Читать книгу Воспоминания русского дипломата - Григорий Трубецкой - Страница 18

Облики прошлого
Московский университет (1892–1896 годы)

Оглавление

Я поступил в университет осенью 1892 года. Вспоминая свои первые университетские впечатления, я переживаю то обаяние, которое имело для только что испеченного студента то огромное и таинственное учреждение, членом и песчинкой в коем я себя чувствовал. Университет казался действительно храмом науки, и я проникал в него, как какое-то святилище.

Вместе с тем, я, как и мои товарищи, имел самое слабое представление о том, что в действительности представляет из себя университет. Выбор факультета определялся для огромного большинства самыми общими и смутными представлениями. Я не имел какого-нибудь исключительного интереса к той или другой отрасли знания. Может быть я мог бы глубже заинтересоваться философией, под влиянием старших братьев, но с другой стороны меня удерживала и реакция против следования их примеру – желание самому пробить свой путь. Философия представляла для меня интерес не как самодовлеющая цель, а как прожектор, который должен осветить мне жизненный путь и помочь в нем разобраться. Шварц разбудил во мне вкус к древности; с другой стороны, по совету и указаниям моего бо-фрера Ф. Д. Самарина, я прочел некоторые серьезные книги по русской истории и делал выписки.

В университете в начале меня потянуло ко всему зараз, и ни к чему в особенности. Я слушал с увлечением лекции милого старого приват-доцента Степ[ана] Фед[оровича] Фортунатова, который всегда увлекал первокурсников. Он читал историю конституции Сев[еро]-Америк[анских] Штатов, закрывал глаза и пел как соловей про историю самого свободного государства и народа. В то время, к этому примешивалась прелесть впервые вкушаемого запретного плода. Научной ценности эти лекции разумеется не представляли. Это был так сказать десерт, но в юности десерт ценится больше питательной пищи.

Греческую историю читал Павел Гаврилович Виноградов. Наружно он был фатоват, у него была пошловатая самодовольность в голосе, он отдавал некоторую дань либеральной популярности, но несмотря на все это он был настоящий большой и талантливый ученый. Лекции его были прекрасны, но самой поучительной частью его преподавания был семинарий по древней истории. Одним из первых рефератов, на котором мне пришлось присутствовать, имел своим предметом разбор недавно открытого нового произведения Аристотеля «Государство афинян». Референтом был студент IV курса, известный всему университету Васенька Маклаков. Диспут его с Виноградовым производил блестящее впечатление. Видно было, что он основательно изучил вопрос, и талантливо защищал свою точку зрения. Я также взялся написать реферат по какому-то вопросу Гомеровского эпоса, но еще слишком близок был к гимназии и гимназическим требованиям и меркам, и для меня этот реферат имел только то значение, что когда я его написал, то сам воочию увидел свою несостоятельность, и устыдился своего произведения.

Римскую историю читал старый профессор Владимир Иванович Герье. С большой окладистой бородой, степенной профессорской важностью, он был человеком старого поколения, сверстником Б. Н. Чичерина, хранил традиции Московского университета, преемственную связь Грановского, Станкевича. Он читал скучным монотонным голосом, никогда не гонялся за эффектами, был основательным и почтенным педагогом; я лично чувствую себя обязанным ему больше, чем кому-либо из других университетских преподавателей. Он заставлял работать студентов. Если в его лекциях было мало игры, зато все курсы, которые мне пришлось у него прослушать (римская история, история Возрождения, Французская революция) были основательно и серьезно составлены, изложение его было всегда стройным и продуманным. Кроме того он заставлял студентов проделывать серьезную научную работу над первоисточниками, применяя все методы исторической критики. Эти принудительные занятия могли казаться стеснительными для немногих, посвятивших себя уже с первого курса специальному научному интересу, но для рядовых студентов с ленцой они были в высшей степени полезны. Герье воспитывал в студентах навыки критического исследования, обучал их научным приемам, требуя всестороннего изучения текста и основательной добросовестной работы. Эти методы нужны были не только одним будущим ученым. Сколько раз, впоследствии, на службе, когда мне приходилось изучать какое-нибудь дело с целым ворохом документов, я о благодарностью поминал Герье, который учил, как надо разбираться в документах, чтобы по ним доискаться до сути дела, освобождая ее от тенденция, ее затемняющих. Герье был строг и требователен и мы не очень любили приглашения вечером к нему на квартиру для чтения рефератов. Он угощал нас чаем и предлагал лимон: «хотите лимона…» – таким скрипучим голосом, в котором чувствовались капли лимонного сока. Мы его боялись, но вместе с тем он пользовался общим уважением среди профессоров и студентов, и чувствовалось, как вся жизнь и все интересы этого почтенного старика сосредоточены в дорогом для него Московском университете.

Самым блестящим лектором и ученым был, конечно, Василий Осипович Ключевский. Прежде всего это был совершенно замечательный художник и актер. Его аудитория была всегда полна до отказа, и нужно было заранее пробраться, чтобы заручиться местом. Всегда много народа стояло. Существовало литографированное издание его лекций, но сам Ключевский не признавал его, и только в самые последние годы своей жизни выпустил в свет печатное издание, над которым много и тщательно работал. Эти лекции дают результаты его многолетней работы по русской истории. По ним можно судить, каким крупным ученым был Ключевский, скольким обязана ему русская история, каким критическим чутьем и каким художественным талантом он обладал. Но чтение его лекций совершенно не может восполнить читателю впечатление, которое производило его живое слово. Из года в год, когда он делал свои характеристики, он повторял те же словечки, совершенно так же их произносил, и всякий раз получалось впечатление великого художника-актера. Его манера говорить, его мимика были непередаваемы; он создавал живые образы, воскрешал быт, иногда воспроизводил целые сцены в лицах. История буквально жила в его изображении. Никогда и ни у кого мне не пришлось видеть и слышать ничего подобного по художественному мастерству воспроизведения прошлого. Сам он напоминал старого дьяка, поседевшего в Московском приказе. Как сейчас вижу его перед собой, невысокого сухенького старичка с седой козлиной бородкой, в золотых очках, спешной сгорбленной походкой пробирающегося в аудиторию. Он не поднимался на кафедру, а становился рядом с ней. Ему как будто нужно было откуда-то выглядывать, пока он говорил. Перед тем, чтобы пустить словечко, его голубые глазки щурились и загорались лукавым огоньком. Говорил он немного глухим сдавленным голосом с духовным говором, немного на «о». Язык его был – языком русского книжника. В нем слышались и летописи и древние грамоты и житие святых, и разговор московских площадей. Лекции Ключевского доставляли высокое и незабываемое художественное наслаждение. Талант бил из него ключом. Вместе с тем то, что казалось внезапным и блестящим экспромтом, было вырабатываемо годами. Долгая кропотливая работа предшествовала этому художественному завершению.

Мне пришлось, как студенту, иметь личное общение с Ключевским. Я избрал темой своего кандидатского сочинения историю положения 19 февраля 1861 года об освобождении крестьян от крепостного права. До этого мне пришлось составить несколько предварительных рефератов по изучению положения о государственных крестьянах, выработанного гр[афом] Киселевым{78}. Всякий раз, как я передавал свои работы Ключевскому на его отзыв, это давало ему повод сыпать блеском самых интересных и тонких мыслей и замечаний. Это был настоящий фейерверк, который меня ошарашивал. Этот живой и вдохновенный ключ бил щедро и неудержимо, но была и обратная сторона медали. Профессор увлекался своими мыслями и забывал выслушивать ученика. Я приходил с обоими вопросами и уходил обыкновенно так и не имев случая и возможности поставить их. Поэтому Ключевский влиял на своих учеников, но не воспитывал их, и ученики только самостоятельно могли докопаться до его методов.

Был еще один редко одаренный профессор на нашем факультете – Федор Евгеньевич Корш. Его специальностью были древние языки. На первом курсе он вел семинарий по латинскому языку. Для зачета семестра надо было представить перевод небольшого рассказа на латинский язык. Совместно с Николаем Гагариным мы взяли какую-то не то народную сказку, не то басню, и представили наш перевод. Мы не перевели, а, что называется, переперли слово за словом текст, но Коршу это давало повод, в течение двух месяцев прочесть ряд блестящих лекций, разбирая каждое слово, сопоставляя два быта, два фольклора – древнерусский и римский. В числе выражений было: «не все коту масленница, придет и Великий пост». Корш пригласил старого профессора Иванова, знатока римских древностей и вместе с ним советовался каким бытовым понятиям у римлян могли бы соответствовать наши масленница и Великий пост. От нашего перевода разумеется ничего не осталось, и Корш прозвал нас латинскими мадам Курдюковыми{79}.

Впоследствии мне пришлось ближе познакомиться с Ф. Е. Коршем. Это был человек исключительных дарований и непомерной лени. Он впитал в себя культуру классическую и всяческую, и был духовным сибаритом. Его забавляло проделывать такие фокусы, как например, переводить отрывки из «Евгения Онегина» на древнегреческий язык, или переводить греческие стихи на древнеперсидский язык. Все это он делал шутя, для удовольствия, он был тончайший филолог, но он совершенно не способен был приложить усилий на большой и серьезный труд. В жизни он был необыкновенно приятный, милый и остроумный собеседник, и большой скептик. Наружность его не обличала ученого, сизый нос указывал на вкусы ничего общего с наукой не имевшие. Но он был хороший благородный человек, не способный ни на что мелкое и прожил, как прожило столько талантливых русских людей благодушно погружаясь в быт, представлявший такую опасность засасывания для чистых сердцем, но слабовольных людей.

В период моего студенчества в университете, начинала восходить звезда моего брата Сергея. Он читал лекции по истории древней философии, а кроме того по Ветхому Завету, приблизительно в том порядке и по тому замыслу, который лег впоследствии в основу его книги о логосе. Лекции эти пробуждали религиозный и философский интерес среди молодежи и привлекали довольно большое количество слушателей, если принять во внимание, что курс был необязательный и требовал довольно высокого уровня развития. – Кроме того он стал во главе студенческого общества, ставившего себе задачей разработку научных тем по самым различным отраслям знания – религии, философии, истории, права, экономических наук. К руководству отделами были привлечены наиболее живые и талантливые профессора. Начинание это вызвало самый живой отклик среди молодежи, как что-то новое, свежее, построенное на личном общении профессоров и студентов, вне формальных рамок. Чуткая отзывчивая и светлая фигура моего брата делала его естественным руководителем молодежи, в которой он умел пробуждать лучшие благородные чувства, и увлечь за собой в чистый мир духовных исканий.

В числе руководителей отделов студенческого общества состоял одно время приват-доцент Милюков. В течение года он заменял по кафедре русской истории Ключевского, командированного читать лекции великому князю Георгию Александровичу, который заболел чахоткой и проводил зиму в Аббас-Тумане, где и скончался. Милюков был популярен, как левый. Мне пришлось однажды в связи с работой, которую я вел, по истории освобождения крестьян, пойти к нему на квартиру вечером. На мой звонок дверь отворил сам Милюков, имевший немного смущенный вид. Он попросил меня обождать в передней и прошел в соседнюю комнату, где с моим входом как будто притихло находившееся там общество. – «Не беспокойтесь, это не жандармы, а студент», – объявил Милюков, и раздался общий смех, очевидно не вполне спокойно почувствовавшего себя собрания. Помню, что Милюков по поводу моей работы сделал, между прочим, мне намек, которого я тогда не понял, что вся оценка может быть иная, если подходить с иным пониманием титула собственности, но он не настаивал, увидя мое недоумение. Он конечно имел в виду новое только что начинавшее нелегальными путями проникать в Россию течение марксизма. Вскоре, не помню уже в связи с какой историей, его выслали из Москвы в Рязань. Этого было достаточно, чтобы создать ему популярность, и в Рязань потянулось паломничество. Оппозиционное настроение только начиналось тогда, в связи с голодным годом и работой общественных организаций в деревне в 1892 году.

У меня осталось воспоминание о Милюкове, как о второстепенном ученом и лекторе. Слишком невыгодно было для него сопоставление с Ключевским. Самостоятельных вкладов в изучение русской истории он не внес. Его мысли были вообще подражательны, и книга его по истории русской культуры в значительной степени заимствована из лекций того же Ключевского по русской историографии. Только оценка окрашена плоским позитивизмом, которого не было в изложении Ключевского. Покойный М. С. Соловьев называл Милюкова «Смердюковым русской истории». Это может быть слишком сурово было бы для общей его характеристики, ибо Милюков обнаруживал не раз подлинный патриотизм и другие не Смердюковские черты. Мне кажется, Милюков ведет свое происхождение от Базарова, здорового разночинца-нигилиста с аппетитом жизни. Он плотью и кровью демократ, требующий своего места на солнце, и считающий пережитком дворянскую культуру, романтизм старого быта, а заодно и религию. К этому присоединяется доктринерство самодовольного позитивиста и темперамент и задор матерого волка, зубами привыкшего прочищать себе путь. Таков Милюков. Ключевский был человеком совсем другого склада, не боевая и не сильная волей натура, но гораздо тоньше и богаче одаренная. Он также был в значительной степени позитивистом, но на его счастье художник и русский человек в нем был часто сильнее позитивиста, и он органически не мог свести всю историю к счетной книжке. Ключевский был соткан из противоречий. Он был позитивистом не нарочно. Духовный скептицизм сидел в нем вроде какого-то внутреннего рака, подтачивавшего цельность его натуры и ослаблявшего ее продуктивность. Рядом с этим у него было другое восприятие, которое влекло его в совершенно другую сторону: он чувствовал красоту православия и созданного им быта. Был ли он верующий или нет – трудно сказать, чужая душа потемки. Я думаю, он принадлежал к тем, кто мог говорить: «Верую Господи, помоги моему неверию». Речь его о Преп[одобном] Сергии написана человеком, которому Господь помог в его неверии. Он ходил в Храм Спасителя, преподавал в Духовной академии. Вместе с тем никогда не забуду одного спора его с моим братом Сергеем.


Мой брат, будучи глубоко религиозным человеком, отстаивал возможность объективного научного исследования в истории Ветхого и Нового Завета. Ключевский, предпослав все типичные для него оговорки – крючки, что он не затрагивает область веры, высказывал мнение, что факты веры не могут входить в область научного изучения. На самом деле чувствовалось, что его мысль идет дальше, и что он считает, что есть столкновение между верой и наукой. «Какая может быть наука в присутствии утверждения верой факта Воскресения Христова…»

Во время этого спора присутствовал другой историк – позитивист Михаил Сергеевич Корелин, который наслаждался словесной дуэлью. «Разве вы не чувствуете, что он ни во что не верит…» – шепнул он моей бель-сёр про Ключевского. – Теперь, когда из свидетелей и участников спора остался только я в живых, я не примкну к заключению Корелина. Ключевский остается для меня человеком с внутренно-раздвоенной душой, и я думаю, что этот моральный недуг отразился на его жизни и творчестве. Он мог бы по своим исключительным дарованиям дать неизмеримо больше того, что дал. При всем уважении и благодарной памяти к нему, я все-таки скажу, что он был из тех, про кого можно сказать, что «он был сам себе по колено». Примеры таких русских людей, к сожалению, не редки.

Раз я упомянул Корелина, то скажу и о нем несколько слов. Он был профессором всеобщей истории, написал диссертацию о Возрождении. Он был не очень даровит, но был прекрасный человек, честный, горячий, убежденный, один из тех, для кого Московский университет были святынями, и который своим личным примером поддерживал чистый дух уважения к этим святилищам среди молодежи. Он рано умер, вызвав всеобщее сочувствие и сожаление. Я помню, как он возмущался, когда однажды, на его семинарии по средневековой истории, я доказывал возможность использовать исторические материалы для диаметрально противоположных выводов.

Я ничего не говорю здесь о других профессорах, с которыми приходилось иметь дело больше на экзаменах, чем в течение учебного года. На другие факультеты я не ходил, но один год усердно посещал курс лекций проф[ессора] Тимирязева в Политехническом музее, если память мне не изменяет, о физиологии растений. Он прекрасно читал и у него всегда была полная аудитория. Он умел сочетать научную содержательность с доступностью изложения.

В общем, университет мне много дал, в смысле общего развития, расширения горизонтов и навыков к приемам научной критики. Ученого из меня не вышло, я слишком разбрасывался в своих интересах и от гимназии унаследовал и не отделался от привычек верхоглядства и недостатка дисциплины в работе. Всю жизнь я сознавал эти недостатки средней школы. От них не излечил меня университет, но у меня сохранилось о нем гораздо более приятное и благодарное воспоминание, чем о гимназии. Бывало учение в гимназии казалось бесконечным и я не раз спрашивал себя неужели когда-нибудь я одолею экзамен зрелости и кончится это мучение. В университете было совершенно наоборот. Хотелось задержать время, было жаль думать, что годы проходят, чувствовалось, что потом, когда что-то придется начинать новое, будет разрыв с этим счастливым неповторимым периодом жизни.

Университетские интересы охватывали, конечно, только часть содержания общей жизни за студенческие годы. Появились новые друзья и знакомства. Но прежде всего несколько слов о внешних условиях нашей жизни для молодежи, выросшей в условиях беженства.

Мои родители, и мы, дети, считали, что у нас очень скромные средства, и это было так, в сравнении со многими семьями, нам близкими, Гагариными, Щербатовыми, Самариными, и другими. Мой отец был плохой хозяин, и не преумножил, но значительно уменьшил свое состояние, и вследствие непрактичности, и помогая разорившемуся брату.

С детства нас приучили к большой простоте и умеренности, поэтому мы умели ценить каждое скромное удовольствие. С 16 лет мне стали давать 3 рубля в месяц, а студентом я получал всего 10 рублей, хотя сейчас по беженским расчетам это показалось бы еще не так плохо.

Рядом с этим, мы жили в скромной по тогдашнему мерилу, но отличной квартире; у меня, студента, была и маленькая спальня, и кабинет. У нас были 3 пары лошадей, два кучера, большой штат прислуги, два лакея, повар для нас, кухарка для прислуги; из имения в Пензенской губ[ернии], которое не приносило, а уносило, ибо доход клал себе в карман управляющий, мы получали всякую живность, индеек, гусей, кур, что считалось принадлежностью самого скромного ежедневного стола с обедом из 4-х блюд. Все относительно на белом свете, и то, что до войны казалось минимумом, то показалось бы теперь, в беженстве, неслыханной роскошью, например, скромный ужин по вторникам после винта: осетрина, рябчики и пирожное человек на 80, и все в таком роде…

Одновременно со мною на филологический факультет поступил Николай Гагарин. Мои сестры уже раньше сблизились с его сестрами и бывали друг у друга. В голодный 1892-й год устраивались вечера, во время коих московские девицы шили и вязали всякие носильные вещи для голодающих. Гагарины достали на фасон рубашку и штаны у жены городового, стоявшего у них на перекрестке, но я помню, что почему-то сшитые ими штаны имели вид пирамиды, что вызывало немало шуток. Сомнительно, чтобы голодающие получили существенную помощь от этих soirées de couture[139], на которые допускались и молодые люди для содействия в этом добром деле. Я изредка только встречался с Николаем до совместного поступления в университет, которое нас сразу сблизило. Способствовало этому и наше близкое соседство. Мы жили на Кудринской ул[ицы], а от Кудринской площади начинался Новинский бульвар, где жили Гагарины в своем чудном старинном доме.

Николай был единственный сын, наследник и продолжатель Гагаринского рода, – любимец, надежда и гордость семьи, предмет обожания своих родителей, сестер и теток. Он рос избалованный отношением всей своей семьи и в привычках большой роскоши. В эту пору он был необыкновенно живой, жизнерадостный, впечатлительный и с повышенной нервной отзывчивостью на все юноша. Толстый, бородатый с 15-летнего возраста, он поражал солидностью своей внешности и несолидностью обращения: он прыгал и носился, как теленок, задравший хвост, с раскатами смеха, которые потрясали всю его корпуленцию. Первый раз что я его увидел – это было на балу взрослых и подростков у них дома. Он был в черном сюртуке со своей бородой, ему было всего 15 лет, те кто этого не знали, находили «невозможным этого господина», только младенческие глаза выдавали его возраст.

Чудный дом Гагариных был полон прекрасных старинных картин и произведений искусства. Это собиралось поколениями и представляло традицию утонченной аристократической изнеженной культуры.

Отец Николая князь Виктор Николаевич, воспитанный большей частью заграницей, отбыв службу в Кавалергардском полку, женился на дочери тогдашнего нашего посла в Париже барона Будберга, вышел в отставку и жил уединенной жизнью, довольствуясь обществом и дружбой немногих друзей детства, из которых самым большим был, кажется, отец моей жены, – дедушка Бутенев, «L’excellent Costi»[140] и «добрый Виктор» так они говорили друг про друга. Виктор Николаевич жил замкнутой семейной жизнью, отдаваясь главным образом художественным интересам{80}, и проводя время между заграницей и Россией, где у него было два очаровательных и великолепных дома в Москве на Новинском, и в подмосковном поместье – в Никольском. Жил он с самыми скромными личными потребностями и барским размахом в то же время. Он был нелюдим, очень застенчив, отвык от общества, и нелегко возобновил знакомства и приемы, когда подросли дети и надо было вывозить дочерей в свет. В нем была смесь эгоизма и горячей сердечности, тяжелого деспотического и подозрительного характера с самой милой и веселой приветливостью и личным шармом. А в общем он был прелестный человек, которого нельзя было не любить. От своих наследственных семейных недостатков, перешедших и к последующим поколениям, он больше всего страдал сам, так же как впоследствии его потомство. Казалось, все было дано Гагариным для приятной счастливой и безмятежной жизни, но часто своим тяжелым характером они портили собственное свое благополучие. К семейным чертам их характера надо еще прибавить болезненно повышенную восприимчивость к мелочам, из которых сотканы отношения между людьми. Они способны были возненавидеть человека, который «не так» держит вилку, или чем-нибудь смешен, или обнаружил какой-нибудь мелочный недостаток. Такой человек погибал в их глазах. Рядом с этим они могли внезапно и совершенно неизвестно почему, незаслуженно увлекаться и превозносить до небес кого-нибудь. Очень часто этот фаворит терял свое обаяние и с таким же преувеличением за ним начинали отрицать малейшие качества и достоинства. «О-о-о-о» подвывали Гагарочки, сестры Николая, приступая к характеристикам, в которых никогда не хватало никаких превосходных степеней для выражения их чувств, или предполагаемых чувств их собеседников.

Кн[ягиня] Марья Андреевна маленькая, толстая, с тонким длинным носом и мелкими чертами лица – была совсем другого уклада. Она жила всю свою жизнь заграницей; родным языком ее был французский, на котором она умела писать так, как писали люди старого поколения. Она по вкусам и привычкам была светская дама, любила общество. Она была наблюдательна и подмечала маленькие смешные стороны людей, что так часто бывает у светских людей, привыкших каждому человеку ставить мысленно его пробу, по тому, как он вошел, сел, поклонился. Вместе с тем она была добрейшее существо, вся отдававшаяся любви к своему мужу, Николаю и дочерям.

Мари и Софи были погодки, сверстницы моих сестер, Лина была младшая в семье, года на 4 их моложе. Мари была воплощением пылкого сердца. Она ни к чему не относилась равнодушно, все преувеличивала, но это было прелестное, чистое любящее существо, созданное для семейного счастья, которого ей не было послано в жизни. Она не была красива, но привлекательна с чудными голубыми глазами, которые каждую минуту готовы были вспыхнуть. Ее сестра Софи, была совсем некрасива, но была не без претензий на ум и тонкость, хотя в общем это были безобидные претензии; обе сестры были очень дружны. Третья сестра Лина была неудавшаяся красавица, с тонкими чертами красивого лица, но некрасивым толстым сложением. Замкнутость семьи, и может быть чрезмерная чувствительность к внешней стороне затрудняли сближение с ними. Вышла замуж только Лина и притом за итальянца – камердинера своего отца. Старшие сестры так и остались старыми девами.

Между нашими семьями установилась все возраставшая близость и дружба. Николай бывал у нас ежедневно. От природы весьма увлекающийся, он увлекся всей нашей семьей. Варя и Лина были уже взрослые барышни. Варя была почти красавица, спокойная и бессознательная, в которой бродили или скорее находились под спудом неведомые ей силы Она была умна, талантлива, с художественным чутьем, с сильным сердцем, которое пока дремало, но было способно на героизм. Она была воплощенная простота, уравновешенная, но иногда способная вскипать и вся загораться негодованием и протестом против какой-нибудь несправедливости или гадости. И никто не мог с такой любовью согреть, приласкать, пожалеть и обдумать другого. Это было большое сердце себя еще вполне не сознавшее; требовалось, чтобы жизнь пробудила ее силы. Она была высокого роста, с чудным цветом лица, огромными голубыми глазами, и большой седой прядью в волосах, которая еще отмечала ее красоту. Она имела большой успех, и многие ею увлекались. Брат Сережа составил даже акростих из слова «Москва» по начальным буквам ее поклонников: Мимра, Отелло, Сергей, Кудрявый молодой человек, Врач, Адъютант.

Мимра Истомин погибал окончательно. В конце концов, он сделал неожиданное для Вари предложение, которое она отвергла, совершенно не разделяя его чувств. Отелло – это был Ваня Раевский, старший из трех братьев, которые приходились нам троюродными братьями. Они жили в Москве со своей матерью тетей лелей, которая в молодости была дружна с мамá. У нас бывали двое старших – Ваня и Петя, третий Гриша почему-то не бывал. Ваня был огромный, красивый, но с каким-то темным цыганским огнем, который был и в его брате Пете. Он надвигался как туча, на Варю, и она боялась его, как боятся быка, который может забодать, боялась в нем какой-то стихийной силы, которая заставляла его темнеть, когда он к ней приближался. Каждое его движение в ее сторону заставляло ее отодвигаться от него, и эти маневры бесплодно проводились им иногда целый вечер.

Раз на каких-то похоронах, в монастыре, Варя стала около брата Сережи. Ваня стал по другую его сторону. Когда он выдвигался немного вперед, она отступала назад, тогда он отступал, чтобы на нее смотреть, она продвигалась вперед. Так длилось долго. Сережа все это видел, и вдруг бухнулся на колена, головой об пол, скрывая неудержимый смех, а Варя лишилась защитной позиции. Сережа прозвал его Отелло по тем страстям, которые в нем клокотали.

Сергей – это был великий князь Сергей Александрович, который восхищался Варей, и одно время, можно сказать, увлекался, просиживая с ней длинные мазурки и с жаром разговаривая с нею обо всем на свете. Все видели это увлечение, носившее, впрочем, конечно, самый невинный характер и в атмосфере маленького московского Двора это создавало Варе какое-то положение. Все адъютанты за ней ухаживали.

Кудрявый молодой человек был придуман скорее для счета. Это был совершенно лысый адъютант Струков, с которым Варя танцевала на балах.

Врач – был молодой Мамонов, только что приехавший в Москву из Петербурга и начинавший свою практику. Его отец [Николай Евграфович] был известный в свое время доктор и друг нашей семьи. Вот почему сын, приехав в Москву, явился к нам.

Адъютант Гадон, состоявший при великом князе, очень красивый и неглупый человек со светским поверхностным умом, любивший легкие словесные дуэли с дамами.

Конечно, кроме первых двух, никто из этих вошедших в акростих не увлекался серьезно Варей. Они пришлись к слову и для поддразнивания, но у нее было немало других поклонников, к которым она относилась с одинаковым равнодушием.

Эти годы были расцветом другой моей сестры лины. Она была очаровательна в пору между 18 и 20 годами, но у нее была более хрупкая прелесть, чем у Вари, прежде всего потому, что у нее не было ее здоровья и невозмутимого спокойствия.

У нее были прелестные голубые глаза, нежный румянец и вся она искрилась живостью, ходуном ходила. Она веселилась вовсю и гораздо менее, чем Варя, была забронирована от увлечений. Ею восхищался старик Щербатов и даже в ее честь дал у себя бал. Бедная линочка обожгла свои крылышки.

В это время (когда я только что поступил в университет) вернулись из кругосветного плавания, произведенные в мичманы Алеша Капнист и мой друг Сеня Унковский. Конечно, он у нас бывал ежедневно, и прежняя детская дружба перешла в более серьезное чувство особенно со стороны лины. Семен Иванович был все тот же прелестный малый, добрый, простой, хороший товарищ, израильтянин, в котором не было лукавства, но легкомыслия в нем не убавилось за эти годы морской службы, а наоборот предоставленный сам себе, вне влияния семьи и хорошей среды, он приобрел привычку к кутежам и особенно пьянству. Когда он был в Москве он кутил, но знал меру. Мать свою он привык обманывать, хотя любил ее; наша семья оказывала на него благотворное влияние, и конечно большой сдержкой было чувство его к Линочке. Но это предохраняло его ненадолго, и по слабости характера он не мог противостать товарищам, увлекавшим его на путь кутежей и пьянства.

После плавания он служил в Кронштадте и тут спивался чуть ли не до белой горячки. С ним происходили курьезные истории. У него было недурное состояние, но вследствие беспорядочной жизни делал долги. Находясь однажды в затруднении, он обратился к какому-то жиду-ростовщику, который дал ему взаймы деньги на довольно льготных условиях, но в расписке не поставил срока уплаты долга, сказавши на словах, что не потребует денег раньше 3 месяцев. Вместо того, он явился через две недели, ссылаясь на внезапно наступившее затруднение и требуя уплаты. У Семена Ивановича, конечно, не было денег. Тогда жид согласился переписать вексель в двойном размере, снова без срока, и снова обещая, что на этот раз это будет продолжительный срок. Через неделю жид повторил ту же историю. Тогда Семен Иванович сообразил, что жид затягивает над ним петлю и отказался платить. Он вспомнил, что в то время градоначальником в Петербурге был некий Вальц{81}, когда-то подчиненный его отца и сохранивший о нем благодарную память. Недолго думая, С[емен] И[ванович] облекся в парадную форму и отправился к градоначальнику. Тот принял его очень мило, выслушал подробный рассказ о жиде, и отправил домой, обещав принять меры.

Через некоторое время С[емен] И[ванович] получил вызов к градоначальнику. В приемной у него он увидел жида и испугался, решив, что эта встреча не предвещает ничего доброго и что жид на него нажаловался. Через некоторое время Сем[ена] Ив[новича] требуют в кабинет. Вальц дружески здоровается с ним, разговаривает о разных посторонних предметах. Потом звонит, спрашивает, здесь ли жид, и приказывает ввести его в кабинет. – «У вас вексель, выданный вам г[осподином] офицером…» – «При мне его нет, Ваше Прев[осходительст]во». – Вальц звонит: «Вызвать фельдегеря. – я вас отсюда без заезда домой вышлю из Петербурга за ростовщичество без права возвращения»{82}. – «Ваше Прев[осходительст]во, кажется вексель при мне». – «Давайте его». – Жид протянул вексель. Вальц взял и разорвал его. – «Сколько вы взяли у него фактически денег…» – «Столько-то…» – «Когда можете отдать…» – «Через месяц Ваше Превосходительство». – «Дайте ему в этом расписку, но без %, чтобы ему не повадно было». – «Теперь можете идти» – отпустил он жида. Оставшись с Унковским, градоначальник все же разнес его и предостерег от возможности повторения подобной истории, ибо второй раз он не сможет выручить его подобным способом. Расправа была действительно, хотя и справедливая, но чересчур патриархальная.

Другой раз С[емен] И[ванович] попался в историю, которая могла кончиться гораздо хуже. Я гостил у Истоминых, которые проводили лето в небольшом доме, принадлежавшем Дворцовому ведомству на Бородинском поле, близ Можайска. Было уже довольно поздно, когда внезапно появился Сеня из Москвы. От него пахло вином, и он имел нервный растерянный вид. Оставшись с Мимрой и мной, он стал рассказывать, как последние три дня проводил время. Он был на скачках и там познакомился с какими-то сомнительными господами, которые завлекли его в непросыпный кутеж. Он хорошенько не помнит, где был и что делал, ибо все время пьянствовал и играл в карты, смутно помнит, что подписал какие-то бумаги, векселя и завещание. Потом все это кончилось ссорой и решением драться на американской дуэли; кто вынет жребий, должен ночью застрелиться, и оставить записку, чтобы в его смерти никого не винили. Жребий, конечно, вытянул он, и этой ночью должен застрелиться… Все это он рассказывал отрывочно, бессвязно, словно с полупохмелья после пьяного бреда. Насилу мы убедили его, что он попал в руки мошенников, которые хотели его окрутить, и что с его стороны было бы нелепо застрелиться, что тут нет никакого вопроса чести, а уголовное преступление. Сеня волновался, долго не поддавался нашим внушениям. Однако какое-то бессознательное здоровое чутье привело его к Истоминым, и понемногу у него стало прочищаться в мозгах. Мы его уговорили подождать стреляться, пока не выясним с кем он имел дело, и каков повод дуэли, что ему самому было неясно, настолько он находился все время в невменяемом состоянии. Сеня остался ночевать, и как только лег в постель, захрапел богатырским сном. Тем временем мы рассказали все Истомину-отцу, а тот поспешил снестись по телефону с обер-полицмейстером. К утру все выяснилось. Оказалось, что Сеня попал в общество какого-то выгнанного из полка офицера, нелегально проживавшего в Москве. Полиция все время следила за ним, и какой-то агент находился в том же зале, где происходил кутеж. Когда он узнал, что его разоблачили, то он притворился, что все происходило под пьяную руку и был счастлив вернуть документы, при условии, чтобы истории не было дано официального хода.

Бедный беспутный Сем[ен] Ив[анович] не мог бороться со своим слабоволием. Моя мать, которую он чтил, и которая его любила и жалела, сказала ему, что он не может и думать о согласии на браке с линочкой, пока не докажет, что бросил пить. Бедная линочка много перестрадала, но она верила мамá и подчинилась ей. Кончилось все тем, что его под пьяную руку женила на себе дочь скрипача Ауэра, которой, видимо, нужно было его состояние. Она была очень неглупая и ловкая девица, но совершенно беспринципная. Она скоро стала изменять своему мужу, а тот в свою очередь убежал с ее сестрой, на которой и женился, получив развод от первой жены. Вторая оказалась добродушнее и, по-видимому, любила бедного Сеню. В это время он был уже в отставке и жил в своем семейном поместье Колышеве – Калужской губ[ернии]. Алкоголизм преждевременно состарил его. В 40 лет он уже казался слабеньким старичком. До конца, несмотря на свою беспутную жизнь, он сохранил то же чистое благородное сердце. Он не мог совладать со своей слабой волей, в свое время допился до того, что в воздухе ловил о[тца] Иоанна Кронштадтского, мог предаваться всякому распутству, а душа у него оставалась младенческой – вся эта грязь как-то шла мимо и не задевала ее, и на что он органически не был способен – это совершить что-нибудь подлое, бесчестное. Я думаю, что этот беспутный Сем. Ив. способен был бы и на геройство, если бы пришлось. – У него был конский завод, он всегда очень любил лошадей. Когда наступил большевистский режим, у него остался только один рысак, и он сделался извозчиком-лихачом в Калуге. У него был компаньон из простых извозчиков, который заболел сыпным тифом. Семен Иванович посетил его, заразился и умер. – Царствие ему Небесное! я верю, что за его чистое и доброе незлобивое сердце ему отпустятся его грехи.

Воспоминания мои отрывочны и бессвязны. Они скорее похожи на галерею портретов, чем на повесть о прожитой жизни. В них есть тот же внутренний недостаток зрения, как и тот, которым я страдаю с малолетства: близорукость. Я вижу без очков общие контуры, фигуры людей, но пропадает масса ярких мелких подробностей, игра жизни. Что делать… – Буду продолжать свою галерею, как умею и могу.

Среди новых друзей, на втором году моей студенческой жизни у меня прибавился еще один, с которым я очень сблизился. Это был Никс Голицын. Через него я сблизился и с его семьей.

Голицыны были старой коренной московской семьей. В старшем поколении было четыре брата. Старший Иван Михайлович был при Дворе близким человеком императрицы Марии Федоровны. Считалось, что у него особый талант чтения. В патриархальной Голицынской семье, как старший и важный, он пользовался особым почетом. Следующий за ним был в мое время уже старик, красивый и живописный Александр Михайлович, казавшийся старомодным, выходцем XVIII века; он был молчалив и мне всегда казалось, что он как будто с вежливым пренебрежением смотрит на всех окружающих – людей не того воспитания и духа, какого был сам, что делало его каким-то одиноким. По взглядам он был крайний консерватор и славянофил. Среди молодежи я слышал, что ежегодно он ездил в Будапешт, имевший репутацию одного из самых веселых городов, а потом, возвращаясь, отправлялся в Троицу замаливать грехи. Если это верно, то это было бы довершением его типа – московского маркиза, каким он дожил до большевиков, скончавшись в 80 лет.

Следующим братом был Михаил Михайлович – элегантный гвардейский генерал, маленький стройный с седенькой бородкой, всегда в безукоризненном мундире или военной тужурке дома, со звоном шпор и французским грассирующим говорком. L’année quarante quatre m’a vu naître[141]. Он был вдовец, прожил долю своего состояния и жил со своей дочерью Надей, уже немолодой, но умной и бойкой девицей, впрочем доброй и хорошей – у своего младшего брата Владимира Михайловича. Старший брат Александр также жил с ним.

Князь Владимир Михайлович был женат на Софье Николаевне Деляновой – дочери нашей калужской знакомой Елены Абрамовны. Когда мы приехали в Москву, он был совсем молодым московским губернатором. Он был необыкновенно моложав, так что я помню, как, попав гимназистом в первый раз к ним на вечер, я не догадался, что он хозяин дома. В то время генерал-губернатором был князь В. А. Долгоруков. Его оценил великий князь Сергей Александрович, и тогда и Голицын почему-то оказался в опале. Его перевели губернатором в Полтаву, но он туда не поехал и вышел в отставку.

Через некоторое время, как – это секрет московских нравов – он из бывших губернаторов стал общественным деятелем и был выбран московским городским головой, с соответствующей дозой умеренного либерализма.

Теперь (пишу в марте 1926 года), когда жизнь завершила для него свой круг, и он доживает свой одинокий век, потеряв жену, в Москве, окруженный лаской и попечением в семье своего старшего сына, я с любовью и благодарностью вспоминаю и о Владимире Михайловича и о всей его семье.

Он был жизнерадостный добрый и хороший человек. Не очень умный, немного легкомысленный, также, как и его жена Софья Николаевна. У него могла быть иногда торжественность. Он любил всю церемониальную приветственную часть своих обязанностей. И проделывал ее с теми округленными красивыми и немного старомодными манерами, которые были вообще у Голицыных. Любил и поухаживать, и вообще любил и понимал все удовольствия жизни. Но все это было как-то легко и безобидно, и отвечало совершенно такому же настроению его жены, что не мешало им дружно жить и иметь кучу детей.

Софья Николаевна была в молодости красавицей и сохранилась и до старости красивой женщиной. Она, может быть, была еще более жизнерадостна и молода душой, чем муж, отплясывала на балах, когда была уже бабушкой, страшно мила была с молодежью, с необыкновенным добродушием относилась ко всем ее проказам и затеям и способствовала всегда ее увеселениям.

На нее легко влияла обстановка и условия жизни. Пребывание великого князя создавало в Москве атмосферу маленького Двора, усиливало светскую жизнь, вводило в московский быт чуждое ему соревнование в общественном положении. В свое время этот налет коснулся и Софьи Николаевны, как и многих других. Владимир Михайлович, которому, конечно, также по старым навыкам эта атмосфера и эти вкусы были всего более сродни, в то же время выдерживал безобидную либеральную оппозиционность в рамках, совместимых с участием в придворной жизни.

Все это можно было в Москве, ибо на все это через лупу никто не смотрел, и все покрывалось московским благодушием. Голицыны были коренные москвичи, это было главное. А благодаря своему воспитанию, жизнерадостности и порядочности Владимир Михайлович мог бывать во всех кругах и всюду быть любимым. Также и Софья Николаевна. Врагов, я думаю, у них быть не могло и не было. А за этой веселой легкой внешностью скрывались насквозь хорошие люди. Таким они себя показали в испытаниях, которые бодро переносили несмотря на свои старые годы.

Моим сверстником был собственно старший сын Миша, но он был юрист, а я филолог, – в университете мы были в разных зданиях, имели разные интересы. Я гораздо ближе сошелся со вторым его братом Никсом, близким товарищем Сережи Щербатова, с которым вместе он поступил на филологический факультет, через год после меня. Никс остался для меня на всю жизнь олицетворением московского студента-идеалиста, какие бывали в эпоху Станкевича-Грановского и повторялись всегда. Тихий, скромный, молчаливый, как все Голицыны, серьезный так же, как все дети веселых и легкомысленных родителей Голицыных, с ясно выраженным семейным типом наружности и красивых старомодных манер, он был любим всеми товарищами. Никто не умел так уютно молчать как он, просиживая целыми часами у друзей-товарищей. Он приходил обыкновенно ко мне вечером. За чаем у нас всегда сходилось много молодежи, и нередко я спешил отводить своих товарищей к сестрам, а сам возвращался к себе читать какую-нибудь занимавшую меня книгу. Когда все расходились, Никс приходил ко мне. Это уже бывало после 18 час[ов] ночи. Я при нем же укладывался в постель, иногда тушил лампу, Никс глубоко усаживался в кресло и начинал говорить. В ночной темноте у него развязывался язык и он говорил задушевным мечтательным голосом, который тихо звенел, о самых высоких предметах. Иногда мы спорили, иногда он говорил один, а я засыпал. Когда Никс замечал, что я храплю, он вставал, и, натыкаясь в темноте на стулья и стены, выходил из комнаты, пробирался коридором через столовую вниз. Он уходил иногда около 3 час[ов] ночи. Мы не думали тогда, каково было лакею, спавшему внизу под лестницей, вставать, чтобы затворять дверь за ночными посетителями. Но нрав и времена были другие, и сами они и не думали роптать.

Голицыны жили в большом старом доме на Б[ольшой] Никитской. Никс помещался в нижнем этаже, в небольшой комнате под сводами, которая напоминала келью и очень подходила к его облику. Он был добросовестный труженик, любивший копошиться в старых книгах, рукописях и архивной пыли. Он был любитель библиотек.

За Никсом шли две сестры-погодки. Старшая Соня скоро стала выезжать в свет и вскоре же вышла замуж за Константина Львова. Вторая Вера – сверстница моей сестры Марины, была еще подростком и выполнила обещание быть красавицей. Было еще два мальчика и две маленькие девочки Эли и Таня, которые гуляли всегда с пуделем.

В доме Голицыных всегда была толчея, было шумно и весело, масса молодежи и знакомых родителей. Бывали и художники. Софья Николаевна приветливо и шумно принимала, Владимир Михайлович был радушен и либерально-оппозиционен, конечно в очень умеренных тонах, Михаил Михайлович элегантно звякал шпорами и приударял за молодыми дамами, отпуская закругленные французские словечки, Александр Михайлович глядел старым маркизом, выходцем прошлого века, скептически относясь к брату-либералу и ко всем, не так родившимся и воспитанным, как он. Под благодушным покровительством Софьи Николаевны молодежь веселилась и шумела без стеснения и все как-то беззаботно себя чувствовали; всех и вся обнимала милая старая Москва, ко всем благожелательная, приветливая, успокоительная, словно старая нянюшка, или добрая предобрая тетушка. Эта атмосфера принимала вас, как только вы входили в дом, где вас приветствовали старые слуги, обыкновенно знавшие всю вашу родню и подноготную. И у Голицыных был необыкновенно уютный типичный старичок-швейцар, очевидно выросший и умерший в их доме.

Помню у них веселый любительский спектакль, под режиссерством актера Малого театра Правдина. Я играл незначительную роль старого слуги, но считки и репетиции создавали веселую атмосферу, сближали между собой исполнителей, вместе переживавших волнительное ожидание спектакля. В числе действующих лиц участвовала молодая хорошенькая блондинка г-жа Егорова, за которой ухаживали одновременно элегантно звякавший шпорами князь Михаил Михайлович Голицын и я студент 3-го курса. Спектакли были в моде, и на следующий год Самарины поставили у себя под режиссерством того же Правдина две пьесы Тургенева: «Где тонко, там и рвется» и «Вечер в Сорренто».

Все это было очень весело, и у нас на Пресне была тоже атмосфера молодости, веселья, беззаботности и романтизма. Кроме двух старших сестер незаметно подросла и третья – Марина, прямо из детской превратившаяся в очаровательную молодую девушку, скоро ставшую невестой, не успев почти вырасти и окрепнуть.

Марина… для меня это часть меня самого, такое близкое для меня существо, что мне трудно о ней писать, трудно о ней вспоминать, потому что со смертью ее для меня оторвалась что-то от самого сердца, как у старого дерева, у которого буря вырывает большой сук и оставить дупло, которое не может зарасти и в который льет дождь и точит его…

Пусть я буду пристрастен. Я не боюсь этого, и хочу верить в любящее сочувствие тех, для кого я пишу эти строки – моих детей. После моей матери, из тех, кого мне пришлось пережить, не было для меня существа, которое в той же мере озарило бы все мое детство и юность и с которым у меня были бы такие же кровные узы, как Марина. И что за прелестное создание она была!

Это была сама кротость, мягкость и женственность. Вижу ее очаровательным младенцем с большими карими глазами и золотистыми каштановыми кудрями, лет четырех, пяти. Потом девочкой с косичкой с веселыми глазками, любимица тети Лины Самариной, которая смотрит на нее с обожанием. Никогда с самого раннего возраста не способна она была доставить кому-нибудь огорчения и заботу. Она всегда о всех думала, и ко всем повертывалась своей любящей чистой душой. Гувернанткам с ней нечего было делать. Последней гувернанткой при ней была веселая непедагогичная M-me Duburguet, которая ее обожала, как и всю семью. Она разделяла все удовольствия нас, молодежи, была и с нами и с молодежью, которая у нас бывала в отношениях веселой camaraderie. Я ей пел незатейливые куплеты:

Мадам, мадам, мадам Дю-Бюргэ

Не ведите себя, как Адам,

Плюто, плюто мадам Дю-Бюргэ

Soyez, comme un мюгэ[142].


Мадам покатывалась со смеху, была на товарищеской ноге со всеми моими товарищами, интересовалась их похождениями, дразнила их и очень любила делать наблюдения о завязывавшихся романах. Нам всегда было с нею очень весело, как с добрым товарищем, с которым мы не церемонились, и сама она страшно любила нашу семью, и всегда выделяла ее из других семей, куда заносило ее нелегкое ремесло гувернантки. Впрочем ее любили во всех семьях, куда она попадала, и она настолько обрусела и утратила связи о родиной, что когда после большевистского переворота уехала последняя семья, где она жила, – Наумовых за границу, она осталась в России, где доживает и сейчас свой век, 80-ти с лишком лет.

Когда Марина стала подрастать и ей минуло 16 лет, мамá решила расстаться с мадам, потому что, несмотря на ее милый нрав и сердце, она была неподходящим, слишком шумным шапроном для нее. Бедная мадам Дюбюрге пережила вероятно нелегко эту тяжелую сторону своего ремесла – оторваться от семьи, с которой сблизилась, чтобы вновь искать временное вхождение в другую семью с той же перспективой.

Новой гувернантки не взяла. Зато мамá приняла на себя ближайшее наблюдение за младшей дочерью, и с[о] свойственной ей способностью всецело отдаваться, страстно привязалась к Марине, которая платила ей тем же, раскрывая ей всю свою чистую душу, которая распускалась, как нежный цветок под лучами солнца. – Это было очаровательное время ранней весны ее жизни, когда из маленькой девочки она превращалась в молоденькую девушку. Летом они спали в одной комнате. Мамá руководила ее чтениями, играла с ней в 4 руки, ездила с нею в концерты, передавала ей свое увлечение музыкой и природой, по вечерам играла в «Гальму», и была такая же молодая душой, как ее последняя любимая девочка.

Николай Гагарин, который поступил со мною в университет и ежедневно приходил ко мне вечером, вскоре испытал участь очень молодых людей, посещающих дом, где много привлекательных молодых девушек. Он влюбился в дом, в семью, подпал под обаяние мамá, и вскоре увлекся Мариной. Он тоже был музыкален, ездил во все концерты, разделял те же интересы. Он был тем, что по-французски называют sensitif[143], нервный, вибрирующий, как струна, чрезмерно чуткий к малейшему неверному тону, весь живший жизнью чувства, легко увлекающийся, живой, бурно веселый и способный от веселья сразу перейти в состояние крайнего уныния, крайне восприимчивый к женской прелести, всегда увлеченный кем-нибудь и чем-нибудь. Сам он был в то время юный мальчик чистый и милый, из прекрасной семьи, которая его обожала, – баловень судьбы. Все эти юношеские свойства его открытой натуры были по душе мамá. Она к нему благоволила, и, не замечая того, сама как будто патронировала сначала детскую дружбу потом увлечение этих двух больших детей, Николая и Марины.

Пресня и Меньшово того времени были полны весеннего хмеля. Мы все увлекались музыкой. Помню смерть Чайковского, внушившую мне первую статью, которую я с замирающим сердцем отнес Грингмуту, редактору «Московских ведомостей». Она была полна юношеского лиризма, но когда появился № с моей подписью, мне пришлось выслушать упрек моего брата Сергея, который больно отразился на моем самолюбии и я закаялся повторить когда-нибудь такую смелость. Более снисходительным был отзыв дяди Пети Самарина, который сказал, что у меня есть стиль, и что верно я буду хорошо писать.

Я вспоминаю этот незначительный инцидент только по воспоминанию о том, как я тогда его переживал, и как все мы, молодежь в то время, жили в атмосфере музыкальных эмоций, и я бы сказал даже, немного в каком-то чаду романтического настроения. Какое место в нашей жизни занимали тогда концерты, особенно когда приезжал Антон Рубинштейн и давал концерт! Это были душевные потрясения. Я никогда не забуду впечатления [от] 9-й симфонии Бетховена, впервые услышанной мною под его дирижерством. Только в юности можно так сильно воспринимать музыку, как откровение, или экстаз. До сих пор, на всю жизнь, во мне врезалось воспоминание о целом ряде вещей в его исполнении, напр[имер] соната Шопена с Похоронным маршем, в котором чуялось, как ветер гуляет по могилам, Эрлькёниг[144] Шумана – это олицетворение романтизма в музыка – бешенная скачка на коне, жуть лесного шума, с которым срастается голос лесного царя и нарастание страха и темпа в музыке. То же нарастание темпа в Ruines d’Athènes[145] Бетховена, гениальный полет, глубина, сила и блеск во всем, что он играл. И до сих пор, слушая любого пианиста, я так и слышу рядом с ним, как ту же вещь играл Рубинштейн. Он остается для меня непревзойденным гением музыки, но я признаю, что в то время наше поколение недостаточно ценило Баха, и если нынешние композиторы ничего не говорят моему воображению, и кажутся мне блуждающими впотьмах и по ложному пути, зато современное понимание Баха дает мне надежду, что те, кто его любят, не могут утратить чувства прекрасного и великого в музыке, и оно выведет их из полосы исканий.


Я отвлекся в сторону в своих воспоминаниях, но музыка всегда играла исключительную роль в нашей семье. С нею связано было, в прошлом, сближение и сватовство моих родителей, – и в той же атмосфере и при участии той же мамá возник роман Марины и Николая. А из атмосферы городской музыки естественный переход в другую родственную атмосферу природы и милого усадебного быта в Меньшове, с теплыми лунными вечерами в тишине сада, где каждое слово звучит с какой-то волшебной четкостью, после городского шума, когда вдали серебрится Рожай и доносится из него кваканье лягушек; и вдруг, как будто рядом где-то в кустах раздастся громкая дробь соловья, или отдаленное эхо кукушки, и вся преображенная в лунном свете природа как будто сладостно замирает, а колыхание ветерка несет густые запахи цветов вместе с шелестом листьев. И не хочется уходить из сада, хотя тут же так радушно горят красные огоньки ламп в доме, и зовут в столовую, где давно кипит самовар и стоит простокваша, и ждут благожелательные и любовно насмешливые взгляды старшего поколения, тети Лины и все понимающего дяди Пети Самариных, и папа зовет играть в «Акулину».

Непрерывный праздник в Меньшове. Утром кофе на террасе, все встают в разное время, и тут же восседают тетя Лина, которая что-то вяжет, дядя Петя раскладывает пасьянс и наблюдает за жизнью дома и каждого из его обитателей; тут же впоследствии Паоло работал над своими скульптурами, папа хлопочет у цветников со стариком-садовником и громко зовет Ольгу, с которой советуется. Иногда до завтрака чтение вслух – Ольга, Марина, я и присоседившийся к нам Сережа Евреинов, читаем историю реформации Häusser’a[146]. После завтрака мамá с Мариной играют в Гальму. Днем идем в Посибириху. Проходим наш сад, переходим по тонким доскам мост через овраг и выходим в поле с колыхающейся рожью или овсом над речным обрывом, входим в веселую прелестную березовую рощу – Посибириху, где много грибов. Купаемся в Рожае. Днем часто приезжают из Воробьева Варвара Сергеевна Ершова в допотопном пеньюаре с пелеринкой из белого с черными квадратиками ситца и белом чепце. С нею ее сын Владимир Иванович, или тетя Груша из Скабеевки. В саду, в тени раскладывается ломберный стол и старшие играют в винт. После обеда, который подается в 6 часов, общие игры, катание на лодке, лаун-теннис, для которого не существует часов во дню и всегда находятся партнеры, забегаем в огород, на грядки клубники, или в кусты малины, к неудовольствию экономки и садовника. У каждого свой излюбленный потаенный угол в саду, или роще, куда он уходит с книгой в руках, и столько же читает, сколько мечтает, развалившись на спину в густой траве, откуда так хорошо смотреть на плывущие облака или следить за хлопотливой возней какого-нибудь маленького жука, запутавшегося между былинок.

Постоянные гости из Москвы, о которых возвещает колокольчик на дуге, и масса молодежи.

Незаметно катятся дни, похожие один на другой, но полные своего интереса для каждого из молодежи, для которой в эти годы роста один месяц не похож на другой и все меняется – словно незримое наливание колоса в поле. Незаметно подходит дело к 17 августа. В этом году (1894) Марине в этот день минет 17 лет – девичье совершеннолетие младшей общей любимки. Готовится большое торжество. Ожидается съезд всех частей. Дядя Петя с циркулем в руках на полу террасы чертит и вырезывает огромный транспарант, будет фейерверк. Раскладывается огромный стол в саду, звенят бубенчики с подъезжающими гостями. Нет незаполненного угла в доме. Только Лидию Лопухину оставляют в покое в ее апартаментах, но к ней бегают поминутно сообщать последние новости, и она с улыбкой их слушает и постепенно диктует мне длинное письмо своей сестре тете Эмилии Капнист с описанием хода событий, пересыпая их своими словечками, которые мы все так ценим. В них дается добродушная характеристика действующих лиц и каждый хочет прочесть, что про него написано. Папа утром приехал из города, куда постоянно ездит по делам больницы и института, – где летом обычно производится ремонт, за которым он наблюдает. Он читает газеты у себя в кабинете или возится в цветнике, в чесунчевом или бледно-зеленом полотняном сюртуке, который у него существует с незапамятных времен. И то и дело идет к мамá обо всем с ней советоваться и говорить. Неизменное благодушие старших, и такое спокойствие и беспечность нас детей, под их крылышком и с переложением на них всех ответственных решений. – А для нас беззаботное веселье. Конечно не одно это настроение. У каждого из нас свои вопросы и запросы, подчас сложные, с которыми мы уходим уединяться в сад и лес. Всегда с весны целая программа на лето. То то сделать, прочесть, передумать, изучить. Конечно программа эта остается мало выполненной, но все же, не одно благодушие и безделье наполняют жизнь. Марина сияет в день своего рождения, получая ото всех заранее обдуманные подарки, чувствуя, что все ее любят и что хорошо жить на свете, и заливается от беспричинного смеха, после чего я всегда ей кричу: «Звонче и беспечней» – и она опять смеется. Конечно приехал Николай, но кроме него еще толпа двоюродных братьев и молодежи. Шум, гам, всем весело. За обедом окрошка, цыплята, мороженое, ланинское шампанское и многочисленные тосты. Когда темно, зажигается иллюминация, великолепный транспарант и фейерверк. Из деревни пришел народ в сад и раздаются типичные подмосковные песни: Щука – рыба плыла в море, А я девушка в неволе, с неподражаемыми вторами голосов. Приехали и старшие братья, Женя от Щербатовых, где проводит лето с семьей, Сережа с Пашей, которые наняли дачу в нескольких верстах от Меньшово.

Проходит лето. В Меньшово остаются папа, сестра Ольга, которая занята пристройкой к дому двухэтажного помещения, где устраиваются улучшенные удобства вместо прежних весьма примитивных, и Ольга устраивает еще специальную «больничную» комнату с «койкой» на случай холеры. Она оклеивает комнату различными изречениями и правилами, которыми ее дразнят. Над дверью: береженого Бог бережет. Я сочиняю воображаемую проповедь Акулининского батюшки, когда его позовут освящать помещение с удобствами. Батюшка говорит высоким фальшивым фальцетом с большим чувством, и я хорошо подражаю ему.

Мамá с сестрами и Мариной уехали в Ялту к Самариным. Туда же, в Крым, поспешил, конечно, Николай. Оттуда приходят восторженный письма мамá, влюбленной в море, камушки, небо и солнце. И в этой лазури быстро наступает развязка романа – Марина становится невестой. Хотя это могло быть всего менее неожиданным, мамá озабочена, ей всего 17, а ему 20 лет, он студент 3-го курса, все это рано слишком, и хотелось бы попридержать. Но ничего не поделаешь. Решено только ждать год, или два, но удастся ли столько ждать с бурным Николаем, которого земля не носит! Родители его счастливы, они любят Марину и главное обожают своего Николая, ни в чем не могут ему отказать и так рады счастью своего первенца. А в письмах из Крыма чередуются поездки в Орианду, Массандру, лестничество, закаты солнца, переливы моря и песни любви… Марина – невеста! Это трудно реализовать. Для нас она младшая, еще ребенок, и всем она так близка, а ее отнимают от нас. И возникает семейная ревность, и даже не всегда благожелательное чувство к Николаю. Достоин ли он нашей Марины… – У меня, который особенно близок с нею, уже давно острая братская ревность. Я порою не переносил Николая, его частых посещений и того, что он чувствует себя у нас, как у себя дома. Это мешает немного дружбе и товариществу. Я отдаю себе отчет в том, что его винить не за что и что я должен быть рад за Марину, но мне это трудно. – Кому скоро это становится более чем трудно, кто прямо страдает – это мамá. Она так сжилась с Мариной, так следила за каждым ее шагом, и теперь начинает чувствовать, что совершенно неизбежно, при всей своей любви и близости к мамá, Марину охватывает чувство, которое все же отделяет ее, потому что у нее другой центр тяготения. Она другими, его глазами начинает смотреть на многое, он влияет на нее. По-прежнему Марина любит мамá, может быть еще сильнее; по-прежнему поверяет свои невинные тайны, ищет поддержки, но для того, чтобы она научила ее, как лучше войти в его жизнь, стать одно с ним. Она идеализирует своего Николая, видит в нем все совершенства и сознает себя недостойной его, а в душе мамá настоящая глубокая драма. Она не может не быть счастлива за Марину, но не может, конечно, разделять ее ослепляющего увлечения. В Николае она видит милого чистого мальчика, которого полюбила, но не может заставить себя видеть в нем исполнения всех совершенств. Наоборот, материнским сердцем она прозревает опасности слишком раннего брака с мальчиком не перебесившимся и у которого еще столько соблазнов впереди. И в той же мере она, конечно, видит превосходство Марины, но боится за ее чрезмерную способность самоотвержению, радостную готовность распластаться перед тем, кому отдалась раз и навсегда, без всякой мысли и политики и желания подчинить себе будущего мужа. На это Марина не способна. Она всю себя отдает без счета и расчета, беспрекословно, без условий и требований, с сознанием, что она ничто, а он все, и что он делает ей великое счастье, избрав ее женой. Такой Марина родилась, выросла, такой стала невестой и женой – на всю жизнь. Но отдав свою жизнь мужу, она не могла измениться в духовном облике, и она осталась с той же ясной, кроткой, любящей младенчески чистой душой, с какой-то высшей мудростью, которую получила в дар от Бога…

Воспоминания русского дипломата

Подняться наверх