Читать книгу Воспоминания русского дипломата - Григорий Трубецкой - Страница 17

Облики прошлого
Москва. Пресня

Оглавление

Переездом в Москву начинается новый период нашей семейной и моей личной жизни.

Старшие члены семьи все вылетали из родительского гнезда, женились и жили своими семьями, кроме брата Жени, но он тотчас после окончания университета и трехмесячного отбывания воинской повинности в Киевском полку, был назначен приват-доцентом в Демидовский лицей в Ярославле и жил там. Он приезжал домой только на праздничные каникулы и летом. Старшей оставалась Ольга, которая была как раз посредине между старшими и младшим пятком. До тех пор мы, дети, чувствовали что настоящая жизнь семьи сосредоточена в старших, а мы представляем из себя нечто вроде питомника. А теперь растения из питомника были пересажены в горшки.

Переезд в Москву был обусловлен переменой служебного положения моего отца. Он был назначен почетным опекуном для молодого поколения; поясню, что это была за должность. Существовало особое ведомство Учреждений Императрицы Марии Федоровны, в память основавшей его вдовы императора Павла I. Ведомство это включало ряд женских институтов, больниц и Воспитательный дом, в Петербурге и Москве. Учреждения эти состояли в подчинении императрице. Каждое из них ведалось одним или двумя почетными опекунами, которые вместе входили в состав регулярно собиравшегося Опекунского совета. Кроме того, в Петербурге собиралось Особое присутствие из петербургских и московских почетных опекунов. На должности эти назначали обыкновенно людей, занимавших ответственные места и уходивших на покой от активной деятельности. В Москве они были верхним слоем служилой знати. Мой отец отдавался всей душой возложенным на него обязанностям по заведованию Павловской больницей и хозяйственной частью Елисаветинского института. Он был в дружественных отношениях с директрисой этого института кн[яжной] Ливен, которая была замечательной в своем роде женщиной (впоследствии кн[яжня] Ливен была директрисой Смольного института в Петербурге и на этой должности скончалась) с большим характером. Воспитанницы боготворили ее и трепетали перед ней. В таких же дружеских отношениях мой отец был со своим коллегой графом Алексеем Васильевичем Олсуфьевым, который был почетным опекуном, заведовавшим учебной частью Елисаветинского института.

О нем стоит сказать несколько слов. Он был кавалерийский генерал в отставке, маленького роста, красный с седыми усами, плотно облегавшем его мундире Гродненского гусарского полка, которым когда-то командовал[115]. Он катился круглый, как шарик, и громко кричал, когда разговаривал, даже тогда, когда воображал себе, что говорит шепотом, на ухо.

Он был необыкновенно горяч и вспыльчив, при этом добрейший человек. Что совсем не вязалось с его внешностью старого гусара, он великолепно владел латинским языком и любил читать классиков. Еще у него была слабость – он любил играть на флейте, и воображал себя большим музыкантом. На этой почве у него произошел комичный инцидент. Его сверстник, тоже генерал, граф Анатолий Владимирович Орлов-Давыдов уверил его, что играет на скрипке и предложил сыграть трио. Олсуфьев обрадовался. Они съехались, взялись за инструменты. Олсуфьев начинает свою партию. Пора вступать Орлову-Давыдову, тот молчит. Олсуфьев кипятится: «Когда же вы начнете…» – Тот говорит: «Пропустите, я дальше вступлю». – Опять пауза. – «Когда же вы заиграете…» – Орлов-Давыдов издает какие-то невероятные звуки. Оказывается, он никогда не брал в руки скрипки. – Тогда Олсуфьев вскипел окончательно, и вызвал своего партнера на дуэль. Насилу его усмирили, и Орлов-Давыдов извинялся за свою шутку.

Мы поселились на Кудринской улице, почти рядом с Зоологическим садом и Пресней, почему наш дом для сокращения все привыкли называть: Пресня. Под этим именем у всех нас сохранилась память об этом периоде жизни. Наискосок от нас был дом, когда-то принадлежавший моему деду Трубецкому, где он жил со своей семьей. Дом этот сгорел в 1905 году. Мы занимали второй этаж дома, в нижнем этаже жил хозяин – старый почетный опекун кн[язь] Николай Сергеевич Оболенский с женой и дочерьми. Старик приходил к нам часто по вечерам играть в винт, а младшая дочь Нина была сверстницей моей сестры Ольги. Другие старшие сестры были дружны с моей бель-сёр Пашей, с которой были в родстве. Так как Оболенских было вообще много, то их отличали прозвищем: рыжутки.

Наш дом по расположению комнат отчасти напоминал Кологривовский дом в Калуге. Та же зала-столовая из передней, дальше смежная с ней гостиная и спальня моей матери. Другой ход из залы в коридор, огибающий лестницу. Рядом со спальней Мама́ по коридору комната побольше, где сначала помещались братья, и рядом маленькая моя комната. Впоследствии обе комнаты перешли в мое обладание. А пока моя маленькая комната была смежна с буфетом, что было не совсем приятно, потому что каждое слово прислуги было у меня слышно, и обратно. Из коридора с двух сторон – со стороны зала и рядом с буфетом две лестницы вели на антресоли, где жили мои сестры, няня, гувернантка и горничная, вообще это был женский верх. Комнаты наверху были очень низкие. У Вари с Линой была в глубине общая спальня и маленькая гостиная прямо с лестницы. Стены этой комнаты они оклеили сушеными разноцветными травами, которые собирали осенью. У Ольги была своя комната с ходом с другой лестницы. Няня помещалась в небольшой проходной комнате рядом с гостиной сестер. У Марины и гувернантки были комнатки в самой глубине верха за девичьей.

Как я уже говорил, мы переехали в Москву в самую суматоху и волнения Сережиной свадьбы. К этому присоединялись хлопоты, сопряженные с переездом, налаживанием новой жизни, и суетой и толкотней московской жизни, где было столько близких своих родных, друзей и знакомых.

Мною лично мало занимались. Меня отдали в одну из лучших классических гимназий – Пятую, которая была к нам ближайшей. Она помещалась в самом начале Поварской, близ Арбатской площади[116]. Это было все-таки порядочное расстояние от нашего дома. Приходилось пройти всю Кудринскую улицу, Кудринскую площадь и всю Поварскую.

Калужская гимназия была конечно много ниже по уровню преподавания и требований. В ней я получил только навыки безделья и шалостей. С такой подготовкой и настроением я вступил в 5-й класс московской гимназии. В первые же дни моего поступления умер директор Басов и новым директором был назначен профессор классических языков Александр Николаевич Шварц (впоследствии министр народного просвещения).

В Калуге я ни с кем особенно не сходился. Здесь у меня сразу завелись друзья, с которыми мои родители были хорошо знакомы домами, что облегчало сближение.

Самым большим моим другом скоро стал Сеня Унковский, или Семен Иванович, как мы его звали. Его отец год или два перед скончался. Он был почтенный адмирал, уже старых лет, современник Крымской кампании. Он был сыном того старца Семена Ивановича[117] Унковского, которого мы еще застали в Калуге и которого любила моя мать. Сын – адмирал, скончался более чем 70-летнего возраста[118]. Он был первоприсутствующим Опекунского совета и очень хлопотал о назначении моего отца почетным опекуном, уверенный, что мой отец деятельно и с любовью отнесется к своему делу. Вдова адмирала, Анна Николаевна была значительно его моложе. Она жила с детьми в своем доме на Смоленском бульваре, обожала своего Сеничку, но совершенно не умела и не могла следить за ним.

Семен Иванович был прелестный мальчик. Его нельзя было не любить за его добродушие, милый нрав, веселость и доброе товарищество, но это был очень легкомысленный малый, рано предоставленный самому себе и познавший то, чего не следовало. Какая-то тетка оставила ему хорошее состояние. Конечно, он еще им не распоряжался, но знал, что у него есть свои деньги, и что поэтому нет ничего зазорного их тратить. Мать смотрела как-то сквозь пальцы на фантастические счета, которые предъявлял ей Сеничка, сверх тех 10 руб [лей], которые он получал в месяц и которые были ровно в 10 раз больше того, что давали мне.

Еще раньше, чем встретиться с Унковским в гимназии, я познакомился с ним у своего двоюродного брата Алеши Капниста, с которым они были друзья. Алеша был двумя классами старше нас и учился в 1-й гимназии, но годами он был сверстник С.И. – У Алеши с раннего детства было совершенно определенное влечение к морю и морской службе. Он выписывал «Морской сборник» и читал все книги по этой части, какие ему попадались. Он возымел в этом отношении влияние на С. И., который сам по себе едва ли увлекся бы морской службой, хотя и был сыном славного адмирала, и наверно предпочел бы карьеру гвардейского кавалерийского офицера, тем более, что очень любил лошадей и верховую езду.

Алеша был серьезнее и зрелее нас. Это был вообще человек с золотым сердцем, прямой и благородный. Он был высокого роста, сутуловат, некрасив, беспрестанно моргал, рассуждал, бормоча каким-то невнятным полушепотом, сквозь зубы, или порою заливался нелепым смехом, причем иногда буквально до слез. Поэтому в эту пору юности у него была несуразная внешность. Мы очень любили дразнить его, и он сердился, но так, как сердятся добрые люди, без злобы и отходчиво, никогда не тая ни на кого обид. Мы все, и товарищи, и мои сестры и я его очень любили и сохранили с ним дружбу на всю жизнь. Из всех детей больше всех на него похожа его дочь Емилька, хотя она хорошенькая, а он был некрасив. Она напоминает его и сутуловатостью и манерами невнятно рассуждать и нелепо смеяться и также милыми чертами своего характера, которые от него унаследовала.

Третьим приятелем моим был мой одноклассник Митя Истомин, или, как мы его прозвали, Мимра. Он был членом многочисленной семьи. Его отец, «Папочка» – Владимир Константинович служил при покойном отце Унковского, а в это время был директором канцелярии генерал-губернатора кн[язя] В. А. Долгорукова. Он был хороший и талантливый человек, несколько лет перед тем издававшей прекрасный детский журнал «Детский Отдых», который мы очень любили в детстве. Он недурно писал и был приятным козёром[119], но когда говорил о «Монархе» или на патриотические темы, то впадал в напыщенный тон, над которым мы посмеивались, особенно над «Мимрой», который был глупее своего отца, но подражал его тону. Жена Истомина[120], «Мамочка», была добрая, но совсем глупая женщина, боготворившая своего «Владимира» и повторявшая его изречения с таким убеждением, которые превращали их в безобидные карикатуры. За Мимрой следовали две прехорошенькие сестры, потом еще братья и сестры, всех их было 7 человек. Все они были хорошие, но немножко смешные. Всем семейством мы звали «Мамочки».

Мы с Мимрой были большие друзья, но всегда над ним потешались. Изо всех нас он был единственный благонравный и любил с пафосом рассуждать, но мы не давали ему спуска. За всеми этими смешными сторонами оставалось то, что Истомины были достойные и прекрасные люди и Мимра тоже. Изо всех них выделился впоследствии один из младших братьев – Петя, который во время войны был товарищем обер-прокурора А. Д. Самарина, а потом директором канцелярии наместника на Кавказе великого князя Николая Николаевича, который сохранил к нему самую добрую память.

Были и другие одноклассники, с которыми я чаще видался, хотя и не был так близок, как с этими друзьями. Это был Митя Померанцев, который ближе был с Алешей Капнистом, и длинный с глупым лицом Володичка Львов (впоследствии печальной памяти обер-прокурор Временного правительства). Во всю мою жизнь я не встречал более законченного типа дурака, притом с большими претензиями. Мы постоянно его морочили, он готов был поверить самой невероятной истории, потом раздуть ее, прибавив всякие отсебятины и распространять, как очевидец. Мы собирались у Унковских по субботам. У Семена Ивановича были две сестры – Катя, сверстница моей сестры Лины, или моя, и Оля – сверстница сестры Марины. Были и две старших сестры, одна вышла рано замуж, Анна Ивановна Хвостова. Муж ее был земец, кажется председатель Земской управы в Орле[121]. Она ежегодно имела детей. Другая – Варвара Ивановна была сверстницей моей сестры Ольги. По субботам у Унковских собиралась молодежь всех возрастов, – друзья Сени и приятели и приятельницы его сестер. Между старшей молодежью бывали Боря Лопухин и неразлучный в то время с ним его товарищ Митя Загоскин. У Сени было ружье «Монте-Кристо», из которого мы иногда по вечерам тушили фонари на улице. И вот, в едину от суббот, является Володичка Львов, видит ружье, и почему-то страшно заинтригованный, и как всегда глупый, спрашивает, пытливо на нас глядя: «Что это тако…» – Я еще не успев ничего придумать, отвечаю: «Как, разве ты ничего не заметил…» – «Нет», и я вижу, что любопытство и желание обнаружить проницательность так и выпирают из Володички. – «Боря… и Загоскин… Ты разве не заметил, что они почти не разговаривают между собой». – «Неужели…» – На этом разговор кончился, и мы о нем все забыли. Володя Львов в это время уже перешел из 5-й гимназии в Поливановскую[122].

На следующий день, вернувшись домой, я застал всех своих в переполохе. «Ты был вчера у Унковских…» – «Был». – «Что произошло между Борей и Загоскиным…» – «Ничего». – «Как ничего… Володя Львов там был и при нем Боря снял с своей руки перчатки, вложил в нее свою визитную карточку и бросил в лицо Загоскину. Они дерутся на дуэли». – Тогда я рассказал в свою очередь, как было дело и как мы потешились над глупым Володичкой Львовым. А он оказывается рассказал целую историю своим товарищам, которые, вернувшись домой, каждый разукрасив ее, поднесли своим родителям, и создалась круговая сплетня. Моя мать решила, что так как я так или иначе ее виновник, то я должен немедленно идти к Львову в Поливановскую гимназию, где позже кончались занятия, и пресечь в корне все росказни. Я так и сделал, но при этом случае, выругал Львова, как следует за то, что он такой дурак. Володичка жестоко на меня обиделся и даже в следующее свидание перешел со мною на вы. Мы редко с ним видались. Всего глупее, что он запомнил эту историю. Много лет спустя, я встретился с ним, когда он был членом Государственной думы, и он с любезной улыбкой, сказал мне: «Мы с Вами повздорили во времена юности», как бы великодушно прощая мне за прошлое. Еще позднее пришлось с ним встретиться уже во время революции, когда из благонамеренного правого он внезапно превратился в буйного радикального демагога, словно кто-то его ошпарил. Его слабый рассудок совершенно не выдержал испытания переворота и он стал каким-то одержимым. К сожалению в это время царило повальное сумасшествие. Только этим можно объяснить, что такой безмозглый и агрессивный дурак стал членом Временного правительства, что ему предоставили хозяйничать в Церкви на его усмотрение и что вообще могли с ним считаться. Но о всех перипетиях этого времени и о печальной роли Владимира Львова я написал отдельные воспоминания, еще до выезда из России. Надеюсь, что когда-нибудь они там найдутся.

Обилие новых друзей и товарищей, и в особенности дружба с Унковским не слишком успешно влияли на мои занятия в гимназии. Каждый день мы с Семен Ивановичем придумывали новые шалости. Начиналось с того, что оба мы регулярно опаздывали к урокам. Надо было прийти к 8 час. 45 мин. утра. После этого входная дверь запиралась и все запоздавшие ждали на морозе, пока не пройдет утренняя молитва, с чтением Евангелия перед уроками. Дверь открывалась, нас всех переписывали и оставляли на час после уроков. Когда нас не оставляли за опоздание, то наказывали за какую-нибудь шалость, причем всегда наказывали обоих. Инспектор, чех Пехачек говорил со своим акцентом: «Всякая дружба умилительна; ваша вызывает во мне нэгодование». Во время уроков греческого языка H. H. Хмелева (впоследствии гласного и городского деятеля) я читал Анабазис Ксенофонта с такими интонациями, что весь класс покатывался со смеха. Во время уроков русского языка добродушного и талантливого С. Г. Смирнова, мы с Унковским перебрасывались через весь класс, а раз даже через голову учителя, пирожками. Особенно мы изводили немца Франца Ивановича. Помню, как однажды, он диктовал какой-то рассказ для перевода на немецкий язык, а потом слова к нему, причем давал почти каждое слово. В рассказе было многоточие. – «Франц Иванович, а как перевести многоточие на немецкий язык…» – «Что…» – «Как перевести многоточие…» – «Что-о…» «Как перевести…» – «Идите к господину дирэктору». – «Зачем, Франц Иванович… Мне это не так интересно. Я как-нибудь сам переведу». – «Идитэ к господину дирэктору». – Франц Иванович, я вас уверяю, мне это не нужно. Если хотите, вы сами у него спросите, а мне ненужно». – «Идитэ к господину дирэктору!», кричал весь побагровевшей немец. – Я вышел, и совершенно не собирался удовлетворять свою любознательность у директора, но только что я вышел, как в коридоре увидал величественного директора Шварца, который шел мне навстречу. Мы все перед ним трепетали. – «Что вы делаете здесь…» – «Меня прислал к вам Франц Иванович узнать, как перевести многоточие на немецкий язык». – «Что… Вечно какие-нибудь глупости. Пойдемте». Директор направился со мною в класс. Он обратился по-немецки к учителю с вопросом. Возбужденный красный Франц Иванович начал ему что-то путанно объяснять. Среди объяснений, совершенно не педагогически, директор не выдержал и вдруг засмеялся, ничего не понял, махнул рукой, и сказал мне голосом, которому тщетно хотел придать строгость: «Вечно придумываете какие-нибудь шалости. Чтобы этого больше не повторялось!» – Так я легко и счастливо отделался на этот раз, когда ожидал большого наказания.

Зато некоторые гораздо более невинные на наш взгляд шалости встречали гораздо более строгое отношение. 1-го апреля мы решили с С. И., переодеться итальянцами-шарманщиками и с шарманкой и лотереей ходить по знакомым дворам. Мы взяли извозчика и доезжали за несколько домов до знакомых, слезали, оставляли шинели, надевали широкие шляпы и шли на знакомый двор. Это было очень весело, тем более, что во многих местах нас не узнавали. Но кто-то из начальства увидал наше переодевание, и сказали нашим родителям, что на этот раз не станут подымать истории, потому что за нее по существу следовало бы нас исключить из гимназии.

Едва ли вообще мне удалось бы кончить гимназию и избегнуть исключения, если бы у меня не было протекции в лице дяди Капниста – попечителя учебного округа. Впрочем Шварц, несмотря на строгость, был идеальный и по существу человечный педагог. Иногда только он увещевал меня: «Вам не нравятся классические науки. Вы бы уговорили своего папашу отдать вас в артиллерию, из пушек стрелять». – «Я бы и рад, Александр Николаевич, но папаша не хочет» – отвечал я, чтобы подразнить директора. Под конец, когда я изменился, Шварц положительно благоволил ко мне, и я сохранил к нему теплую благодарную память.

В результате всего поведения за первый год у меня были такие плохие отметки по четвертям и годовые, что меня не допустили до экзаменов и оставили на второй год, но и следующий год я учился не лучше. При этом я систематически обманывал мою мать и гимназию. В настоящем бальнике, который надо было давать на подпись родителям, расписывался я сам, а для дома я фальсифицировал другой бальник, в котором ставил другие отметки и давал на подпись мама. Меня очень мучил этот обман и я не знал, как из него выйти, и каялся на духу священнику. Нашим духовником был прекрасный старый настоятель церкви Вдовьего дома. К сожалению он скончался, когда я был кажется в 6-м классе. Уже совсем больной, лежа в кровати, он исповедовал. Ему трудно было говорить, но я помню напряженное внимание во взоре, которым он выражал может быть лучше, чем словами, то, что хотел сказать.

Самое плохое в моем поведении за эти первые два года гимназии были не те шалости, которые я проделывал с моим другом, но те тайные наклонности к обману и нечестности, которые во мне развивались. Кроме того, далеко не все шалости были невинные. Осенью и весной, когда семьи уезжали, а мы оставались в городе, мы покупали вино и устраивали попойки. Помню, с каким отвращением я глотал дешевые крепкие напитки. Была только прелесть запрещенного плода и мальчишество. Когда я был второгодником 5-го класса, то несмотря на плохие отметки, всякими правдами и неправдами я был допущен к экзаменам, ибо иначе пришлось бы меня исключить. Я жил у Капнистов, которым предоставлено было весною дворцовое помещение в Нескучном саду. Однажды мы затеяли какую-то попойку на Воробьевых горах. Я купил себе какую-то невозможную жокейскую фуражку. По дороге мы с Семеном Ивановичем зашли в аптеку и спросили средства, чтобы не пахло вином «для нашего кучера-пьяницы». Нам дали фиалковый корень. Мы не только напились, но у меня сделались сильнейшая колики, и возвращаясь домой, я не вытерпел и сделал свои дела в штаны. Идем домой, и вдруг из окна меня увидел дядя Капнист «Попечитель», которого я здорово боялся. Он напустился на меня за мою фуражку. Как я смею ходить в неформенной фуражке. Ни жив, ни мертв, я доплелся в свою комнату, и стал снимать штаны. В это время в комнату вторгся «Попечитель» и ну продолжать ругать меня за фуражку. – «Дядя, я болен», пролепетал я. «Попечитель» тут только сгоряча заметил, что в комнате стояла такая вонь, что хотя беги. Он остановился в своем красноречии. Послали за доктором, который очевидно все понял и прописал мне немного красного вина, но я сподличал и сказал, что не выношу вина. – «Ах так, – ну я вам пропишу микстуру, по столовой ложке через час». – Микстура была отвратительная, но негодный Алеша Капнист заставлял меня глотать ее, и я подчинялся.

Скверно, что все эти штуки стоили денег, которых у меня не было, и я ставил ложные счета моей матери. Словом я был на плохой дороге, и мог бы совсем свихнуться. Наша дружба с милым, но беспутным Семеном Ивановичем была действительно мало полезна для нас обоих. По счастью мать его решила, что в гимназии для него толку не будет, и его решили определить юнкером во флот.

Эти переломные годы, почти всегда не авантажные в жизни мальчиков, я жил в значительной степени предоставленный самому себе, да по правде сказать, и трудно родителям следить в этот период за жизнью своих мальчиков, если они находятся в учебном заседании. Внешний контроль, если его усиливать, только обостряет самолюбие мальчика перед товарищами. Самой большой обидой являются поддразнивания, что «тебе дома не позволяют того или другого», «ты не посмеешь», и тогда создается обстановка для бравады и обмана, тем более, что обманывать родителей считается какой-то молодцеватостью. Что делать в таких условиях… – Мне кажется только то, что делала моя мать. Дать переболеть мальчику трудный возраст и действовать на него не столько внешним принуждением и контролем, сколько нравственным авторитетом и духом семейного очага. Мальчишки могут временно грубеть и огорчать своими замашками и поведением, но если они продолжают любить свою мать и в глубине души почитать ее образ, как святыню, то в конце концов – перемелется мука будет, и мать вымолит своего мальчика у Божьей Матери.

Если я не свихнулся на скользком пути, то это потому, что «много может молитва Матери у благосердия Владыки», а также спасала общая домашняя атмосфера. Бедная мама не мало мучилась моим поведением и плохими успехами. Она обратилась даже к известному в то время детскому доктору и чудному человеку Нилу Федоровичу Филатову, чтобы посоветоваться с ним, нет ли тут физических причин. Филатов меня осмотрел, и в результате велел вынести мягкий диван из моей комнаты, к страшному негодованию Семена Ивановича, который один пострадал от этой меры. Когда он со мной приходил из гимназии, я валился на свою постель, а он на диван; теперь ему пришлось сидеть на венском стульчике.

Нам, младшему пятку, жилось очень весело. В эти первые московские годы сказывалась разница лет между мной и младшей сестрой Мариной. Она была на четыре года моложе меня, и была еще ребенок. У нее были свои друзья и развлечения, у меня с сестрами другие. Марина была очень дружна с Дмитрием Капнистом. У них были гувернантками родные сестры, поэтому они встречались ежедневно на прогулках, вместе играли. Кроме того Марина была дружна со старшими детьми Глебовыми, которые приходились ей сверстниками, хотя были нашими племянниками. Я же наоборот дружил с товарищами, которые годами были все старше меня, и Сеня Унковский и Мимра Истомин и Алеша Капнист. Мы составляли компанию с сестрами. У нас бывали очень веселые танцклассы, которые кончались настоящими танцами, кроме того мы разыгрывали шарады, в которых изощряли остроумие, не всегда удачное, но нас удовлетворявшее. Главными друзьями нашими были Унковские, Сеня и его сестра. Катя была хохотунья и уютнейшее существо. К этим играм присоединялись позднее и Марина с Ольгой Ивановной. Собирались и у Унковских.

Когда Варе, которая была старше меня на 3 года, минуло 18 лет, она стала ездить в свет с Ольгой, но она не пренебрегала нашей компанией. Она не только не большилась, но для нее трудным событием в жизни было, когда в 16 лет ей вместо косы сделали высокую прическу. Это была целая история, и мама пришлось ей строго приказать, раньше чем она с этим примирилась. Не менее тяжко ей было в первый раз надеть открытое бальное платье. Она прямо страдала, так ей было совестно и неловко. Когда теперь маленькие девочки с удовольствием надевают открытые платья с голыми руками, то это показывает, как за последние 30 лет общая жизнь сдвинулась со здоровых основ, и утратилась внешняя стыдливость. Эти девочки привыкли видеть своих матерей мало одетыми, вот почему у них притупляется стыдливость. На Московском соборе 1917 года присутствовал вышедший для этого из затвора схимник о. Алексей. Он выехал из Москвы 35 лет перед тем, и говорил мне, как его поражает бесстыдство женской одежды и обращение на улицах.

В эти первые московские годы происходили различные семейные события на Пресне. Отчасти благодаря им и общему размаху московской жизни, моя личная жизнь ускользала от наблюдения и контроля. Кроме того, в этом возрасте я был склонен к скрытности и тщательно оберегал подход к личной интимной жизни, на которые больше всего покушался мой бо-фрер Мишан Осоргин, который был на 13 лет старше меня. Он вообще любил мальчиков-подростков, любил разговаривать с ними по душам, и сам вкладывал всю свою милую и горячую душу в эти разговоры. Он всегда хотел вызвать на исповедь. Я любил эти уютные задушевные разговоры. В них чувствовался такой согревающий любовный интерес к тому, с кем он разговаривал, но я всегда подпадал искушению немного подразнить доброго Мишана. Иногда я врал ему кучу вещей, иногда шутками и смехом отстаивал подходы к своим тайникам. Я никогда бы не решился покаяться в том, что меня самого мучило.

Осоргин приехал осенью 1888 года к нам по случаю ожидавшихся родов моей сестры Лизы. Они приехали заблаговременно и прожили довольно долго. Родился второй сын Сережа. В памяти у меня осталось, как он целыми днями кричал. Осоргины жили в большой комнате, откуда меня выселили рядом в маленькую, так что я получал полную порцию крика.

В эту же зиму, но позднее, брат Женя стал женихом. Старшие братья были как-то неразлучны в нашем представлении. Трудно себе представить более дружных и духовно близких братьев, чем были они оба. С гимназической скамьи у них были общие переживания, общие интересы, общие увлечения. Студентом, когда Сережа был увлечен Пашей, Женя одновременно был влюблен в ее младшую сестру Лизу. Он со всем пылом свежего молодого чувства бурно переживал свое увлечение. Ему было очень трудно и тягостно пережить то, что он принял за окончательный отказ с ее стороны, но что на самом деле было, по-видимому, результатом раздумья и сомнений, которые так часто предшествуют у молодых девушек серьезному чувству. Так ли это было в данном случае или нет, но Женя воспринял ее отношение, как удар. Он был очень молод и этот первый роман не был для него трагическим. Когда он переболел свое чувство, у Лизы Оболенской пробудилось сожаление, и это чувство приняло у нее гораздо более длительную острую форму. Она не могла простить себе и другим, что пропустила свое счастье, но Женя не только выздоровел совершенно, но и считал себя прозревшим: он не мог понять, как мог ею увлечься. Бедная Лиза осталась на всю жизнь каким-то искалеченным существом. По существу она была доброй благородной душой, но с каким-то изломом, органическим недостатком простоты, который делал ее внешне смешной. Она всегда принимала какую-то позу и сидела боком на одной половинке; и голос и жесты и разговор ее были какие-то вычурные и ненатуральные, которые скрывали истинное ее существо, хорошее и несчастное. Она напоминала птицу, выпавшую из гнезда и сломавшую себе одно крыло. Так всю жизнь она летала как-то на бок одним крылом, возбуждая насмешливость тех, кто не проникали глубже в трагедию ее жизни, не только трагедию неразделенной любви, но и какого-то органического излома ее существа, рано осиротевшей девочки, которую могла бы выправить только любящая мать.

Отъезд Жени в Ярославль, как только он кончил университет, обусловливался желанием покинуть Москву.

Оба брата, такие дружные и близкие, вместе в гимназии еще пережившие период религиозных сомнений, и засим возвращения к вере и увлечения философией, были вместе с тем совершенно различными натурами. Сережа живой, отзывчивый на все, Женя – однодум, всецело с головой уходивший в то, чем интересовался в данную минуту, рассеянный и ничего не замечавший, что делается вокруг него. Почему-то в юные года братьев, мама́ и ее сестра думали, что у Сережи одного настоящее призвание философа, а Женя по существу должен быть общественным деятелем, и будто увлечение философией у него наносное, от Сережи. Это глубоко задевало Женю и было совершенно неверно. Занятие философией переживалось им не менее глубоко, чем Сережей, и ощущалось им, как основной двигатель жизни, в том же религиозном освещении, которое было присуще обоим братьям. Последующая жизнь и того и другого была достаточным оправданием верно понятого каждым из них призвания.

Оба брата имели души чистые, пламеневшие Богу, оба были одарены, но у каждого был свой характер дарования. Чуткий Сережа всеми порами воспринимал жизнь и отзывался на нее. Это составляло его особенную свойственную ему прелесть и налагало печать на характере его творчества, полный созвучия с окружавшим его миром и людьми. Женя уходил в себя и в своей душе находил источник своего вдохновения. У него может быть меньше было в этом отношении коррективов против односторонностей в оценках живой действительности. Его ум был более отвлеченный. Увлекаясь какой-нибудь идеей, он иногда не замечал фактов, которые ей противоречили. Но он был человеком высокого духовного склада, и поэтому нередко его взгляды и оценки находили оправдание в более отдаленной исторической перспективе, чем в применении к текущей действительности.

Оба были просты, без всякой позы, но у Жени была какая-то своя особая простота – дар Божий. Он был похож на великолепную неотесанную глыбу гранита. Он и в обществе сидел всегда так, как если бы кругом никого не было. Он был немножко первобытным человеком. Никакие впечатления и мысли никогда не были скрыты у него. Один, или в обществе он продолжал жить поглощавшей его мыслью, и на его лице слишком ясно написана бывала скука и желание отсидеть положенный срок, если общество, в котором он находился, не отвечало его интересам. Высокие думы, которыми он жил, накладывали какую-то важность и сосредоточенность на его облике; он был высокого роста, красив, с тонкими благородными чертами лица и прекрасными голубыми глазами, но никогда не сознавал себя красивым и в молодости не чувствовал впечатления, которое производил, как вообще не замечал того, что вокруг него делалось. Он всегда и всюду жил своей внутренней жизнью, и в нем органически отсутствовала всякая деланность, эту простоту и непосредственность он унаследовал от Папа. Зато, когда ему бывало весело, то он покатывался со смеха, иногда сгибаясь до колен. Где бы он ни сидел, у него почему-то всегда одна из штанин подымалась почти до колена; он левой рукой чесал правое ухо, словом трудно было представить себе более цельного непосредственного человека, со счастливой ясной и чистой душой.

Живя в Ярославле, он не имел там никого, с кем бы мог отвести душу по наиболее дорогим для него вопросам. И он приезжал в Москву, полный накопившегося запаса мыслей. Поздоровавшись со всеми, он мог прямо из вагона живо заспорить с Сережей на интересовавшую его тему. Когда он приезжал к нам, он приглашал иногда к нам обедать своих друзей добродушного милого Льва Михайловича Лопатина и Владимира Соловьева. После обеда они удалялись к себе в ту смежную с моей маленькой спальней комнату, где останавливался он, когда приезжал, и жили Осоргины. И сразу подымался крик. Все говорили зараз, и всегда почему-то Соловев и мой брат сцеплялись с Лопатиным. Оба они были большие друзья обоих моих братьев, я их видал постоянно у брата Сережи, и летом они часто гостили у него.

Владимир Соловьев обладал замечательной внешностью, которая выделяла его изо всех окружающих. Скорее высокого роста, но сгорбленный, с длинными седеющими локонами, длинной бородой, он напоминал обликом Моисея Микель Анджело{76}. У него было изможденное лицо, освещенное большими черными глазами. Когда он одушевлялся, его глаза горели, и он был прекрасен – весь лик его как-то одухотворялся и голос, какой-то глубокий, сдавленный, звучавший из нутра, вдохновенно звенел. Густые усы скрывали большой рот, смягчая побеждаемую духом сильную чувственную природу. Я сказал, что он напоминал Моисея Микеланджело, но его прекрасная голова могла бы еще более служить образцом для головы Иоанна Крестителя. Внешность его была так необычна и так духовна, что кто-то из детей спросил раз про него: «Это – Боженька…», приняв его за священника. К необычности его наружности присоединялся также совершенно необычный смех, напоминавший немного крик осла. В обществе он мог быть исключительно блестящ, весел, остроумен, сорит блестками таланта. В мужской компании и в переписке например с моим братом Сережей он отпускал самые рискованные шутки, и заливался своим заразительным смехом с раскатами. Но иногда он казался каким-то отсутствующим, внешность его приобретала суровый аскетический вид, и глубокий взгляд был обращен куда-то вглубь внутри себя. Он был тогда феноменально рассеян. Его облик художественно очерчен моим братом Евгением в 1-й главе его труда о миросозерцании Владимира Соловьева. Насколько облик Владимира Соловьева был яркий и необыденный, настолько наружность Льва Михайловича Лопатина как будто возвращала вас одним своим видом к действительности. Небольшого роста, светло-русая борода метелкой, в больших золотых очках, сквозь которые лукаво-добродушно улыбались светлые глазки, – наружность профессора или доктора, он был типичный москвич, плоть от плоти и кость от кости ее быта. Он им был пропитан. А между тем это был незаурядный человек. У него был тонкий критический ум, большая разносторонняя культурность, широкая образованность, он имел интересную самостоятельную философскую систему и большой здравый смысл в суждении о широких общественных и политических вопросах. При всем добродушии, он тонко проникал в людскую психологию, мог давать самые меткие оценки и характеристики. В житейском отношении он был совершенный младенец, абсолютно беспомощный. Он был членом почтенной старой московской семьи, жившей в прелестном особнячке [18]40-х годов в Гагаринском переулке. Отец его Михаил Николаевич был всеми уважаемый председатель Судебной палаты. У них еженедельно собиралось по вечерам все, что было наиболее интересного в московском обществе – ученые, профессора университета, актеры Малого театра. Лев Михайлович жил с раннего возраста в комнате, которая называлась «детская», где он и кончил свои дни, и до поздних лет за ним ходила его няня. Московский быт крепко втянул его. Он был очень ленив, и не признавал никакого порядка. Он мог бы бесконечно больше дать по своей даровитости, чем дал на самом деле, но он рано отвык от упорного научного труда, не следил достаточно за наукой, и в последние года довольствовался подробным изложением той или иной новой книги, которое ему делал совсем не даровитый, но основательный профессор Веньямин Михайлович Хвостов. Благодаря большим способностям он мог такими урывками создавать себе достаточное представление о новых течениях, которые были ему менее симпатичны. Мне кажется, например, что он удовольствовался таким путем, чтобы ознакомиться с философией Когена, которая в начале этого столетия увлекала некоторых молодых ученых.

Лев Михайлович вставал поздно, ездил на уроки, лекции и по знакомым, всегда на одном и том же старом извозчике с клячей, потом ложился спать. Настоящая его жизнь начиналась часов в 12 ночи, когда он ехал на вечера к знакомым, потом ужинать в Художественный кружок, и возвращался часа в 3-4 ночи. Всюду его появление радостно встречалось. Всюду его окружал и втягивал родной ему московский быт, которым дышала вся его фигура. Он поразительно художественно рассказывал страшные рассказы. Когда он приезжал давать уроки в женскую гимназию, воспитанницы приставали к нему, чтобы вместо урока он им что-нибудь рассказал. То же повторялось, когда в 12 часов ночи он появлялся куда-нибудь к ужину, и Лев Михайлович не умел отказывать и добродушно подчинялся общим просьбам. Он не прочь был и выпить, и становился все милее и благодушнее. Революция его пугала. Он чувствовал отвращение ко всему грубому и резкому. Он не понимал оппозиции дальше добродушного подтрунивания над правительственными мероприятиями. Когда воцарился покойный Государь, сохранивший полковничью форму, чтобы не расставаться с вензелями покойного отца на погонах, и когда вскоре после того проявился на роли чуть ли не железнодорожного диктатора полковник Вендрик[123], Лев Михайлович сказал, что мы вступаем в «полковничий период русской истории». Это была одна из характерных для него добродушных шуток.

Лев Михайлович появлялся в самых различных домах, в каждой среде он был свой человек, всегда всюду ему были рады, он для всех был представителем родной Москвы, и он разделил участь стольких даровитых русских людей, расточавших порою свое дарование в обстановке добродушия и уюта, ужинов и вина.

В ту же эпоху, о которой я сейчас пишу, он был помоложе, не весь еще ушел в быт. Для моих братьев это был верный добрый друг и незаменимый собеседник, который мог понять и разделять все их интересы, хотя сам по своему философскому миросозерцанию занимал самостоятельную позицию. Он не был мистиком и совсем не был церковным человеком. Он уважал чужие религиозные интересы, хотя сам не разделял их. Соловьев и братья неизменно подтрунивали над Левоном, а он добродушно отшучивался. Годами он был сверстник Соловьева и старше моих братьев.

Я заговорил о Соловьеве и Лопатине попутно, по поводу приезда и помолвки Жени в начале 1889 года. Когда он только что приехал и зачастил к Щербатовым, я конечно это заметил, и так как был в самом несносном приставальном возрасте, то порядочно изводил бедного Женю. Я говорил ему, передразнивая какую-то актрису из театра Корша, драматическим голосом: «Женя, ты любишь Веру… – Да, да, ты любишь Веру!» Кроме того, неизменно по утрам я напевал ему:

Ах, окажи мне Женишочек,

Отчего ты мой горшочек,

Поздно ложисся…


Все это повторялось много и часто, безо всяких вариантов, с единственной целью извести, и достигало своей цели.

Женя сделал предложение на приемном дне у Щербатовых, и вечером должен был получить ответ. Родители это знали. Обед (в 6 часов вечера) прошел в молчании и каким-то напряженном волнении, так что все мы чувствовали, что что-то происходит, и Марина сказала своей гувернантке: «Je crois qu’il y a un mariage dans l’air»[124].

Вечером Женя пошел к Щербатовым, вернулся сияющий и нас всех туда вызвали. Мы поехали в совсем чужой для нас дом, где мы дети раньше никогда не бывали. Там все ликовали. Верочка была младшая дочь, и, как всегда, к младшей дочери была особая нежность со стороны родителей.

Семья Щербатовых была такая же старинная почтенная московская семья, как и семья Самариных, с которыми они были в дружбе. Князь Александр Алексеевич Щербатов был ровесник моего отца, оба родились в 1828 году. Это была хорошо знакомая всем москвичам и любимая всеми крупная фигура старого барина. Всегда в просторном сюртуке, с белыми баками вокруг бритого подбородка с лицом, на котором были неизменно написаны благожелательство, приветливость, прямота, благородство, независимость и доброе старое барство. Это был израильтянин, в котором не было лукавства. Он весь был наружу. Его внешность отвечала внутреннему содержанию. Он был олицетворением доброй старой Москвы. – Он был ученик Грановского в Московском университете, ровесник и друг Бориса Николаевича Чичерина, вместе с ним был московским городским деятелем и заменил его на посту Московского городского головы. Князь Щербатов никогда не служил на государственной службе, и был типичным общественным деятелем эпохи великих преобразований императора Александра II. У него было крупное родовое состояние и он был большой барин. Он жил с семьей в своем большом доме на Б[олыпой] Никитской, где они давали приемы и балы на всю Москву. Старый Князь любил хорошо покушать и был хлебосол. Его любили и самые простые люди, и прислуга, и молодежь и взрослые люди всех званий и состояний и его крупная грузная фигура всегда всюду приветствовалась радостно и почтительно. Особенно памятно мне его сияющее лицо на Пасху, когда он со всеми, женщинами и мужчинами радостно христосовался и был каким-то олицетворением Московского Светлого праздника со звоном колоколов и хлебосольными розговенами. Старая княгиня, рожденная Муханова, когда-то красавица, была по матери полька (гр[афиня] Мостовская). Она была очень любезная светская женщина, умевшая давать des reparties – неожиданные находчивые ответы. Так однажды к ней в приемный день пришел Лев Толстой в своей рабочей блузе и спросил ее: «Est ce que mon costume ne vous choque pas?» – «Non, cher comte, – отвечала княгиня – mais pourtant je regrette pour vous: auparavant on parlait de votre talent, aujourd’hui on parle de votre costume»[125].

Две старшие дочери были давно замужем. Они были такие же крупные и грузные, как их отец: Софья Александровна Петрово-Соловово и Мария Александровна Новосильцева. Была еще незамужняя тогда, а позднее вышедшая замуж за старика Веневитинова – Воронежского губернского предводителя дворянства, Ольга Александровна вскоре после того заразившаяся при посещении какой-то богадельни черной оспой и скончавшаяся.

Воспитание у Щербатовых было основательное и полагалось уметь говорить и занимать гостей не банальными разговорами. Это было целое обучение искусству – la conversation. Они много читали и полагалось потом causer на тему чтения. У всех сестер и почтенных, и прекрасных (про каждую из них говорили qu’elle est un colosse moral[126], что было верно и в прямом и переносном смысле слова) развелась какая-то болезненная говорливость. La conversation ne devait jamais tarir[127], и гость все время слышал непрерывно переливающийся голос, причем у них была семейная привычка по два по три раза повторять те же слова и фразы, только бы не было паузы в разговоре. Особенно этим отличалась Софья Александровна. При всем уважении к ней, могу сказать, что от ее разговора я иногда испытывал мучительное чувство сначала какого-то беспокойства, потом нараставшего желания как-нибудь проскользнуть сквозь малейшую щелочку, которая могла остаться в этой разговорной ограде, в которой я чувствовал себя безнадежно пойманным.

Та же привычка была и у других сестер, которые при этом явно не щадили своих сил в служении разговорному долгу, но у Марьи Александровны эта несчастная привычка покрывалась таким морем доброты и уюта, которые излучались из ее существа, что не испытывалось никакой тягости, а только иногда беспокойство за усталость, которой она себя подвергает.

Мы прозвали Марью Александровну: Храм Спасителя. Это название как-то подходит к ее облику чего-то обширного, крепко слаженного, не очень красивого, но милого, уютного, московского. Трудно себе представить более безбрежную доброту и нравственную непоколебимость. Она действительно оправдывает характеристику – colosse moral. Счастливая жена и мать, она потеряла мужа и двух сыновей, которых обожала, и осталась той же излучающей на всех любовь, бесконечно благодарной Богу за все, что Он ей дал в жизни, и перенесла всю свою любовь на дочерей и внучат, в которых для нее повторяется жизнь ее мужа и сыновей. Полное личное самозабвение и светлое христиански радостное восприятие жизни с трогательной простотой и жизненностью, благодаря коим она продолжает ценить и вкусные вещи и природу и всякую радость в жизни. И ее любви хватает на всех и каждого, с кем связывают ее воспоминания прошлого или вновь сталкивает жизнь. Она остается тем же очагом света, тепла и силы и только духовно крепнет с годами с светлым взглядом на смерть близких, как на временную разлуку, с непоколебимой верой и убеждением в живую связь ушедших и оставшихся, которые дают ей силу продолжать свой земной удел, пока Богу не угодно будет призвать к Себе. Такими русскими праведными душами крепка Россия.

У Щербатовых продолжала жить старая гувернантка, всех их воспитавшая – Fräulein Kämpfer – преданное существо, член их семьи. От нее осталась у всех них привычка к порядку и добросовестному труду – немецкая основательность. В это время она еще отчасти продолжала опекать единственного младшего сына семьи – Сережу, который на год был меня моложе, и был предметом особого обожания своих родителей. Старый князь мечтал, что Сережа будет продолжателем его общественного служения и добрых крепких традиций семьи. Сережа в раннем возрасте сам рос в убеждении, что он обязан что-то продолжать, хотя для него не особенно ясно было – что именно. Старшие сестры укрепляли его в этом убеждении. В эту пору он был милый чистый мальчик, немножко наивный под окружавшей его со всех сторон опекой семьи и фрелейн Кемпфер. Я думаю, что мое сообщество могло скорее пугать семью, но мы виделись в это время с ним не часто; мы учились в разных гимназиях и у каждого из нас были свои друзья. Всего ближе он был с детства с будущим моим бо-фрером Николаем Гагариным.

Свадьба состоялась 10 февраля 1888 года, в церкви Рождества Богородицы в Кремлевском дворце. Как сейчас вижу милое взволнованное лицо старого князя, который вел под руку свою дочь в подвенечном платье по красному пушистому ковру коридора, ведшего в церковь. Помню также поразительно красивую в этот день Пашу в светло-сером тяжелого шелка платье с длинным треном, на который я нечаянно наступил, причинив ей вероятно страданье и помню, как на меня крикнул Сережа, и я ужаснулся, услыхав, как что-то треснуло в платье. После свадьбы поздравления были на Пресне, а вечером молодые уехали в Ярославль, куда раньше ездил Папа, чтобы устроить им квартиру.

Наш дом на Пресне был украшен для свадебного приема и по этому случаю решили воспользоваться этим устройством, чтобы дать небольшой бал для старших сестер – Ольги и Вари, но мы младшие были также допущены. На этом балу мне запомнилась высокая красавица Соня Мещерская, впоследствии вышедшая за князя В. А. Васильчикова[128], и не такая красивая, но полная шарма сестра ее Муфка (впоследствии гр. Толстая). Дирижировал танцами тогдашний дирижер всех московских балов Александр Нейфардт. Больше всего мы любили самые простые незатейливые вечера, которые устраивали в своей компании. Однажды мы пригласили гостей танцевать под шарманку, но мамá, боясь, что из этого ничего не выйдет, позвала кроме того тапера. Поэтому мы устроили пляс в двух этажах: внизу таперка, наверху в комнатах сестер шарманка, и Боря Лопухин, дирижировавший танцами, заставлял нас бешено низвергаться сверху вниз и скакать обратно. Это был может быть самый веселый наш бал. Танцевали также у Капнистов, Унковских, Истоминых, и всегда и всюду веселились до упаду.

Московская зимняя жизнь проходила в суете и какой-то постоянной суматохе. В этом отношении летний перерыв был благодетелен. Мы переезжали в Меньшово. Я попадал туда обычно только в начале июня и оставался до половины августа, когда возобновлялось учение в гимназии. Всего два месяца, но в эти годы все в жизни кажется значительным, и потому время как будто не так скоро идет, как потом в зрелые и старые годы, когда привыкаешь к жизненным впечатлениям и дни нанизываются один на другой, как четки на руке. Времени хватало на все – и на удовольствия и на внутреннюю жизнь. Потому что несмотря на всю распущенность гимназической жизни у меня была своя внутренняя жизнь. Я тщательно запирал подходы к ней для всех и замыкался в себе, вел дневник. Там было много самокопанья и не мало самолюбования. Вот почему такие дневники в юные годы мне кажутся вредными. В них всегда самоуничижение паче гордости, размазываются чувства и делается из них третьесортная литература. Четырнадцати лет, я, прочитав статью Шишкина о механическом миросозерцании в вопросах философии и психологии, решил, что я также должен выработать свое миросозерцание и упражнялся в этом дневнике. Но туда же я заносил и выписки из прочитанных книг, иногда весьма серьезных, и стихотворения на всех языках, которые мне особенно нравились (больше всего Тютчев) и обрывки разговоров и собственные мысли. И все-таки я скажу, что этот детский вздор был перемешан и с радостями и страданиями, и что в общем у меня была довольно сильная внутренняя жизнь с массой разнородных интересов и жаждой всестороннего знания, хотя все это не было упорядочено, потому что я наслаждался самолюбовным одиночеством. Мои любимые стихи были:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечти свои.

Пускай в душевной глубине

И всходят и зайдут оне

Как звезды ясные в ночи.

Любуйся ими и молчи.

Есть целый мир в душе Твоей

Таинственно волшебных дум.

Их заглушит наружный шум,

Дневная оглушит молва

Питайся ими, и молчи…


И я воображал себе, что у меня в душе всходят такие звезды. А если б я не был так самолюбиво скрытен и беседовал бы с братом Сережей, сколько этих звезд оказалось бы блуждающими огоньками! Впрочем, когда начинается прилив сознания, то хочется и верится, что все можешь и должен делать сам и что тебя никто не может понять. В этих самостоятельных исканиях есть конечно и много доброго, и во всяком случае лучше, чтобы было это, чем ничего. Никогда не нужно торопить созревание внутренних процессов в молодых душах, и всегда надо себе говорить: перемелется, мука будет.

Меньшово обвеяно светлыми грезами юности не только для меня, но и для многих поколений молодежи, в нем чередовавшейся. Последние, кто в нем жили, были Гагарины. У них была великолепная усадьба в Звенигородском уезде, но они не могли расставаться с Меньшовым, где все было верхом простоты и скромности, не было ванны и были самые элементарные удобства.

Когда мы переехали на житье в Москву, мой отец построил просторный деревянный дом, заменивший когда-то стоявшие там два каменных дома. Снаружи дом был выкрашен в темно-красный цвет, внутри стены далеко не всюду были отштукатурены, а была частью деревянная обшивка, частью бревна с паклей. На всем лежала печать самой большой простоты. Ничего для вида, а все только то, что нужно, чтобы жить. И жилось необыкновенно уютно.

Прелестью Меньшова было его местоположение. От въезда шел скат – луг к извилистой и живописной речке Рожаю. С другой стороны дома был сад, куда выходила внизу крытая стеклянная терраса, а над нею балкон. Сад был не очень обширный, как все в Меньшове, но поэтический, с оврагом посередине и узенькими аллеями и тропинками, где было много тени и много заветных уголков, куда можно было уйти с книгой, положить ее рядом с собой, лечь на спину и мечтать и забываться, глядя на небо сквозь листву лип и берез.

Из сада ход в поле, где было сосредоточено миниатюрное Меньшовское хозяйство, дававшее много радости и волнений моему отцу, а потом сестре Ольге. С этих полей тети Лопухины – прежние хозяйки Меньшова – собирали урожай, умещавшийся в двух ваннах. Но поэзии и прелести было много в этом поле, заканчивавшемся высоким обрывом над рекой. Особенно вечером, после обеда было приятно ходить туда, когда рожь была уже высока. Узкая дорога вдоль обрыва, потом между двумя колыхавшимися стенами ржи вела в прелестную березовую рощу – Посибириху, где было много белых и березовых грибов. Иногда мы на лодке огибали Посибириху, которая спускалась к реке прелестными цветущими лужайками, где синели незабудки весной, а летом пестрели колокольчики и любишь-не-любишь. Повороты реки открывали все новые и новые милые перспективы, которые мы знали наизусть и так любили. Вот три березки, грациозные и одинокие среди лужайки, вот густые поросли тростника, ненюферы и деревья, свисающиеся над водой и вдали Тургеневская плотина с шумом падающей воды и осенью мельничного колеса, издалека слышных. А по ту сторону реки холмистые поля и близкий горизонт. Все это невелико, миловидно, ласкает взор, обвеяно прелестью Левитановских пейзажей и музыки Чайковского, особенно его романсов с усадьбенным и дачным романтизмом.

Меньшово была дача – место летнего отдыха, где текла не самая жизнь, а ее праздничный летний перерыв, приволье для детей и молодежи, покой для старых с молодой душой, где время шло празднично и беззаботно. Помню, как-то приехал к нам мой двоюродный брат скульптор Паоло Трубецкой. Он работал над заказанными ему статуэтками, помню даже одну из них – в[еликую] кн[ягин]ю Ел[изавету] Феодоровну – из белого мрамора; особенно воздушно у него выходило накинутое на плечи боа из страусовых перьев. Паоло работал на террасе, и тут же за столом сидели дядя Петя и тетя Лина Самарины, и другие старшие, и благодушествовали. – Паоло внезапно остановился и захохотал: Voilà, je vois, с ’est très agréable de ne rien faire comme vous[129]. И верно, в Меныпово было как-то особенно естественно и просто ничего не делать и благодушествовать. Всегда в этом занятии находились приятные компаньоны. Дом обыкновенно был битком набит постоянными и временными жильцами, и никогда не возникало сомнений, можно ли и как разместить приезжих. Езды по железной дороге было от 40 мин[ут], до часу от Москвы до станции, по Курской жел[езной] дороге. От станции до Меньшово было 12 верст. Постоянно все лошади были в разгоне, чтобы привозить и увозить гостей, но кроме того приезжие, если не предупреждали, то нанимали лошадей на станции. В последние годы близко от Меньшова прошла еще другая жел[езная] дорога и тогда вопрос сообщений еще упростился. Спали, как Бог пошлет. Иногда, когда бывали съезды, то на маленьких диванчиках, с приставными стульями, калачиком, а то и просто на полу. Никто не жаловался и все бывали довольны.

Одним из летних меньшовских завсегдатаев эти первые годы был Николай Андреевич Кислинский. Сверстник моих старших братьев, он был в студенческие годы необходимым сотрудником Сережи в устройстве шарад, для которых сочинял музыку, и сам же ее исполнял на фортепьяно. По окончании университета он поехал в Петербург и поступил в канцелярию Комитета министров. Он хорошо себя поставил и все сулило ему хорошую карьеру. Музыкальная талантливость также помогала светским успехам. Музыка была у него на втором плане, поскольку не мешала тому, что для него было главным делом, но он любил ее, у него был благородный музыкальный вкус, и мы ему обязаны тем, что он знакомил нас со всем, что было нового и интересного в этой области. Он заставил нас оценить Мусоргского и Бородина и Римского-Корсакова, а кроме того пел и старых классиков. Голоса у него не было никакого, но был слух и музыкальность, и он умел передать суть вещи, которую исполнял. Как часто бывает, попав в дом, где было много женской молодежи, Кислинский влюбился в семью вообще. С начала он был увлечен моей сестрой лизой, и когда она стала невестой, он трагически исполнял «Der arme Peter»[130]. Потом через несколько лет его увлечение перешло на Варю, когда ей было всего 16 лет. У нас были свои, иногда совершенно детские развлечения, и бедняку Кислинскому трудно было поспевать за нами, но он всячески старался, изводился и страдал. Я его звал «Национальный» – сокращение от «наш национальный композитор», и когда он нетерпеливо ждал, когда придут сестры играть в теннис, я кричал: «Идите, Национальный рвет и мечет». Этот зов повторялся много раз в день. Кислинский изводился, когда кто-нибудь или что-нибудь отвлекало от общих развлечений, или Варя уходила. Через два года после нашего отъезда из Калуги, к сестрам приехала их подруга Анюта Сытина, которую Варя считала особенным своим другом. Этот приезд особенно волновал и сердил Кислинского, как отвлечение. Два года в этом возрасте было много. За это время Калуга ушла в какую-то даль, и сестра новыми глазами, с удивленным разочарованием, в котором не хотела признаться, взглянула на свою прежнюю подругу. Все в ней казалось не то, и когда в первый вечер, тотчас после чая сестры встали, увлекая Анюну с собою на верх, и она исчезла в дверях, сделав глубокий плонжон[131] всему обществу, Кислинский безмолвно упал в мои объятия, – он не сомневался, что его соперница потоплена.

Бедная Анюта! Ей выпала трагическая судьба. Она сошла с ума, потом поправилась, и однажды со своим братом Володей поехала верхом в лес. Она сидела на кобыле, и когда они проезжали мимо табуна на лугу, из него выскочил жеребец и понесся за нею. Брат растерялся, оба поскакали, Анюта была сброшена и при падении была убита.

Близкими соседями нашими по Меньшово были Ершовы. Они жили в прелестной старинной усадьбе – Воробьеве, верстах в 1 1/2 от нас. Большой красный кирпичный дом с белыми колонками был начала XIX века. Через усадьбу проходили войска Наполеона при его походе на Москву. Они не только ничего не тронули, но оставили в усадьбе много старых гравюр, захваченных вероятно в другом месте. Эти гравюры украшали стены Воробьевской усадьбы.

Старуха Варвара Сергеевна Ершова, рожденная кн[яжна] Вяземская, была сверстницей моей бабушки Лопухиной, и звала мою мать и ее сестер уменьшительными именами. Она ходила в допотопном белом чепце-капоре, с лентами, говорила «эфтот», и была бы страшна своей внешностью бабы-яги, если бы не доброе приветливое выражение ее лица.

Моя мать была дружна с ее старшей дочерью Марьей Ивановной Хитрово, которая летом всегда жила в Воробьеве. Ее дети были сын Сергей, студент Казанского университета, принимавший участие в Калуге в нашей оперетке, где он исполнял роль алхимика. Впоследствии он женился на Молоствовой, имел много детей, был одно время главным почт-директором. Ближе к нашей семье была его сестра Маня, приятельница Ольги, веселое и беззаботное существо, всю жизнь остававшаяся такой же, с теми же жантильесами[132] и кокетливым тоном, которые могли нравиться в 18 лет, и были совершенно несвоевременны в 50 лет, но покрывались большим добродушием. Она вышла замуж за Боби Голицына, математика и исследователя землетрясений, впоследствии академика и директора Экспедиции государственных бумаг. Была еще старая дева, когда-то красивая Вера Ивановна Ершова, недалекое и доброе существо, ревнивая блюстительница всех старых обычаев и традиций Воробьева.

Главным хозяином и центром Воробьева был Владимир Иванович Ершов, живший там со своей семьей. Он был предметом обожания, гордости и преклонения своей матери и всех окружающих.

Он начал свою карьеру лейб-гусаром, был флигель-адъютантом, потом короткое время московским губернским предводителем дворянства, и наконец оренбургским наказным атаманом.

Это был человек, у которого были разные фасады в жизни. В полку его не очень любили. Он имел репутацию скупого и расчетливого человека, который был не прочь давать взаймы под большие [проценты], что конечно совершенно не вязалось с укладом традиций и размахом лейб-гусарского полка. Я знал только другой его фасад, самый интимный и симпатичный. Он был не только общим любимцем в своей семье, но и мы, исконные соседи и друзья Воробьева все его очень любили, и сам он распускался в полном благодушии деревенской усадебной обстановки. Он любил «шутить», и его шутки были всегда какие-то необыкновенные.

Например, по какому-то случаю в Воробьеве был устроен бал. Владимир Иванович сговорился в городе с тапером, который видел его в гусарском мундире. Тапер приехал в Воробьево рано утром. Владимир Иванович ждал его за кофеем на террасе, и сидел в капоте и шлафоре своей матери, повязав вокруг шеи бантики. Все такие шутки Владимир Иванович проделывал с самым невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Бедный тапер не знал, как ему смотреть, и смущение его увеличилось, когда на террасе появилась Варвара Сергеевна в таком же капоте, чепце и бантами, как и Владимир Иванович. – Последний невозмутимо подошел здороваться с матерью и Варвара Сергеевна в свою очередь совершенно растерялась и приняла достойный вид, а Владимир Иванович наслаждался произведенным впечатлением и как ни в чем не бывало, вел чинный разговор.

Иногда он придумывал сложные и долго длившиеся шутки. Так он рассказал старухе, жившей у них на покое, что в лесу рядом с садом появился святой старец и поселился в шалаше. Старушка собралась к старцу, нашла его и имела долгую беседу на благочестивые темы. Потом условилась прийти к нему на исповедь. В назначенный час она явилась, и начала выкладывать, что было на душе, как вдруг к ее ужасу, старец сорвал с себя седую бороду, и перед ней предстал… Владимир Иванович. Бедная старуха еле пришла в себя, но потом все простила, потому, что Владимира Ивановича она, как и все домочадцы, обожала.

Владимир Иванович любил ловить летучих мышей, одевал на них что-то вроде фрака, прицеплял картон, на котором писал дату, и отпускал на волю, его занимала, попадется ли вновь та же мышь. Раз он наловил их целую кучу, запихал в большую банку от варенья и подарил в день именин тоже какой-то старухе. Та была растрогана и со слепу, не разобравши, открыла банку. Не трудно себе представить, что пережила бедная старуха, получив в лицо все содержимое банки.

Когда Вл[адимир] И[ванович] стал московским предводителем, то на его именины в Воробьево съезжались друзья и служащие в дворянских учреждениях. Помню Егора Егоровича Серебрянского, которого каждое трехлетие выбирали секретарем Дворянства. Это был типичный корректный старичок, поседевший в канцелярии и сменивший на своем веку много предводителей. Наступает время завтрака, традиционной кулебяки. Серебрянского посадили почему-то рядом с молодой жеманной полькой, графиней Комаровск[ой]. Вдруг лакей приносит огромный поднос, на котором расположены клистирная трубка, кружка, кувшины и все принадлежности, и ставит между Егором Егоровичем и его соседкой. При общем молчании Владимир Иванович кричит через стол: «Егор Егорович, если Вам нужно, попросите графиню поставить Вам клистир. Графиня прекрасно умеет это делать». Бедный Егор Егорович, красный как рак, смеется «шутке», а Варвара Сергеевна, привыкшая к неожиданным выходкам своего любимчика, принимает достойный вид. Я уверен, что большинство своих шуток Вл[адимир] И[ванович] проделывал чтобы увидать этот достойный вид матери, которая не знала, как иначе реагировать.

Некоторые шутки Вл[адимира]. Ив[ановича] были совсем упрощенные. Например, одно время он приучил маленькую дворовую девочку приходить на террасу, когда приходил кто-нибудь в гости. Гостю предлагалось спросить девочку: «Как тебя зовут…» – Та отвечала, что-то вроде: «Букушка», и со всего размаха давала при этом пощечину, самым серьезным видом. Гость редко ценил соль этой остроты, зато Вл. Ив. получал полное удовольствие.

У Владимира Ивановича была жена Елена Михайловна ([у]рожд[енная] леонтьева) – безответное, кроткое существо, дышавшее мужем. Были и дети – три сына и две дочери. Младший был самый милый – Валериан. Назвал его Вл[адимир] Ив[анович] так, потому, что встретив какого-то приятеля в Петербурге, перед рождением младенца, он сказал ему: «я ожидаю прибавление семейства; если будет сын, я назову его в Вашу честь Валерианом, parce que vous ne valez rien[133]. Все сыновья рано умерли, и теперь остались только дочери. Старшая Маха, замужем за Шателеном. Все Ершовы и старшее и младшее поколение, шепелявили, их разговору искусно подражала моя сестра Ольга.

Владимиру Ивановичу принадлежала другая усадьба, Скобеевка, в пяти верстах от Меньшова. Ее снимали тетя Груша, жившая с Лизой Оболенской. С ними жил старый домашний доктор Оболенских Павел Яковлевич Майор, в то время уже совсем дряхлый старик на покое. Мы ездили к обедне, то в Воробьево, где была крошечная домовая церковь в саду, то в Скобеевку. В обеих церквах служил тот же священник. Гораздо реже бывали в своей приходской церкви в Акулинине. Сношения между Скобеевкой и Меньшовым оживились, когда туда приехала Соня Евреинова. Отец ее, Александр Павлович, жил в Харькове, рано овдовел, и не знал хорошенько, как ему распорядиться с тремя детьми. Он был еще молод, красив и легкомыслен, и дети ему скорее мешали. Свою старшую дочь Соню, которой минуло 16 лет, он рад был подкидывать тете Груше, которой приходился племянником по своей матери. Соня только что кончила институт. Она была сверстница моей сестры Лины. Как только я ее увидел, я в нее влюбился. Она представлялась мне верхом красоты, и правда она была очень красива, с огромными синими глазами, смуглая с вьющимися черными волосами. Это был мой первый роман, какой может быть у мальчика между 14–18 годами. Я никогда не решился признаться в своей любви, хотя мне этого очень хотелось и Соня этого добивалась из кокетства и для забавы, потому что сама она была уже барышня, а я еще безнадежный мальчишка гимназист, и никаких чувств с ее стороны не могло быть, кроме веселой camaraderie[134]. А веселились мы очень, и притом весьма не сложными развлечениями, в прогулках, катаниях на лодке, всяких шалостях. Когда нечего было делать, то она просто делала глазки, расширяла свои огромные зрачки. Я ей говорил: «Пятачок», Соня была хохотунья; я показывал ей палец, и она не могла удержаться от смеха. Старшие с сожалением и вздохами смотрели на такое времяпрепровождение, но нам от этого не было скучнее. Я был готов в огонь и воду ради Сони, и когда ее не было, предавался сладким мечтам. Так длилось несколько лет, пока я не поступил в университет. В этом году Соня вышла замуж в Харькове за Бантыша, а у меня появились новые интересы, оттеснившие воспоминание о первой любви.

Весело и беззаботно проходила юность, и с каждым годом как-то веселее и полнее била ключом жизнь. Два старших класса гимназии были для меня переломные, в том отношении, что я все-таки сравнительно созрел и более сознательно стал ко всему относиться. Страх перед мамá у меня прошел совершенно, и то, что я любил больше всего, это было поздно вечером, когда она ложилась спать за своими занавесками, расположиться у нее в комнате на кушетке, и начинать бесконечные разговоры обо всем и обо всех. И было так приятно, как-то немножко по-равному разговаривать с мамá, и болтать всякий вздор, на который она добродушно смеялась. Я любил, когда она расчесывала свои длинные серебряные волосы на ночь. У мамá была такая молодая душа, что с нами молодыми она говорила нисколько не прилаживаясь и разделяя все наши интересы, становясь на нашу точку зрения. Я видел это и потом, какое наслаждение для подрастающих детей, когда они могут по-товарищески говорить с родителями. Этого нельзя делать искусственно, нельзя прилаживаться, потому что тогда ничего не выходит. Это может выходить только само собой, и требует чуткости. И такая фамильярность, а иногда нежная грубость, делали мамá такой близкой нам. Мне трудно передать, как мы ее любили, и как ни разу мысль не останавливалась на возможности, что когда-нибудь ее не будет и мы останемся без нее. В молодости, счастливой молодости такие мысли вообще не приходят и не омрачают светлой радости жизни. Когда мамá нам про это говорила, мы считали, что она говорит «жалкие слова» и бросались скорее целовать ее, чтобы прогнать подальше такие тени. Эти отношения с мамá и ночные разговоры длились до конца ее жизни, никогда не утрачивая своей прелести. Когда я вспоминаю мамá, мне больше всего припоминаются эти часы, и распущенные серебряные волосы, которые она расчесывает черепаховой гребенкой, в длинной ночной сорочке, и вся она белая, чистая, лучезарная…

В гимназии у меня также пошло дело иначе. Надо сказать, что Шварц был на редкость просвещенный и культурный человек. Он умел привлекать в 5-ю гимназию лучших преподавателей. У него был престиж старого профессора университета, и всем было лестно получить от него приглашение сотрудничать. В числе талантливых преподавателей, которые умели заинтересовать и даже порою увлечь своих учеников был Сергей Григорьевич Смирнов, преподававший историю русской литературы. Особенно интересно он умел поставить писание сочинений и разбор их в классе. Молодой талантливый учитель греческого языка, рано погибший от чахотки Владимир Германович Аппельрот, сумел раскрыть нам прелесть древней греческой поэзии. Я до сих пор помню наизусть некоторые сапфические оды и анакреонтические стихотворения. Он читал с нами Эдипа-Царя{77}, и даже это произведение было поставлено 5-й гимназией, совместно с ученицами гимназии Фишер[135]. Космографию увлекательно преподавал проф[ессор] университета Болеслав Корнелиевич Млодзиевский, очень милый и умный человек, которого я встречал много лет спустя у Н. В. Давыдова. Но самые интересные уроки, какие мне вообще когда-либо пришлось иметь – это были уроки самого Шварца. Он был нашим классным наставником, когда я был в 8-м классе, и разделил преподавание латинского языка на две части – поэзию и прозу. Первую (оды Горация) он поручил не помню кому – основательному, но мало талантливому к сожалению преподавателю – педанту, а сам читал с нами Тита ливия. Никогда, ни до этого, ни после, в университете, мне не пришлось слушать ничего более интересного. Здесь разворачивались все блестящее разностороннее образование Шварца, его тонкий литературный вкус и просвещенное педагогическое чутье. Мы чувствовали, что он уже не смотрит на нас, как на маленьких мальчиков, что мы для него юноши накануне зрелости, на перепутье, перед тем, чтобы выбрать свой жизненный путь. Из «Грозы» он превратился в просвещенного руководителя с огромным внутренним авторитетом. Тит ливий давал ему повод делать сопоставления исторические, филологические и литературные в масштабе мировой истории и словесности. Попутно он затрагивал самые общие и животрепещущие темы. И все это было не на фуфу, а делалось знатоком классического языка и древностей. В результате, уроки Шварца повлияли на меня в выборе филологического факультета, и дали вкус к классической древности и языкам, который я и теперь чувствую, хотя к сожалению мало поддерживаю практикой. На всю жизнь я сохранил благодарную память Александру Николаевичу Шварцу.

В начале осени, когда наши заживались в Меньшове, или весною, когда они туда переезжали, а мне приходилось жить в городе, я поселялся либо у Капнистов, либо у одного из братьев. Дважды я провел по месяцу, если не больше, у моего старшего брата Пети. Он был тогда еще московским уездным предводителем дворянства и жил на Знаменке, в огромном доме Бутурлиных. Он был весь в общественных интересах дворянских и земских. Для меня это была атмосфера совсем новая и интересная. У него бывали его приятели и сослуживцы. В это время, чуть ли не каждый день, бывал молодой Георгий Львов (впоследствии известный земский деятель и глава печальной памяти Временного правительства), у которого было много шарма. Он служил тогда земским начальником в Московском уезде. Дети были еще совсем маленькие. Я любил ходить к ним играть в их просторные детские. Была одна игра, которая очень нравилась их толстой добродушной няне. Я прятал каждого из детей в его кровать, уверяя, что один другого ищет, и по очереди, когда «опасность миновала», из кровати выскакивал то Володя, то Соня или люба, потом опять прятались, и так с большими волнениями они долго играли в прятки, а няне было спокойно. Она находила это развлечение гениальным.

Живал я также у брата Сережи, и пребывание у него имело большое влияние на общее мое развитие и направление моих интересов.

В начале 1890 года он выпустил первый свой большой труд: «Метафизика в древней Греции» – печатание этого труда было большим семейным событием. Корректуры держала мамá. Ее способность всецело отдаваться увлечению данной минуты сказалось тут со всей силой. Мамá прямо жила этой книгой, впивала в себя каждую страницу. Это были поистине какие-то духовные роды. Вся ее жизнь была полна этим, и когда работа кончилась, для нее было тяжелым переживанием оторваться от интереса, который всецело захватил ее.

Теперь уже 36 лет прошло с того времени, как вышла эта книга. И как давно уже нет в живых тех, кто близко принимали к сердцу ее появление. И я, тогда едва начинавший мыслить птенец, остаюсь теперь один из последних, и переживая прошлое, измеряю пройденную жизнь и думаю о том недалеком свидании, которое воскресит для меня этих близких.

Во внутреннем росте Сережи «Метафизика в Древней Греции» обозначила пору духовной возмужалости. Когда его знаешь так близко и хорошо, как мне кажется я его знал, то в этой книге проступает весь он как живой, и обидно, что другие не могут увидать его таким же живым, и что для них это просто книга, а не то живое, в чем мне светится его душа.

Прежде всего «Метафизика» – серьезная научная работа, потребовавшая большого пристального труда. Все что могло дать тщательное самостоятельное изучение текстов, археологических изысканий, последних трудов ученых-историков и философов, – все это легло в основание его работы, в которой он был вооружен трезвым критическим чутьем и полной самостоятельностью суждения.

Объективности и добросовестности последователя нисколько не противоречило определенное и целостное миросозерцание, которым он был проникнут и которого он не скрывал, как свой Standpunkt[136], как основной критерий жизнепонимания, применяя его и в данном случае. Молодая честность мысли побуждала его даже с самого начала выложить основы того миросозерцания, которое легло в основу его исследования. Технически – это было недостатком молодости, ибо нельзя на протяжении менее 50-ти страниц введения обосновать свой философский подход к избранной теме, но для меня, которому сквозь призму книги дороже всего живой человек, этот недостаток понятен и дорог, как выражение крайней искренности. Если Бог даст мне силы и времени, и у меня будут материалы под рукой, я бы мечтал попробовать дать характеристику общего религиозно-философского стимула жизненной задачи обоих братьев. Конечно для этого нужно было бы иметь общее философское образование, которого у меня нет. Зато я чувствую ту внутреннюю близость к ним, которую не имеют другие и которую не могут заменить другие методы постижения.

Самый выбор предмета для своего первого большого труда, в качестве магистерской диссертации, был сделан Сережей далеко не случайно. В греческой философии был для него ключ для основных проблем философии, религии и истории человечества. Он изучал ее как своего рода Ветхий Завет христианского откровения и придавал особое значение оценке Св. Иустина мученика, который называл Сократа и Платона христианами до христианства. Изучить все, что могло дать человеку естественное откровение, все до чего могла дойти вершина самой совершенной языческой культуры и гениальной человеческой мысли и прозрения, предоставленная себе самой, показать, какое место в истории заняли эти искания и достижения, как с высшей логической необходимостью они должны были предшествовать пришествию Спасителя – все эти стимулы налицо, в этой книге, хотя и не все высказаны. Но та же красная нить проходит через следующий труд Сережи, появившийся через 10 лет после первого – «Учение о логосе в его истории». Вместе с тем греческая философия в своем примитивном цикле завершила весь повторяющийся крут человеческого мышления, выдвинула все вековечные проблемы философии, материализма, скептицизма, нигилизма, идеализма, мистицизма и наконец эклектиков. Эти проблемы варьируются, углубляются, развиваются в новые акты драмы человеческой мысли, но вечно повторяются в своей основе, отвечая неизменным стимулам человеческой души и природы, и потому для основательного философского образования – древняя философия представляет незаменимое опытное поле, в то же время, как и необходимый исторически первоисточник.

Вместе с тем все эти философские системы только условно получают клички отвлеченной терминологии. Каждая из них воплощает жизненную драму своего творца, у нее есть свои плоть и кровь, и задача историка воссоздать художественный ее образ. Это отвечало всем запросам и таланту Сережи, и высшего достижения достигло в духовном образе Сократа, который является вообще гениальной синтетической фигурой древней философии.

Припоминая свою юность, я могу сказать, какое глубокое поворотное влияние в моем внутреннем духовном и нравственном развитии имел облик Сократа. Может быть ни одна книга в жизни не оказала на меня такого влияния, как книга Alfrède Fouillée: La philosophie de Socrate[137], которую дал мне прочесть Сережа. Он сам очень высоко ценил ее. Я хотел бы проверить свое впечатление: отвечала ли эта книга тогдашним общим моим настроениям, или она действительно является таким прекрасным возбудителем духовных и философских запросов для пробуждающегося юношеского мышления.

В моем дневнике того времени подробно записаны были все перипетии диспута Сережи. К сожалению дневник этот, как и другие бумаги, оставался в шкапу в Васильевском, и конечно погиб во время пожара. Мне не жаль самих дневников, но жаль некоторых страниц, как те, на которых я заносил, стараясь быть точным, то, чему был свидетель. Помню успех диспута, слабые, как мне казалось, возражения оппонентов, что и не мудрено, ибо трудно, особенно в России найти двух специалистов по одному и тому же предмету, и часто оппоненты мучаются необходимостью найти серьезные возражения в вопросе, к которому мало подготовлены. Помню также трогательное волнение брата Жени, который интенсивно переживал за Сережу все подробности диспута.

Если не ошибаюсь, осенью 1890 года Сережа с семьей уехал в Берлин и там провел всю зиму. Эта зима была полна для него самого живого интереса. В это время были еще живы и процветали такие столпы науки, как Курциус, Момсен[138], Диль. Сереже удалось не только познакомиться с ними, но и войти и сблизиться с этим обществом. Иногда он слушал их лекции. Всего более заинтересовало его знакомство с Гарником. Интересы его всецело разделяла Паша, которая знакомилась с женами ученых и профессоров, которые впрочем были далеко не так интересны, как их мужья. От того времени сохранились интереснейшие ее письма, и более редкие письма Сережи. В Берлине он со свойственной ему чуткостью вдыхал в себя атмосферу западной науки и просвещения, проверял свои прежние выводы, сохраняя вполне независимую оценку новых впечатлений. Поездка в Берлин была для него как бы завершением духовной и культурной возмужалости.

А я тем временем приближался к тому значительному перелому, который отделяет юность от отрочества, когда кончаются расчеты с гимназией и вступаешь в университет. Я ждал, не дождался этого дня, и мне иногда казалось, что я никогда не в состоянии буду осилить экзаменов зрелости. На самом деле они сошли довольно благополучно, и на русском сочинении я даже блеснул многочисленными цитатами на память на всех языках, которые я держал про себя на всякий случай. – Сколько удовольствия доставляет студенческая фуражка и китель, которыми спешились обзавестись! В это время наша няня умирала от рака в Павловской больнице. Она исхудала, пожелтела, изменилась от тяжелой неизлечимой болезни. Чувствовалось, что дни ее сочтены; она счастлива была увидать меня студентом! «Гришенька, держи себя почище» – было ее последнее наставление. Она скончалась, кажется в июне и похоронена была в Даниловом монастыре, недалеко от Павловской больницы. На могиле ее сделали надпись: «Няня семьи Трубецких». Она всегда гордилась этим званием. С ней вместе отрывался целый период жизни, период счастливого детства, но и то, что наступало, манило вперед ожиданиями и надеждами.

Воспоминания русского дипломата

Подняться наверх