Читать книгу Философия футуриста. Романы и заумные драмы - Илья Зданевич (Ильязд) - Страница 15
Восхищение. Роман
13
ОглавлениеПолномочия капитана Аркадия были неограниченными. Он мог ссылать крестьян целыми семьями на поселение или принудительные работы, отбирать имущество, подвергать истязаниям: пробе железом или битью плетьми, и расстреливать кого угодно, даже без предварительного суда. Эти права были Аркадию предоставлены законом. Правительственные же обычаи позволяли капитану и его солдатам пользоваться туземными женами для утоления нужд. Однако, ввиду особенных вкусов капитана, ему назначены были мальчики, лет одиннадцати, не старше, и непременно зеленоглазые, слабый же пол был всецело предоставлен в распоряжение воинства.
Назвать произволом или бесчинством подобные действия было бы ошибкой. Нет, поведение Аркадия, и всякий другой поступал бы на его месте совершенно так же, было подчинено строгому замыслу, который опять-таки не был собственностью капитана, а, выработанный в течение веков государственного самодурства, создал чин, которым все карательные отряды неизменно и руководились.
Чин этот начинался седмицей разгрома. Задача, поставленная отряду, была: перебить как можно больше народу, перепортить добра и загадить помещений. Когда, к концу седмицы, от жилищ оставались грустные развалины, а за деревней – наспех вырытые и незасыпанные ямы, полные расстрелянных и придушенных, воцарялась эпоха общественного доверия.
Повальное и необычное бегство пильщиков несколько осложнило задачу Аркадия. Чтобы вознаградить солдат, их пришлось отправить на ловлю женщин в окрестности, а самому довольствоваться невесть чем и вытоптать посевы, срубить плодовые рощи и поджечь леса, чтобы как-нибудь действовать. Но население скрывалось в горах, куда никакой отряд не отваживался проникнуть. Поэтому погром деревни с лесопилкой потерял всякую живописность, и сколь газеты ни пытались раздуть события и насытить общество, очевидно было, что Аркадию не очень-то повезло.
Эпоха доверия началась с изящной литературы. Во всех сельских правлениях и кабаках, на столбах и заборах было расклеено трогательное воззвание, а потому, что округ грамотностью никогда не отличался, созваны были повсюду сходы, на которых было оглашено: правительство-де, нуждаясь в рабочих руках по восстановлению деревни и лесопилки, вербует добровольцев и явившиеся будут наделены землей и имуществом беженцев. И на следующий день в засранную деревню начали, действительно, прибывать жалкие и изголодавшиеся тени, выражая готовность помочь хозяйственному управителю и испрашивая наделения их той или иной недвижимостью. Что новосельцы были, на деле, собственниками испрашиваемых земель и никогда не являлся никто посторонний, об этом превосходно знали не только в округе, но и капитан Аркадий. Однако сия комедия была обязательной, и Аркадий прикидывался, что верил в искренность Новосельцев, будто они выходцы из такой-то перенаселенной деревни.
В первую неделю приползло всего несколько несчастных и поодиночке. Но, когда они получили просимое и их никто не тронул, население стало возвращаться толпами, по округу разнесся слух, что солдаты больше не своевольничают, даже удалены из деревни и занимают выстроенный около церкви особый барак, откуда им запрещается выходить ночью, что капитан расстрелял двух, осмелившихся задеть шедшую за водой старуху, и разгром разгромом, но теперь это в прошлом и Аркадий – честнейший из правящих. И в недоступных теснинах и оврагах, в девственной или чертовой чаще зашевелились беженцы, готовясь к возврату и обратить деревню из пустынной в оживленную и заводскую.
Тщетно старался Лаврентий собрать беженцев и поднять на борьбу. Напрасно перебирался из трущобы в другую, говорил, убеждал, не помогало. Ему отвечали ссылками на историю со стражниками либо молчанием. И не успел молодой человек убедиться, что в односельчан ничего не вдохнешь, а началось возвращение, и приходилось думать уже не о восстании, а о том, как бы задержать или замедлить возврат. Временами у Лаврентия мелькала мысль, что усилия и тут будут бесплодными и его одиночество – вопрос времени. Но, захваченный текущими делами, он этой мысли не давал ходу, не зная, что будет делать, если крестьян и задержать не удастся. И готов был провесть в лесах зиму, даже не одну, надеясь на то, что терпению Аркадия не быть бесконечным. Не замечал молодой человек также, как изо дня в день таяло его величие, и если он не был окончательно всеми брошен, то объяснялось это разве тем, что комедия возвращения играется согласно правилам. Лаврентию все еще казалось, что он тот же Лаврентий, каким был в утро первого посещения родной деревни в качестве разбойника, хотя зобатые скрылись и никто уже не уплачивал налога, а деньги, полученные от партии, уходили не на жену, а на поддержку оставшихся еще в горах беженцев.
Когда большинство пильщиков вернулось, появилось новое воззвание, столь же, как первое, торжественно прочтенное на сходах и расклеенное повсюду. Назначалась крупнейшая сумма денег за выдачу или доставку Лаврентия, живого или мертвого. Но капитан, отлично понимая, что это и есть цель нашествия, учитывал также, что, не в пример письменности о наделах, у новой значения непосредственного быть не может и среди горцев за деньги никак не найти предателя. Поэтому, когда свежая литература вызвала некоторый переполох среди крестьян, опасавшихся жестокостей со стороны Аркадия, желающего выведать, где Лаврентий, их быстро успокоили, и, действительно, ни у кого Аркадий ничего не выспрашивал, уверенный: подвернется случай и предатель непременно объявится, но бескорыстный, наподобие художника Луки, или, всего скорее, даже бессознательный.
В деревушке кретинов повторилось то же, что в деревне с лесопилкой. Когда Аркадий послал туда через несколько дней после нашествия взвод солдат, деревушка была пустой, все из домов загодя вынесено, и военщине пришлось ломать одни стены.
Если не считать кретинов, которые хлева своего не покинули и коих, почему неизвестно, даже солдаты не тронули, то единственный человек не пожелал уйти из деревушки, и заставить его не удалось, – старый зобатый. Он спустился с пастбищ при первых выстрелах в окрестностях лесопилки, спокойно созерцал погром отечества, получил ряд ударов прикладом и ран тесаком, и теперь, болея, лежал на соломе в том домике, где некогда живали Лаврентий и Ивлита. И стойкость зобатого, о которой Лаврентий часто в последние недели слышал, казалась разбойнику не мудростью, а вызовом, ему брошенным, и одной из основных причин возврата деревенщины. Ни разу с того дня, как дети зобатого были взяты Лаврентием в учебу, не высказал старик взгляда на ход дел. А с тех пор как отбыл Лаврентий в судоходство с Галактионом, молодой человек зобатого и не видел и заключал ныне, что при встрече не избежать жестокой отповеди. И по мере того как Лаврентий встречу откладывал, мысль, что она необходима, что старый в мрачных пророчествах и суждениях оказался прав и что советы его могли быть, особенно в настоящем, крайне ценными, все более раздражала, и, сознавая, что зобатый прав, Лаврентий всякий раз добавлял: прав, но не окончательно, и надеялся, изо дня в день, что обстоятельства повернутся и более не будет Лаврентий побежденным. И постепенно стало сдаваться молодому человеку, что виною всему слова, и что слова, которые в разбойники вознесли, теперь стерегут и душат, и нужно новое слово против неудач, заговор, которое несомненно знал и которому мог научить только старый. Это заставляло Лаврентия все дольше раздумывать с затаенной надеждой, вот наткнется сам на нужное слово, и все меньше действовать, убеждаясь, что с мыслями опоздал: надо было думать прежде, чем действовать, или не думать вовсе. Однако куда деть воспаленный мозг, мешающий спать, изнуряющий более каких-либо битв и переходов. Вернуться, но каким образом? И когда наконец слово “вернуться” было Лаврентием произнесено, возникло в его голове при виде бесчувственной Ивлиты, осветив непроглядную пещеру, увидел себя Лаврентий не спасенным, а на краю бездны.
Следующими его впечатлениями были набитый вечным снегом просторный цирк, воздух, слегка отсыревший, но не утративший чистоты, мельчайшие перистые облака, кучка которых лежала на самом небесном дне, и неопределенные голоса. Было настолько хорошо, что все, чего Лаврентий пожелал теперь: не двигаться, так и остаться навсегда на месте. Жизнь есть обморок, и, когда он проходит, наступает блаженная смерть, жизнь наяву, полная снега и облаков. Лаврентий смотрел на облака, которые черепахой шли на ущерб, почти не таяли, но все-таки убывали, и на чрезвычайно медленно, но, несмотря на это, все же истощавшийся день. Лазурь делалась то более светлой, то синей, пока, наконец, изменив обоим, не предпочла цвет палевый. Увы, раз существует выбор, значит, еще не смерть, и обморок не окончился. Очнуться бы.
Молодой человек сделал усилие. Боль во всех суставах. Отчего это? Свалился ли с кручи или просто упал, потеряв сознание? И как это произошло? Коим образом из пещеры попал на ледники, лежавшие много выше? И голова, будто бы мертвая и пустая, из коей якобы все выветрилось, на самом деле ничего не утратила. Воспоминания теснились, такие отчетливые, что никакого усилия не требовалось, даже звать их не надо было, они тут как тут, в строжайшей неумолимой последовательности.
Молодой человек таращил глаза и вглядывался в глубину, надеясь, что она избавит от прошлого. Но небеса сереют, чуть-чуть теплые, и ночь, менее снисходительная, чем день, приступает к пытке.
Высокогорная ночь! Не успеет потухнуть заключительное пламя на зубцах, отороченных сосульками, а, не дав сумеркам просуществовать и получасу, с грохотом и гудением вылезает из-под снега тьма и пронзительный холод замораживает все сущее. Утесы, усеянные алмазами и запятнанные сыростью, набрасывают на себя ледяную вуаль, чтобы ничего не видеть. Горы приподнимаются, расправляют онемевшие конечности и возносятся выше и выше, как бы высоки уже ни были, обращая малейшую ложбину в обрыв, балку в ущелье, а долины уходят в неизмеримую даль. И поднявшись, разрывает гора небо, достает до бесчисленных звезд и, ими накрывшись, засыпает. Какое ей дело до пытаемого? Одни лавины только, да и то исподтишка, хохочут и скатываются в низы.
Предметы, окружавшие человека в течение жизни, теряют свое вещество, став призрачными и прозрачными. Всю ночь, освобожденные от действительности, плавают они, чистые понятия, и тщетно пытается человек, всматриваясь в темноту, уловить, что, в сущности, происходит и чем была его жизнь.
И только далеко за полночь, обескровленный в поисках смысла там, где его нет, оказывается читатель своей судьбы, обреченный на горное одиночество, впервые не одиноким, а в обществе себя самого, и, восхи́щенный на страшную высоту, плывет опоясанный самим собой и спасательным кругом смерти.
Но Лаврентий перенес ночь и, когда спустилась заря, осветив розовые его кровью ледники, принужден был вернуться к лишенному отныне всякого смысла прозябанию. Ответ, данный ему Ивлитой, которого накануне бежал, как принудительного, но бывший несомненным выходом, уже таковым Лаврентию не казался. Разве смерть, когда другого выхода нет, есть решение? Разве вернуться – значит вернуть? За горечью поражения шла горечь разочарования. Вернуть ничего нельзя было. Боялся ли он умереть? О нет, с какой радостью! С каким удовлетворением лежал <бы> разбитый на дне ущелья или с простреленной головой. И, по правде, чего рассуждать: выход или нет, нет другого исхода. Когда иначе, останутся навсегда недоступными веселье, крыжовник, поляны, лесопилка – все, что утрачено из пустого любопытства. Об Ивлите Лаврентий не думал. Из его существования она сразу исчезла, закатилась, оставив отыскивать дорогу там, где никакой не было.
Но стоило, глядя на побелевшие ледники, Лаврентию вспомнить о старом зобатом, всякая боль в теле прошла. И молодой человек вскочил как ни в чем не бывало и шагами быстрыми и как никогда уверенными начал спускаться по леднику, либо прыгая, разбежавшись, через трещины, или осторожно проползая над ними, то их беря на салазках. А потом по скалам, вдоль полок и выступов, отыскивая камины и пригожие грядки, передвигался с нечеловечьей непринужденностью. Казалось, все было кончено, и раз навсегда. А вот натура не хотела уступить износившейся голове и цеплялась за малейший повод для деятельности. Хорош вдруг был этот мир, забавен, правосуден, которого Лаврентий никогда не покинет. Курчавые льды, повисшие над обрывом, и далеко внизу зарывшаяся под скалы речка прислушивается к шагам молодого человека с таким вниманием, словно боится, как бы не оступился. Коршун вырывается из расщелины, пугая ящериц, о присутствии которых угадываешь издали по скатываемым ими камням; травка, общипанная козлами, которые ночью спускались на водопой и спустятся, разумеется, и сегодня, славное место для охотника. Уж благоразумно дает дорогу.
Да, если бы какой-либо свидетель, зревший молодого человека минуту назад, встретил его и сейчас, то не поверил глазам своим. До такой степени преображенным было лицо Лаврентия, полным отваги, беззаботным, разгладившимся, бездумным. Напевая, отыскал Лаврентий место, где можно было через речку переправиться, частью в брод или перескакивая с валуна на валун, а на том берегу бросился бежать, чтобы обогреться и высохнуть. Сил у Лаврентия было хоть отбавляй, и вспомни, как только что отчаивался, себе подивился бы. Но Лаврентий уже ничего не помнил. Невесомой поступью продвигался, и будь дорога, которую предстояло проделать, намного длинней и затруднительней, была бы преодолена с такой же звериной легкостью. Впервые с вечера, когда Лука попытался вмешаться с искусством в лаврентиеву жизнь, Лаврентий был тем же, что и до памятного вечера. Если бы только путь лежал в бесконечность.
На противоположном берегу тянулся лес, и Лаврентий шумел ветвями и сучьями, точно через лес шел крупный зверь; спугнул несколько ланей и погнался за ними со свистом. Даже когда смерклось и, множество причиняя хлопот, светляки наполнили воздух, Лаврентий не замедлил бега. И, подумав, что ведь эта ночь совершенно такая, как ночь брата Мокия, почувствовал себя только бодрее и уверенней. До чего все просто, когда знаешь, чего хочешь. И в спящую невыговариваемую деревушку влетел совершенно так же, как сделал бы год назад, идя на веселую охоту.
Лаврентий не обратил внимания, что его появление вызвало лай собак, и не такой, как лают при приближении человека, а при появлении хищного и кровожадного зверя, протяжный и гнетущий. Лай нескольких был подхвачен остальными, зобатые попросыпались, прислушиваясь, а солдаты, которым вообще было не по себе в чертовой этой трущобе, повскак<ив>али, хватаясь за оружие.
Лаврентий нашел домик, отстроенный и изнутри освещенный, и, высадив ударом дверь, ворвался. У входа, на полу, стояла лампа, а рядом лежал зобатый, откинув голову так, что тень от чудовищного зоба падала ему на лицо, и выл по-собачьи. И сколь ни был жуток лай деревенских псов, Лаврентий овчарками пренебрег, но тут не мог не задрожать и не съежиться. Была ли это предсмертная жалоба, дикое томление животного или отчаянный зов ввиду близости смертельного недруга? Чего только Лаврентий ни наслушался за последние месяцы: плача изнасилованных и рева истерзанных, ничто не могло сравниться с этим источником неодолимого ужаса. Молодой человек похолодел, зашатался, пытаясь уцепиться за стенку, и рухнул замертво.
Когда он очнулся, никакого воя больше не было и над ним наклонялся с искаженной пастью старый зобатый. “Знаю, за советами явился, беспутник, – хрипел тот, – а кто в свое время смеялся над ними. Горных сокровищ захотел, вот и нашел Ивлиту, величайшее. А что, удовольствовался? Все-таки отправился на плоскость? Сыновей моих обещал сделать богатыми и знатными. А где они? Побывал на плоскости, набрал денег, ну что, пригодились тебе? А о том, что вся страна из-за тебя засрана, я уж не говорю. А все потому, что самозванец, чернь, знал отлично, что не горец, сам говорил, а полез в горцы. Ни туда, ни сюда, вот и пустое дело. А еще убивать вздумал. Какие же советы теперь. Подохни, сгинь, нечисть!”
– Что за глупости, – заорал Лаврентий, воспрянув. – Ты с ума сошел от старости и ран, очевидно. Вижу окончательно, не я, а ты самозванец, и мудрость твоя такой же вздор, как богатства брата Мокия! Не знаю, какое затмение на меня нашло, подумал: ты мне можешь что-нибудь посоветовать, слова твои что<-то> значат. Говно, больше ничего. Такое же, как и все вы, горцы. Пойми, старый болван, – продолжал молоть молодой человек над самым ухом зобатого, – что убийство – единственное, из-за чего стоит жить. Ездим, пьянствуем, трудимся, спим с бабами, и все по законам природы, точно в стенах. Один выход – убить. Вот природа назначила такому человеку или зверю проделать земной путь, а я вмешался в постановление, взялся за нож или пистолет и все опрокинул, нарушил мировой порядок, освободился. Совершил таинство превращения вина в кровь. Не ищи, нет другого проявления свободы, кроме убийства. Особенно не по вине голода, и не из мести, не на войне, а убийства ради такового. Ты вот порол чепуху, что не умираете вы, а превращаетесь в деревья. Хочешь, растительностью покрою бесплодные скалы и любую пустыню цветущим садом. Ударю тебя по темени, и сегодня вырастет на твоей голове ветвистая смерть.
– Подохни, убийца, – захрипел старый. И забыв о годах и ранах, вскочил и бросился на Лаврентия. Сбил его с ног, и оба покатились по полу. Лампа опрокинулась, керосин растекся и вспыхнул.
Деревенские и солдаты, привлеченные огнем и шумом, сбежались. Но переступить порога не могли. Сквозь трепещущую завесу огня, охватившего пол и сорванную с петель дверь, наблюдали за двумя сцепившимися людьми, то падавшими, то возносившимися с рычаньем и ревом.
Но вот начали перешептываться собравшиеся, и затем восхищенное слово прокатилось над ними: Лаврентий. Видно было: один из сражавшихся остановился, привлеченный окриком.
Лаврентий? Один из двух? Солдаты вскинули ружья и стали стрелять в пламя.
Но наутро средь пепла и черепицы сгоревшего домика не нашли трупов. Один только ствол странного дерева, похожий на скелет и не тронутый пламенем.