось, что сейчас я ее ударю… А потом вечность закончилась, и мне стало все равно.
Так бывает после выстрела.
Иногда, проводя учебные стрельбы, я командую: приготовиться, залп! В башне – ровное гудение электричества. Спусковая педаль уходит из-под ноги. Гальванер кивает и замыкает рубильник. Секунду ничего не происходит. Затем (БУМ!) рывок в сторону; казенная часть орудия – серо-стальная, огромная, как свисающий зад слона, – уходит назад. Удар настолько мощный, что его не воспринимаешь сознанием – просто мир вокруг в одно мгновение сдвигается, застывает… расслаивается на прозрачные пластины… собирается и бежит дальше. Но уже по-другому. Мир изменился. Пара чугунных болванок, несущихся с бешеной скоростью, его неуклонно меняет. И где-то вдалеке, рядом с учебным щитом-мишенью, через несколько секунд вырастут фонтаны воды.
– Перелет! – говорю я, оглушенный. – Поправка…
На губах – кислый вкус горелого пироксилина.
…Единственное, что мне в тот момент хотелось, – подойти к кушетке и лечь лицом вниз.
– Не уходите, прошу вас, – сказала Ядвига, неправильно истолковав мой взгляд. Или правильно. Положила руку на мою, сжала. – Побудьте со мной сегодня.
Женщины.
…Зря она беспокоилась, пускать пулю в висок я не собирался. Не дождетесь. Есть нечто непоправимо пошлое в том, чтобы выплеснуть мозги на стену. Даже если кажется, что под черепной костью у тебя – не живое серое вещество, а гипсовый муляж из кабинета анатомии. В бытность мою гардемарином мы стащили такой и подбросили в койку нашему товарищу. Думали, он закричит, а мы посмеемся. Он не закричал. Он как-то очень тихо и серьезно сказал «мама» – так, что у меня мурашки по телу побежали. Озноб в затылке.
Впрочем, мы все равно смеялись. Идиоты.
Ядвига сказала: не уходите. И я остался у ее ног истекать кровью.
Тот вечер.
Больше тридцати лет прошло, а я помню: танцующие пары, стук каблуков, рассыпающийся мелкими бусинами женский смех – есть такая сиамская игрушка, «дождевое дерево», которую переворачиваешь, и кажется, что внутри – целый ливень. Я стою под звуками этого смеха, цветные бусины скатываются с моих плеч и разлетаются по полу. Коньяк обжигает горло. Побудьте. Я тяну бокал за бокалом. Со мной. Глоток за глотком. Сегодня.
– Козмо?
…Вколоть бы эфир под кожу – и все хорошо.
– Вы не видели Генриха? – Ядвига смотрит на меня и говорит: – Кажется, вам уже хватит, Козмо. Сколько вы выпили?
Комната передо мной покачивается. Меня окружают милые и приятные люди.
– Все прекрасно, пани. Вам помочь?
Красный ковер. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж – вернее, бегу. Боль внутри не отпускает. Я уже знаю, почему Яда мне отказала. Конечно! Еще бы! Лучше быть любовницей знаменитого актера, чем женой моряка. Это же просто. А ты, Козмо, – идиот. Мелькают ступени. Одна, хитрая, пытается выскочить из-под ноги. Врешь! Я с размаху припечатываю ее каблуком – раз! – и продолжаю бег. Всего лишь. Обида напоминает изжогу от коньяка…
Впрочем, это, наверное, и была изжога.
Наконец я достигаю вершины. Оглядываюсь. Из ниши белый гипсовый амур таращит на меня невидящие глаза. Смотрю вправо, влево. Длинный коридор с десятком дверей – белых, красных и даже, кажется, одна синяя.
Так. И где мне его искать?
Снизу раздаются: музыка, голоса. Я начинаю поиск.
За третьей по счету дверью я натыкаюсь на целующуюся парочку – она выгибает спину, бедро, струящееся розовым шелком, мужская рука, лежащая на нем. Пардон, простите, эскюз-муа – выхожу и только тут вспоминаю, что не разглядел лица кавалера. А если это Тушинский? Возвращаюсь. Мужчина в ярости поворачивается: «Опять вы?! Идите к черту!» Нет, кажется, не он. Девушка, чуть откинув голову, смотрит на меня с интересом. А она ничего. Я говорю: «К вашим услугам» – чудовищно низким голосом, глядя ей в глаза, и выхожу. За моей спиной вибрации кругами расходятся по комнате и затихают в обтянутой розовым груди.
…Все-таки из меня мог бы получиться приличный баритон.
Стою в коридоре.
С минуту пытаюсь сообразить, что меня все-таки беспокоит. Что-то здесь определенно не так.
Потом понимаю.
Конечно! В чертовом доме слишком много комнат.
2. Любовь
Давайте поговорим о любви.
Мою няню зовут Жозефина. Типичная галлийка – темные глаза, тоненькая, шатенка. Отцу она нравилась. Были они любовниками? Не думаю, для этого отец был слишком хорошо воспитан. Но нравилась ему несомненно. Я помню его неловкие-почти-ухаживания, мимолетные взгляды. Впрочем, тут я отца не виню. Пустая оболочка Гельды Дантон к тому времени уже никому ничего заменить не могла – ни мне мать, ни отцу жены.
Впрочем, я забегаю вперед.
Жозефина.
Она стала моей первой любовью.
Да, я догадываюсь, что вы хотели спросить.
Нет, тут другое.
Воспитанные девочки – рыжие кудряшки, платья с оборочками – не в счет. Даже если мужчине всего одиннадцать лет, у него должны быть легкие увлечения…
– Знаешь, папа, я влюбился. Не знаю, как это произошло. Просто случилось. Не знаю, как произошло. Просто так получилось. Я влюбился.
Сказал мальчишка, мой ровесник. Для меня это было новостью – такая откровенность.
И такие чувства.
В нашей семье это было не принято. В нашей семье обожали оперу, могли признаться в любви к Вагнеру или Фолетти, рассуждали о психологической составляющей роли Аделиды (она его любит! нет, не любит) – и все. Слово «любовь» я слышал в основном где-то рядом со словом «либретто».
– И все же она… – говорила мама.
– Да что ты!
В беседе родителей я принимал посильное участие – насупленно молчал или корчил рожи.
Теперь у меня появилось другое занятие. Иногда Жозефина садилась за рояль, играла она неплохо (хотя и не хорошо). Я занимал место, чтобы видеть ее затылок или тонкий галлийский профиль, склонившийся над тетрадью. Завиток. Нежные пальцы. Я смотрел и иногда забывал, что должен вести себя как юный каннибал – иначе на меня обращают внимание.
В изгибе ее шеи мне чудился бог.
Однажды я подарил ей два романа за авторством Томаса Ясинского, из купленных мной (на деньги, взятые у отца) и уже прочитанных. Капитан Морской Гром, легендарный герой графических романов, в этих книгах искал сокровища Толкоттовой бездны и спасал дикарскую принцессу от древнего морского чудовища.
Хорошие книги.
Та, что про принцессу, нравилась мне больше.
В едва намеченном грифелем женском контуре мне чудились какие-то особые переживания.
Отец посмотрел на меня сквозь стекла очков и заговорил:
– Вам не кажется, молодой человек, что вы слишком торопитесь? – он выдержал паузу. – Ваша мать, кажется, эти романы еще не читала?
И мне, сгорая от стыда, пришлось идти к няне, забирать толстенные тома. Это было страшно. Я что-то бормотал, был неловок и фантастически неуклюж. Уши светились, точно огни в ночи, видимые за сотню морских миль. Левое – маяк Фло, правое – в облаках и тумане – маяк Тенестра.
Жозефина смотрела с пониманием. Дура!!!
Выйдя из ее комнаты, я в ярости швырнул романы на пол и, задыхаясь от ненависти, начал топтать. На тебе, на! Еще! В глазах стояли слезы.
В общем: знаешь, папа, я влюбился.
3. Ссора
Некоторое время я с интересом разглядываю коллекцию метел, швабр и различных приспособлений для уборки. Автоматический полотер сверкает новеньким блестящим боком. Пахнет сыростью и какой-то химией. Закрываю. За синей дверью Тушинского тоже нет – разве что он гениально вошел в образ жестяного ведра.
По коридору мне навстречу идет Ядвига. «Горничная видела его с бутылкой джина». Здесь, наверху? Она кивает. Генриху сейчас трудно, говорит Ядвига, нелады с новой пьесой. Он переживает, что может испортить роль. А у него завтра в полдень генеральная репетиция. Слышали об этом? Последний прогон перед премьерой.
– Да, – говорю я. – Конечно.
Завалит роль? Тушинский?
На первом этаже шум становится громче.
– Яда, дорогая! – кричат снизу. – Что же вы? Идите к нам!
Вечера «у Заславской» пользуются популярностью – в первую очередь из-за репутации хозяйки. Но еще и потому, что гостям здесь редко дают скучать. Ядвига раздраженно дергает бровью.
– Не давайте ему пить, Козмо. Пожалуйста.
Взрыв смеха. Возгласы. По лестнице поднимается человек с мелким лицом и большими залысинами. В петлицу смокинга вдета красная роза – такая яркая, что у меня начинает болеть мозг. Как будто кто-то надавливает на него большим пальцем.
– Ядочка, солнышко, мы вас заждались, – говорит залысчатый с капризным упреком. На руках сверкают перстни. – Разве так можно? Мы собираемся вызывать дух капитана Н.Катля, нам не обойтись без вашей сильнейшей психической энергии.
– Почему ж не Байрона? – Ядвига спокойна: ни тени раздражения в голосе. – Договаривались кого-нибудь из поэтов.
Залысчатый сморщивается, как лимон.
– Ядочка, ради кальмара, еще скажите – Сайруса Фласка! Тут от живых поэтов не знаешь куда деться, зачем же вам мертвые… Солнышко, я прошу вас. – Он тянет вялую руку. – Пойдемте. Я… я, можно сказать, настаиваю.
Мерзкий тип.
– Послушайте, любезный, – делаю шаг вперед. Нависаю над перилами и макушкой с залысинами. Человек пригибает голову, глаза становятся кроличьи. У меня рост метр девяносто, а взгляд поставлен на «арктический холод» – с матросами иначе нельзя, съедят.
– Козмо, не надо, – она кладет руку на мою. Что-то сегодня все повторяется. День дежа вю.
Чертова роза начинает пульсировать.
– Антуан, простите меня. Вы совершенно правы… Козмо? – Ядвига поворачивается ко мне. Зеленые глаза умоляют.
– Я все понял. Идите, пани.
Когда она уходит, я стою и думаю: на черта мне сдался этот Тушинский? Сторож ли я сопернику своему? Но я обещал. Пока я размышляю, раздается легкий щелчок – открылась дверь, щелчок – закрылась, затем – звук приближающихся шагов. Кто там еще? Я отталкиваюсь от перил. Гипсовый амур глазами показывает – смотри, дурак, пропустишь. Я поворачиваю голову…
Залп.
Поворачиваюсь всем телом. Мир сдвинулся.
Так бывает после выстрела.
Розовый шелк обтекает ее с плеч до лодыжек. Она подходит, чуть запрокидывает голову – темные глаза.
– У вас есть курить? – говорит она.
Я достаю портсигар. Щелк. Смотрю, как ее пальцы берут сигарету, потом на ее губы. Красиво. Ч-черт, не могу избавиться от ощущения, что эти губы целовали многие и многие мужчины… до меня.
Чиркаю спичкой.
– Что это? – она складывает губы трубочкой и выпускает дым. Медленно, глядя мне в глаза.
– Русские папиросы. Хороший сорт.
Бумага не истончается, как в американских сигаретах, а именно горит – неровно, большими кусками. В этой грубости какой-то особый шик. Пепел летит вниз, кружится, падает. Кроваво-красная помада – страсть.
Мне нужно идти.
– Русские? – переспрашивает она.
– Подарок друга. Он уехал.
Идти. Я обещал. Вместо этого я говорю:
– Куда подевался ваш… ээ… компаньон?
Она невозмутимо:
– Мой любовник, хотите сказать? Он спит. Не желаете прокатиться? У меня под окнами мобиль.
Коридор начинает раскачиваться – слова, слова. Забыл, кем ты увлечен, Козмо? Почти. Когда в голове туман, легко потерять направление.
…В изгибе ее шеи – бог. Я не видел…
– Так хотите?
– Нет.
Много лет прошло, а у меня до сих пор перед глазами эта картина: девушка в розовом сиянии, уходящая от меня по коридору. Шелковое платье, движение ног под ним… она прекрасна.
…У водолазов есть отличный вопрос:
«Дошел ли ты до грунта и хорошо ли тебе там?»
Тушинский дошел до грунта, и ему там было хорошо.
Я захожу в комнату, прикрываю за собой дверь – аккуратно, чтобы не разбудить. Поворачиваюсь.
– Зачем вам Ядвига? – говорю я Тушинскому. Он меня не слышит. Бежевая кушетка в широкую синюю полоску. Актер спит, положив голову на подлокотник, ниточка слюны тянется из приоткрытого рта. – Вы ее не любите, Генрих. Я же вижу.
У Тушинского обмякшее бессмысленное лицо. Пустая оболочка от дирижабля.
Как его можно любить?
– Слушайте, Генрих. Давайте начистоту.
Актер, не просыпаясь, мучительно вздыхает и переворачивается на спину. На лице – красные следы. Начинает похрапывать. От мощного запаха перегара я морщусь. Что тут у нас? Недопитая бутылка шампанского, несколько бокалов. Бутылка из-под джина на ковре – сколько он выпил? В комнате резко пахнет можжевельником и чем-то кислым.
– Будем считать это согласием, – говорю я, подхожу к окну и раздергиваю шторы. За стеклом – ночь, фонари. Несколько светящихся окон в доме напротив. Дальше по улице видны цветные огни витрин и вывеска аптеки. И везде – люди, люди, люди. Гранд-бульвар в это время сонным не назовешь – работают кофейни и артистические клубы, богема Кетополиса танцует, пьет абсент и умирает в зеленом дыму гашиша и опиума.
Вызывает духов.
Столоверчение, гипноз, мистические ордена, социалистические кружки, астрология, черная магия, китовослышащие, анархисты, морфинисты, суфражистки и защитники животных – чего только сейчас нет. Вот и Ядвига туда же – увлеклась спиритизмом. Кого они там вызывают, адмирала Стабба? Хорошо хоть, не Аттилу. И не Великого Кальмара… Впрочем, с них станется.
Душно мне.
Я нахожу шпингалет – кррр. Окно распахивается.
Холодная струя врывается в комнату, шторы бьются фиолетовыми парусами.
Хорошо.
Я придвигаю кресло и сажусь напротив Тушинского.
– Мне двадцать шесть лет, – говорю я. – Я лейтенант броненосного флота Его Величества. Вам все равно, Генрих, а для меня это кое-что значит. – Актер молчит. – Знаете, сейчас удобная ситуация. Я пьян, поэтому скажу все, что думаю. Вы пьяны, поэтому вам придется меня выслушать. Что скажете, Генрих?
…
Тушинский встает.
Вспышка света. Комната опрокидывается.
Я лежу на полу и думаю: вот сукин сын.
Вскакиваю.
Оскорбление второй степени – оскорбление действием!
Это означает одно.
Будет кровь.
– Идите к китам, дорогой мой Козмо, – говорит он абсолютно трезвым голосом. Выпрямляется.
Как его можно любить?
А вот так.
Потому что сейчас этот сукин сын прекрасен. Сын докера, говорите? Да в нем аристократизма на пол-Кетополиса хватит.
Меня трясет от ярости.
Я беру со стола бокал и, не глядя, делаю глоток. Стекло стукается об зубы. Шампанское? Отлично! Пузырьки ударяют в нос – я морщусь.
Тушинский смотрит на меня, выгнув бровь.
Сволочь. Ненавижу.
– Кажется, с ролью мебели вы справлялись лучше, – говорю я охрипшим голосом. – Что теперь? Будем драться на кулаках? К вашему сожалению, я-то не швейцар.
Генрих улыбается.
– Тоже верно.
Я выше ростом и тяжелее, но занимался в детстве чертовой музыкой, а не проклятым боксом. А Тушинский справился со швейцаром.
Я пытаюсь вспомнить, когда в последний раз бил человека. Кажется, в Навигацкой школе. Впрочем, кто тогда не дрался? «Селедки» с «механиками» – вечная война. Честь флота, господа гардемарины, и в зубы – н-на! Будущие офицеры не отступают перед гражданскими…
Легенды гласят, что наши побоища – детские шалости по сравнению с тем, как чудили предыдущие выпуски. Говорят, сам Остенвольф… впрочем, тут легенды, скорее всего, ошибаются.
Он же морпех.
Вообще-то и нам, и «механикам» повезло, что школы морской пехоты находятся за городской чертой, – иначе вряд ли бы кто из нас выжил. Морпехи – страшные люди. Серая дубиноголовая масса, которая умеет только одно – убивать. Иногда мне кажется, что их боевые автоматоны гораздо более человечны, чем они сами.
Тушинский достает бутылку из ведерка. Разливает шампанское по бокалам.
– Выпьете, Козмо? – говорит он. – Напоследок. Прежде чем я размозжу вам голову?
Глаза неестественно блестят. Голос иногда плывет, как на заезженной пластинке.
И тут я понимаю, что происходит. Тушинский играет трезвого.
А на самом деле…
Додумать я не успеваю – дверь открывается.
– Вот вы где! – Ядвига замолкает, смотрит на нас по очереди – внимательно. – Так, – она входит в комнату, – что здесь происходит?
Мы молчим.
– Ничего не было, – говорит она. – Слышите? Ничего. Вы сейчас мне это оба пообещаете.
Ядвига встает между нами. Пользуясь моментом, я вынимаю у Тушинского из пальцев бокал и отступаю на шаг. Движение почти танцевальное. Раз – и готово. Весело.
Актер стекленеет.
– Генрих, пожалуйста… – Она заступает ему дорогу. – Козмо!
Интересно, как меняется ее голос. Минуту назад – сама мягкость, сейчас – укротительница тигров. Еще немного – и мне разожмут челюсти стволом револьвера.
Шампанское щекочет нёбо. Хорошо.
– Вам уже хватит, Генрих. Оставьте мальчика в покое.
Она осекается.
Пауза.
Я с силой швыряю бокал в пол и выхожу.
…Вообще-то нам обоим было достаточно. В отличие от невменяемого Тушинского я это прекрасно понимал. Но меня неожиданно взбесило это «мальчик». Если бы меня отвергли, я бы ушел отверженным. Это почетная капитуляция, уходим под барабанный бой, распустив знамена. Но так! Так!
В общем, кровь должна была пролиться.
…Меня трясет. За моей спиной разливается запах шампанского – липкий, сладкий. Просачивается в щель под дверью. Я врываюсь в гостиную и с разгону натыкаюсь на человечка в дешевом партикулярном платье. Черт, он-то откуда взялся? Жидкие светлые волосы. Человечек оборачивается, чтобы возмутиться, открывает рот…
На редкость уродливая рожа. Я говорю:
– Будете моим секундантом?
– Я-я? – «уродливая рожа» еще и заикается. Прекрасно!
– Да.
– Это т-так… я н-не знаю, что сказать…
– Скажите: всегда к вашим услугам, господин Дантон.
Белесые брови поднимаются и опадают.
– Я-я к вашим… – Он спохватывается: – Н-но я же н-ничего не знаю!
– Тем лучше. Сейчас я вам все подробно объясню. Вы тонкий человек, вы поймете. Мне нанесли страшное оскорбление, – я голосом выделяю «страшное». Мне весело, я уже все решил. Человечек покорно кивает. Бедняга. Похоже, он из тех, кто вечно «делает услуги». А ведь молодой совсем. – Кстати, как ваше имя?
– П-по… – Он мучительно выгибает брови. – Я-ян П-по…
– Отлично! Так вот, дорогой Ян. Вы любите оперу?
Похоже, это окончательно сбивает его с толку.
– К-конечно.
– А я – нет. Так вот, о деле. Я оскорблен…
В груди у меня вдруг оказывается нечто мертвое. Точно на месте сердца – резиновый кальмар, распустивший вялые щупальца.
– …и желаю драться.
4. Опера
Давайте поговорим о ненависти.
Я ненавижу:
Ноты и клавиры.
Ненавижу: либретто и гаммы.
Гремящий рояль в гостиной.
Мужские распевающиеся голоса.
а-А-а-а-А-А-а.
Ненавижу.
Ария клокочущей ненависти для низкого голоса и фортепиано, исполняется в тональности ре минор.
Еженедельные музыкальные вечера у Дантонов. Отец высокий, сухощавый, в гражданском костюме в тонкую полоску, черный галстук. Встречает гостей. Мама за роялем (белое платье… низкий приятный голос, теперь редко поет сама, часто хворает… жаль, красивая женщина, слышу я голоса), впервые вышла после долгой болезни. Она худая и бледная, играет чуть неловко, механически, часто сбивается – но все вокруг уверяют, что она прекрасна. Да, прекрасна! Увлеченные люди.
А потом они начинают петь…
Я знаю, что вы хотите спросить.
Да, я умею.
– АААА, – я опираю голос на грудь. Он взвивается под потолок, летит вперед, наполненный металлом и обертонами, поддержанный посылом и вибрато. – ДЕЕ-ЛИИИ-ДААА! – раскатываю я начальную фразу из «Левиафана».
По крайней мере, меня учили.
Воспоминание юности: меня заставляют.
На самом деле я тайно готовлюсь к поступлению в Навигацкую школу – туда принимают с четырнадцати. Под подушкой у меня учебник математики, голова заполнена уравнениями квадратного корня, в пальцах – сплошная тригонометрия. Я мечтаю быть моряком и совершать подвиги, как Морской Гром (нет, Гром уже – для маленьких!). Как Горацио Хорнблауэр.
А меня знакомят с новым учителем. Маэстро Доменико Туччи.
Где родители брали этих итальянских маэстро? Выписывали по почте? Кетополис все-таки не Европа. Здесь не ткнешь пальцем в первого попавшегося гондольера, чтобы он оказался учителем пения.
У отца был красивый, хотя и слабоватый тенор. У мамы – драматическое сопрано. А я иногда переходил на такой бас, что люди пугались…
Взросление. Ломка голоса.
Маэстро должен был помочь мне ее пережить. С наименьшими потерями – я ведь будущая звезда. Хотя уже не красная, и не сморщенная – мое упущение, каюсь. К тому времени я уже смотрел на няню сверху вниз. Представлял, как подхожу к ней в морском мундире – суровый и обветренный, со шрамом через левую щеку, – встаю на одно колено и дарю букет скромных фиолетовых цветов. Она, конечно… А я… Дальше обычно начинались эротические фантазии. Впрочем, я отвлекся.
Искусство бельканто. Ненавижу!
Маэстро говорит мне: представьте, молодой человек, что у вас пустая голова (надеюсь, труда это не составит?), и медленно, аккуратно направьте звук в свод черепа. Если почувствуете в голове нарастающий звон – значит, вы все делаете правильно. Это включаются верхние резонаторы. Затем вам нужно мысленно соединить вибрации диафрагмы с вибрациями черепа. Тогда начнет звучать все тело.
Главное, повторял маэстро торжественно, пустая голова.
…Похоже, люди оперы так привыкают держать голову пустой, что это отражается на лице.
Я знаю много таких хитростей.
Вот еще одна: настоящий певец поет пятками.
…Только я-то собирался в офицеры. Бедный Туччи. Через пятнадцать минут маэстро начал гоняться за мной с линейкой, крича и ругаясь «кретино» и «идиото». Так мы и бегали вдвоем вокруг рояля, пока на шум не явилась мама.
То есть учитель из него получился никакой.
Но он был самый интересный.
5. На корабле
Я – человек, прыгнувший со скалы. Мне остается только наслаждаться полетом.
В офицерской кают-компании висит портрет Его Королевского Величества Михеля III. В породистых чертах короля застыла неуверенность, словно даже кисть художника не в силах совладать с монаршей мягкостью. Жаль, что здесь нет еще одного портрета – для контраста. Канцлер вообще не любит своих изображений. Но если бы такой портрет нашелся, думаю, это был бы злой, грубый, преувеличенный рисунок дешевой канцелярской тушью. Пятна и чернильные тени. Монопод. Зловещий одержимый гений из бульварных графических романов. К тому же, по слухам, неграмотный.
К чему я это говорю?
Офицеру броненосного флота положено Канцлера не любить, а к Его Величеству относиться с почтением.
Хотя первый – достойный уважения тиран, а второй – медуза. Попробуйте относиться с почтением к чему-нибудь столь же аморфному. Но все-таки у меня во лбу сверкает металлический кальмар – герб королевской династии. Это обязывает. Мы, морские офицеры, служим не личности, а символу…
Я снимаю фуражку и сажусь за стол. На кокарде кальмар холодными железными щупальцами обвивает адмиралтейский якорь.
Кстати, совсем забыл:
Первое правило кают-компании – никакой политики.
Это мешает нормальной работе пищеварительной системы.
Часы отбивают три часа ночи. Меня мучает жажда. Я беру металлическую кружку и открываю кран. Пшш, то-то-ток. Плюясь и брызгая, льется горячая вода. Это вода из корабельного опреснителя – «Игефельд» стоит под парами в ожидании скорого выхода в море. И, значит, все системы работают. Теоретически.
Я делаю глоток. Обжигаюсь – ч-черт.
Вода отдает ржавчиной и машинным маслом.
Когда я допью до конца, на стенках кружки останутся темные разводы.
Капитан первого ранга Зеф Маттиус Нахтигер выходит в сиамском шелковом халате; завязывает пояс, садится в кресло. Тщательно, чтобы ничего не упустить, зевает. На полах темно-зеленой ткани распускаются громадные красные цветы. Кнопка вызова караула – прямо перед ним: латунная, отполированная. От частого использования, что ли? Только протяни руку. Вместо этого капитан переводит один из рычажков в положение «включено». Ди-дзинь. Нахтигер снимает трубку корабельного телефона – раструб отсвечивает медью:
– Тим, кофе, пожалуйста.
В халате он похож на знатного сиамца, мандарина. Узкоглазые «аристо». Там, у себя на материке, они правили жизнью и смертью, казнили и миловали; здесь работают в киторазделках и прачечных. В клубах пара, с обваренными красными руками – они смотрят на нас из влажной полутьмы. И молчат. Раскосые, ничего не выражающие глаза их загадочно… ужасны?
Сиамцы никогда ничего не забывают. Как слоны.
Капитан поднимает голову и словно видит меня впервые. Молчание. Тихий гул вентиляторов. Тикают часы: тик, ток, тик, ток.
– Господин капитан, – говорю я.
– Я слышал, вы подали жалобу в комиссию адмиралтейства? – Нахтигер закидывает ногу на ногу, поправляет полу халата. – Это правда?
Я смотрю на его качающийся тапочек.
– Вы прекрасно осведомлены, господин капитан.
«От младшего артиллерийского офицера броненосца «Игефельд Магаваленским». Рапорт.
Патроны, имеющиеся к 6-дюймовым скорострельным пушкам системы Канэ, снаряжены гильзами, из которых часть имеет неплотный обжим, что может привести к попаданию внутрь влаги. При доступе влаги повышение температуры будет способствовать ускоренному окислению пироксилинового заряда. Так как в боевых погребах для 6-дюймовых патронов системы охлаждения (в т. ч. предусмотренные проектом) установлены не были…»
И так далее.
Коротко: боевые погреба нагреваются, опасны, возможен взрыв, настаиваю. Дантон.
Причем подал через голову капитана Нахтигера. И через высокую фуражку адмирала Штольца, командующего 1-й эскадрой. Другими словами, если меня придут распинать, я знаю, кто это будет.
Впрочем, сейчас меня волнует это меньше всего.
Дуэль.
– Считаете себя умнее других, лейтенант? – спрашивает Нахтигер.
Я не сразу понимаю, о чем он. Момент растерянности.
– Нет, но… пироксилин…
– Или просто боитесь?
– Господин капитан! – Я вскидываю голову, горячая волна упирается под горло. – Прошу вас, аккуратней с выражениями.
– Когда вы успели стать адмиралом, Козмо? – ядовито осведомляется Нахтигер.
Не скоро, если честно. В адмиралах я хожу после Второй Бирманской, значит, стал им… дай кальмар памяти, через двадцать семь лет после описываемых событий. Впрочем, сейчас разговор не об этом…
Появляется Тим, капитанский вестовой. На подносе, на белоснежной салфетке с синим вензелем – серебряный молочник, сахарница, стеклянная вазочка с бисквитами (в лучших традициях английского флота) и кофейные чашки. Числом две. Кофейник, из носика поднимается пар.
– Бирманика, сэр.
…Столько лет прошло, а я до сих пор помню горьковато-пряный, обжигающе-яркий вкус того кофе.
– Контрабанда, разумеется, – поясняет Нахтигер. – Пейте, Козмо, пейте. Наслаждайтесь запретным плодом. Вы заметили, лейтенант, странный парадокс – стоит что-нибудь запретить, как это «что-то» мгновенно становится в несколько раз лучше? Те же сомские бобы…
А теперь – к делу. Вы не для того подняли меня с постели в четыре утра, чтобы поговорить о погоде, верно? Я вас слушаю, лейтенант.
И он с удовольствием повторяет:
– Я вас слушаю.
6. Танго
Наверное, самое страшное ощущение в жизни мужчины – знать, что к одной определенной женщине ты никогда не сможешь прикоснуться. Чертовы суфражистки правы – мужчина есть животное.
Танго!
– Это танец одиночества и похоти, господа, – говорит Тушинский. – Одиночества и похоти.
Актер встает и делает круг по гостиной. На тот момент он еще не был пьян, а только готовился к переходу в это состояние.
– Непристойный танец. Его танцуют в борделях, – говорит он, словно доверяя нам некую тайну. Я пожимаю плечами. Танец из публичного дома, кого этим удивишь? Дурной вкус сейчас в моде. – Представьте, – продолжает Тушинский, – Аргентина, Буэнос-Айрес. Ночь, улица, фонарь над входом бросает красные отсветы на мостовую. Посетители танцуют со шлюхами. Или джентльмены из высшего общества… с джентльменами из высшего общества.
В зале раздаются смешки. Затем отдельные хлопки.
Ладно – удивил.
– Я старомоден, – говорит Тушинский. Кто-то скептически хмыкает. – Думаю, сыну докера это позволено? – В зале начинают смеяться. Все знают о его происхождении. Это придает аристократическим манерам Тушинского особый шарм. Как в давние времена – благородный, отважный, прекрасно образованный пират.
И да – сыну докера многое позволено.
Я смотрю на газовый рожок над его головой, желтый отпечаток тает на сетчатке, впаянный в прозрачное стекло. Гений, звучит у меня в ушах. Он, несомненно, гений.
– Поэтому я выбираю… – Тушинский медлит. Актер идет по гостиной, зрители затихают.
Тушинский останавливается перед сидящим в первом ряду человеком в черном фраке. Шеи у человека нет, бабочка лежит прямо на мощной грудной клетке.
Барон Мильс, кажется.
Мильс смотрит на актера исподлобья, с прищуром. По слухам, этот колобок – прекрасный стрелок, президент Общества охотников. Не знаю. Я не большой любитель охоты. Хотя в любом случае Тушинский рискует – не пулю, так отповедь он точно заработает. Барон Мильс еще тот фрукт.
Пауза. Зрители затаили дыхание.
Тушинский делает лицом «увы» и под общий смех разводит руками:
– Некоторые мужчины слишком красивы для меня.
Шут.
Барон багровеет, пыжится – затем не выдерживает и начинает смеяться вместе с остальными. У него на глазах выступают слезы. Прекрасно. Они с Тушинским церемонно раскланиваются.
Но представление еще не закончено.
– И все же… кто это будет? – актер опять начинает кружить. Желтые отсветы на его лице. – Я выбираю…
В этот раз все серьезнее. Круг, еще круг. Напряжение растет. Словно Тушинский с усилием взводит невидимую пружину. Наконец его взгляд останавливается на Ядвиге. Он делает шаг. Пауза. Поднимает руку. Пауза. Холодный огонь в глазах, ровный гипнотический голос: – Я выбираю шлюху.
Молчание, подозрительно похожее на гробовое.
Скрип стула.
«Как вы смеете…» – начинает подниматься с места какой-то сообразительный энсин. Голоса. Возмущенный гул набирает обороты.
Ядвига встает.
Голоса обрезает, как ножом.
…Скандалист и насмешник, волокита и пьяница – выходя на сцену, Тушинский совершенно преображался. В этом было нечто мистическое. Больше тридцати лет прошло, а у меня до сих пор озноб по коже.
– Мы начинаем, господа, – актер впечатывает каблуки в паркет. Замирает, опустив руки.
Запускают граммофон. Скрип иглы, шипение пластинки. Раскручиваясь, как пули по нарезам, по латунному раструбу набирают скорость первые аккорды. Скрипка. Ч-черт. У меня замирает в груди от неожиданного: хорошо. Кажется, каждым движением смычок задевает мне сердце. Боль. Продолжает скользить, окрашенный кровью.
Так-так, так-так, так-та-да – вступает бандонеон.
Появляется Ядвига.
Черное платье с разрезом, белые перчатки до локтя.
Тушинский ждет. Кровь.
Обмен взглядами. И нужно ответить: может быть. Ядвига снимает перчатки – одну, другую. Мне больно от этой обжигающей наготы. Словно я вновь на мостике, стучат машины, ревут волны, черный дым закрывает небо… осень. На горизонте – низкие темно-серые силуэты. Фонтан, еще фонтан.
«Дистанция шестнадцать с половиной!» – докладывают с дальномера. Отлично. Дистанция как раз для шестидюймовых…
Я поворачиваюсь, чтобы отдать приказ, – и ветер бросает мне в лицо раскаленную угольную пыль.
Под веками пылает багровым.
ШЛЮХА.
Я смаргиваю и продолжаю смотреть.
…Когда все закончилось, я подошел к Тушинскому.
– Я бы хотел научиться этому… этому танцу.
С минуту, наверное, актер смотрел на меня в упор.
– Киты не летают, дорогой Козмо.
Мне хочется врезать ему от всей души. Чтобы зубы рассыпались по паркету. Я холодно киваю и ухожу.
А завтра я его пристрелю.
7. Страж границы
Пока я рассказываю, Нахтигер молчит, помешивая в чашке серебряной ложечкой. Лицо бесстрастное. Потом он аккуратно кладет ложечку на блюдце – звяк. Я невольно вздрагиваю.
– Вы знаете, что я могу посадить вас под арест, Козмо? Вызову караул, и будете сидеть в своей каюте – причем, что интересно, целый и невредимый.
…Дистанция шестнадцать с по…
– Вы этого не сделаете, – говорю я уверенно – хотя уверенности у меня как раз нет.
– Да? – Нахтигер поднимает брови. – И почему же?
– Потому что вы меня не любите, Зеф. – Капитана передергивает. – Очень просто. Допустим, вы посадите меня под замок – дуэли не будет, верно. Но! Вы спасете не только мою жизнь – с этим бы вы еще смирились, – но и мою честь, господин капитан первого ранга. А это, пожалуй, единственное, чего вам бы не хотелось… Я правильно рассуждаю?
Молчание. Тиканье часов – веское, как удары колокола.
Нахтигер вдруг начинает улыбаться.
– А вы все-таки поразительный наглец, Козмо. Неужели вы считаете, – он наклоняется ко мне, – что это сойдет вам с рук? Затеять поединок накануне Большой Бойни! Вы вообще в своем уме? Или, может быть, вы забыли, что по этому поводу думает господин Канцлер? А? Вам напомнить?
Не стоит.
– Большая Бойня, – цитирую я. – Это та же война.
– Именно! Так что возьмите себя в руки и перестаньте дуться, как обиженный гардемарин. Козмо, – он смотрит на меня в упор. – одумайтесь! Убьете Тушинского в следующий раз.
После Бойни? На которой будет столько крови, что хватит мне на год вперед?
Я вспоминаю огромные черные туши, лежащие в красной воде. Они повсюду, насколько хватает глаз. Жуткая тяжелая вонь крови и мертвечины. Штиль. Океан спокоен. Ежегодное жертвоприношение свершилось.
Сотни. Тысячи мертвых китов.
Большая Бойня – это больше, чем война.
– А теперь послушайте, что по этому поводу думаю я, господин капитан. Дуэль состоится при любой погоде. Даже если мне придется добираться до места дуэли вплавь и стрелять, стоя по пояс в воде.
Нахтигер свирепеет:
– А если вас убьют? Как я пойду в бой без командира второго плутонга? Вы об этом подумали, дуэлянт вы мой любезный?!
Конечно, подумал.
– Офицера вашего экипажа сочтут трусом. Вы этого хотите, господин капитан?
– Мараться об вашу честь? – Нахтигер поднимает брови. – Увольте.
И все же он пытается.
– Последний шанс, Козмо. Откажитесь от дуэли.
– Не могу. Честь флота, вы ведь понимаете.
Я не хочу, чтобы это прозвучало как издевка, но уже поздно. Именно так оно и прозвучало.
Нахтигер с силой вдавливает кнопку звонка. Лицо серое, над верхней губой выступили капли пота. Пауза. Взяв себя в руки, он говорит:
– А вы, оказывается, редкостный зануда, господин Дантон. Прошу вас оставить меня в покое. Не сочтите за грубость… Да, войдите!
В дверях каюты появляется лейтенант Веселовский, мой давний приятель. Невозмутимый, словно блефующий игрок в покере.
– Вахтенный офицер!
– Слушаю, господин капитан.
– Отправьте… – Нахтигер пытается найти слово, не находит, – этого на берег. Чтобы через пять минут духу его на моем корабле не было! Все, свободны.
– Премного благодарен, господин капитан, – говорю я и салютую.
…Затем было долгое плавание в темноте, скрип уключин, сонные громадины броненосцев, бортовые огни, световые размытые пятна на месте города. В Кетополисе все еще ночь. Едва слышные, искаженные, доносятся звуки ресторанного оркестрика, играющего танцевальные мелодии.
– С чего старик на тебя взъелся?
Я пожимаю плечами.
– Знаешь, Краузе пропал. – Веселовский достает сигарету. Чииих! Спичка озаряет лицо с тонкими усиками, летит за борт. Чих, гаснет. Дым вырывается из тонких ноздрей. Лейтенант взялся меня проводить, поэтому считает нужным развлекать. – То ли опять взялся за старое, то ли еще что… Приходили его искать с «Леди Кетоники». Говорят, третий день уже не появляется. Черт знает что, если откровенно… Жаль очень. Ты его не видел?
– Нет, – говорю я.
В отражении покачивается белесый шлюпочный борт.
– Он хороший товарищ.
– Прекрасный.
Шлюпка с тихим плеском разрезает гладь Новой гавани. Весла взлетают и опускаются. Норд-ост гонит мелкую рябь. Матросы дружно вдыхают сырой пар, нагибаются, с усилием тянут весла на себя, снова выдыхают… Раз, и-раз. Холодает. Фонарь на носу закутан в белесый подрагивающий свет. Я провожу ладонью по влажному дереву. Мне не хочется сейчас разговаривать, хотя Веселовский – приятный собеседник, а Краузе…
Просто не хочу.
Почему-то мне кажется, что этот полет над волнами – последний в моей жизни. Что бы ни случилось дальше, на «Игефельд» я больше не вернусь.
А Краузе мне действительно жаль. Великолепный человек, но что-то в нем сломалось.
Словно в отлаженном часовом механизме – падение, удар, ни царапины, а внутри какая-то пружина соскочила и – все. Часы больше не идут.
Наверное, я скоро умру?
Может быть, даже завтра.
8. Маяк Тенестра
Утро. Низкие серые облака тянутся над океаном.
Упрямый ветер пытается завернуть полы моей шинели. Гонит мелкие белые барашки и разбивает о берег. Зябко. Термометр утром показывал два градуса ниже нуля, барометр обещал, что будет дождь. Не знаю, о чем эти двое договорятся. Может быть, вызовут друг друга на дуэль?
Пар дыхания. Что-то я никак не могу согреться.
– Господа, – начинает распорядитель официальным тоном, – вам известны условия, вы их подписали и одобрили. Я напоминаю, что честь обязывает вас не делать никаких движений до моей команды «начинайте». Точно так же вы должны немедленно опустить пистолеты по команде «стой»…
Помедлив, он добавляет – уже от себя:
– Ну, с богом.
– Удачи, Козмо, – говорит Тушинский и улыбается. Это красивая улыбка. Мне хочется раскрошить ее рукояткой револьвера.
Я делаю шаг назад.
Внутри меня – холод. За все мои обиды должен заплатить Тушинский. Впрочем, почему бы и нет? Он действительно меня ударил, а при оскорблении действием кодекс допускает только один вариант…
Никаких извинений. Никаких рукопожатий. Давайте просто достанем оружие и убьем друг друга.
Смыть кровью – обиду, боль, ревность… зависть, в конце концов. Как его можно любить? Ну как?!
У меня в запасе три выстрела.
…Иногда полезно узнать, насколько ты можешь быть мерзок.
Рядом со мной стоит Ян По, мой вчерашний знакомец. Дальний родственник Эдгара Алана? И крикнул ворон: Невермор.
– Ч-что вы! Ч-что вы! – повторяет Ян как заведенный. Будет забавно, если мне достался единственный в Кетополисе секундант-истерик.
Старик-доктор, которого зачем-то притащили, смотрит на меня бессмысленным козьим взглядом. Пьян до изумления. Счастливчик.
– Вы готовы, господин лейтенант?
– Тридцать шагов, – говорю я автоматически. Голос совсем сел.
– Что?
– То есть да… я готов.
Стук мотора. Боковым зрением я вижу, как подъезжает мобиль. Поворачиваю голову. Из машины выходят трое. Синяя форма – двое в беретах и один в высокой фуражке на галлийский манер. Белеют парадные перчатки.
«Швабры» идут сюда. Так называют морпехов на флоте – их обязанность надраить до блеска верхнюю палубу, пока матросы еще спят. Интересно, что им здесь нужно? – думаю я и тут же забываю об этом. Потому что распорядитель протягивает мне револьвер. Рукоять ледяная.
– Три выстрела, господа.
Просто ледяная. Меня начинает бить дрожь. Кожа прилипла к металлу – и отрывать придется с мясом. С кровью. Чушь полная, Козмо Дантон. И еще – больше всего на свете я боюсь выронить сейчас оружие.
Какая тут к китам «п-поправка на ветер»…
Мы становимся к барьеру. Скорей бы все закончилось.
– Начинайте!
Я не сразу понимаю, что это значит. Поднимаю револьвер. Опускаю. Рано. Сначала нужно дойти до линии.
Я – морской офицер. Мы принимаем удары судьбы холодно и спокойно.
Наверное, я скоро умру.
Шаг, второй. Я иду – медленно и словно чужими ногами.
Линия качается передо мной. Иду.
Ба-бах!
В первый момент я даже не понимаю, что произошло. Просто резкий хлопок.
Тушинский опускает руку с револьвером и смотрит на меня.
Я продолжаю идти. Барьерная линия. Я едва не заступаю за нее, но вовремя вспоминаю, что надо остановиться. Потом понимаю – в меня только что стреляли.
Нет, не в меня – что странно.
«Противник, выстреливший первым в воздух, в случае, если его противник не ответит на выстрел, считается уклонившимся от дуэли и подвергается законным последствиям такого поступка». Дуэльный кодекс.
То есть вы уклоняетесь от поединка, Генрих? Я смотрю на серую фигуру Тушинского.
Нет, господин актер, не надо делать мне таких одолжений.
Я поднимаю револьвер. Тщательно прицеливаюсь.
Фигура в сером костюме плавает на мушке.
…Думаете, я не хотел его смерти? Черта с два.
9. Смерть
Давайте поговорим.
Мой давний приятель Краузе, водолазный офицер с «Леди Кетоники», рассказал однажды, как он увидел свою смерть.
Случилось так. Краузе должен был спуститься на дно, метров тридцать глубина, и найти потерянный якорь от буксира. Краузе облачился, проверился, все как полагается, привинтили шлем, продули, начали его спускать. Спустили. Отзвонился он, так, мол, и так, «достиг грунта, и мне тут хорошо»…
А дальше началось странное.
Шланг ему пережало при погружении или, может, газолиновые пары попали в компрессор – но стало тут Краузе вдруг мерещиться. Вроде ничего особенного. Будто стоит он в своем шлеме с решеткой посреди огромной мутной глубины, а вокруг простирается сад мертвых водолазов.
Я смотрю, говорит Краузе, и у меня волосы сквозь металл прорастают. Их человек сорок. В тяжелых медных шлемах, со шлангами, тянущимися в темноту, в серых костюмах со свинцовыми подошвами. Покрыты с ног до головы водорослями и ракушками. Подводное течение заставляет их медленно колыхаться, как диковинные деревья. Да… человек сорок их… или больше. Все в разных позах. Прожектор светит тускло и размыто.
И тишина.
И тогда Краузе сказал в телефон одно слово. И потом снова это же слово. И так все время говорил, пока его поднимали. А когда на палубу вытащили и шлем сняли – начал это слово кричать. Представляете? Здоровенный мужик сидит на стуле в водолазном костюме, лицо белое, как простыня, глаза бешеные. Голову вверх задрал так, что на горле жилы вздулись, и орет хриплым голосом: Вы! Вы! Вы! Вы!
«Вытаскивайте».
Краузе потом коньяком отпаивали – так, что чуть было не споили.
А сейчас он пропал.
10. Приговор
Спустя много лет, сидя на веранде, я вспоминаю то мгновение, когда силуэт в сером рединготе попал в прорезь прицела. Моя рука подрагивает – неудивительно после такой ночи, – мне кажется, что я ни за что не попаду, а пули Тушинского… две пули… или все три…
И конечно, я попал.
– Лейтенант Дантон? – у него приятный чистый голос, хотя, кажется, слишком высокий для такого крупного человека. Лет сорока. Темные волосы с проседью. Левая щека была когда-то сильно обожжена – остался шрам. Глаза из-под козырька жесткие, ясные. Голубые. От уголков разбегаются морщинки.
Я говорю:
– Да.
– Полковник Йоргенсон, военная полиция, – он прижимает ладонь к козырьку, бросает вниз. – У меня для вас не слишком приятные новости, лейтенант. – Он медлит. – Один вопрос, лейтенант. Дуэль в военное время приравнивается к измене короне. Вы знали об этом. Тогда почему?
Я молчу.
– Что ж, – он вздыхает. – Приказом Канцлера вы приговариваетесь к каторжным работам на срок…
– Мне знакомо ваше лицо, – говорю я внезапно. Оно мне действительно знакомо. – Натан? У вас, помнится, тенор.
– Простите? – полковник вглядывается в меня уже по-другому, внимательнее. – Да, драматический тенор. Откуда?
И тут он вспоминает. Складка на лбу разглаживается, секунда, собирается вновь.
– Неужели… о, дьявол. Козмо? Вашего отца не Константин зовут, случайно?
– Недолет, перелет, накрытие. Рад вас видеть, Натан. Как ваша семья? Как дети?
Я жду ответа. Я ненавижу оперу.
– Все прекрасно, лейтенант, – говорит морпех медленно. – Спасибо. Здоровье вашего отца лучше? Он, помню, все жаловался на геморроидальные боли…
Я против воли улыбаюсь. Папа в своем репертуаре.
– С тех пор, как преставился, не жалуется.
Полковник меняется в лице.
– Эх, мальчик. Как же вы так…
Я хочу его поправить, но в последний момент передумываю и молчу. В конце концов, этот человек знал моего отца.
Йоргенсон говорит:
– Катер отправляется завтра в восемь часов утра с каторжного причала. Старый порт. Козмо… – он вдруг запинается, начинает сначала: – Козмо… дайте мне слово чести, лейтенант, что будете там. На все про все у вас будут сутки. Успеете попрощаться с матерью, с любимой… с друзьями. Мне жаль, но это единственное, что я могу для вас сделать.
С матерью, с любимой женщиной, с друзьями? Навестить кладбище, постоять у закрытой двери, посмотреть с пирса вслед уплывающему «Игефельду» – перевожу я. Ну да, успею. Хорошее предложение, без всякой иронии. Спасибо, Натан.
– Даю слово чести, господин полковник. Завтра в восемь утра я буду на каторжном причале.
– Спасибо, – говорит Натан. Он прикладывает руку к фуражке, и я прикладываю. Так мы стоим довольно долго, глядя друг на друга, – а за спиной Йоргенсона переминаются рядовые, ждут, когда офицеры закончат валять дурака, на ветру холодно, морпехи хотят в казармы. Там тепло и нет этого промозглого сырого ветра, вынимающего душу. А морпехам еще наводить глянец к завтрашнему параду. День Большой Бойни, что ж вы хотите.
Впрочем, их могут отправить и к Патройе – воевать с дикарями Остенвольфа.
Странная штука. Остенвольф уже раз пять подходил к Кетополису (правда, впервые настолько близко: от форпоста до городской черты рукой подать) и столько же раз срывался и уходил обратно в глубь острова, в джунгли. Без всяких видимых причин. Ну, на то он и безумец, чтобы его действия нельзя было объяснить нормальной человеческой логикой. Или даже тактическими соображениями. В тактике ведь что самое главное? Непредсказуемость…
Именно.
…а не безумие.
Когда-то Остенвольф считался лучшим генералом Кетополиса. Да что тут говорить. Мы восхищались этим человеком. Я восхищался.
…вставить себе в голову беспроводной телеграф для управления автоматонами – это не безумие?
Я достаю карманные часы. Восемь тридцать одна. У меня впереди еще целых двадцать три часа и двадцать девять минут свободы.
Опять смотрю на морпехов.
Наверное, странно воевать с противником, который относится к тебе как к ходячему складу провианта? Эдакие завернутые в сукно банки с тушеной говядиной…
Боже, о чем я только думаю.
Часы притягивают взгляд. Они тикают в ладони. Я почти физически ощущаю, как сдвигаются стрелки – огромные, металлические, в несколько этажей, с космическим грохотом перескакивают на следующее деление – БУМ и БУМ… Сейчас, в восемь часов тридцать две минуты, Октавио Остенвольф считается выродком и вселенским злом.
А Козмо Дантон еще пять минут назад считался подающим надежды морским офицером.
Теперь я никто.
– Понимаете, Козмо? – полковник смотрит на меня, голубые глаза – боль.
Я все понимаю, Натан.
Нет, не все.
На самом деле я не могу понять следующего.
– Как вы так быстро – с приказом?
– Приказ подписан еще вчера, – говорит полковник нехотя. – Ждали только конца дуэли. Честь флота…
Мне вспоминаются почему-то Морской Гром, попавший в заключение на каторжный остров, и отвратительный беззубый старик, который рассказал ему про спрятанные сокровища. В конце следующей главы Гром сбежал, конечно, – на то он и герой.
И там была одна картинка: старик сидит на берегу, темный согнутый силуэт, глядя вслед уходящей за горизонт лодке, которую смастерил Гром из старых гробов. Старик остался на острове – отвратительный и страшный, у него всегда летела слюна изо рта, когда он шептал «мои сокровища, мои сокровища». Он был когда-то злодеем и убийцей – и заслужил в отличие от Грома свою печальную участь. Но помню, мне почему-то было не по себе.
Герой уходил к новым приключениям, а уродливый старик оставался на берегу.
Одинокий и забытый. Навсегда.
Кстати… Я говорю:
– А срок?
– Что – срок? – поворачивается полковник.
– Вы собирались назвать срок, к которому я приговорен.
Молчание.
– Пожизненно. – Йоргенсон смотрит на меня и снова говорит: – Эх, мальчик.
Почему-то сейчас мне совсем не хочется его поправлять.
– Отлично, – говорю я. – Могу я взглянуть на приказ?
Йоргенсон понимающе кивает.
Обычный казенный лист. Не каждый день такое случается – твоя судьба у тебя в руках. Своеобразные ощущения. Как за крышку будущего гроба подержаться. «Лейтенанта броненосного флота… разжаловать… приговорить к каторжным работам… на срок…» – читаю я.
Да. Пожизненно.
Я перевожу взгляд в самый низ листа. И вдруг меня начинает разбирать смех. Смешно, ей-богу. Полковник смотрит на меня, не понимая. А я не могу остановиться.
Вот, значит, как бывает. Сам, лично, почтил. А еще говорят, что он неграмотный!
Корявая буква «А» вместо подписи. Хорошо, хоть крест на мне не поставили, господин Канцлер.