Читать книгу Разрыв-трава. Не поле перейти - Исай Калашников - Страница 11
Разрыв-трава
Часть первая
IX
ОглавлениеНе сразу согласился Макся помочь брату. Сидел на пороге зимовья, не отвечая Корнюхе. В распахнутые двери степь дышала горечью трав, запахом овечьей шерсти, прелого навоза.
Спутанная лошадь скакала к речке, брякая боталом.
– Ты почему стал таким боязливым, Максюха? – наседал на него Корней.
Брат думает, что он, Макся, боится Тришки. Кабы это! Два дня назад, поздно вечером, когда они с Федоской ужинали у огня, к ним тихонько подъехал всадник. За спиной у него, в свете костра, тускло взблескивал винтовочный ствол, сбоку, оттягивая пояс, топырилась кобура нагана.
– Здорово, мужики! – гаркнул всадник, легко соскочил с лошади, протянул Федоске повод. – Расседлай.
Сам сел на корточки у огня, снял плоскую барашковую шапку.
– Приглашай ужинать.
– Придвигайся. – Макся впервые видел этого человека. Наголо остриженная голова, короткая черная бородка, реденькие усики нависли над толстой верхней губой. Стигнейка Сохатый!
– Что смотришь, патрет мой ндравится? – Стигнейка сдвинул кобуру, сел, по-бурятски подвернул под себя ноги, широко перекрестился, взял Федоскину кружку с чаем, кусок хлеба. – Почему не спросишь, кто я?
– Догадываюсь.
– Не боишься? – Стигнейка шевельнул в улыбке толстую губу.
– Видели кое-что и пострашнее.
– До чего смелый парень! – усмехнулся Стигнейка.
– Приходится. На смелого собака только лает, а трусливого в клочья рвет.
– Занозистый ты. Язык у тебя длинный. Слыхал ли, что кое-кому языки укорачиваю?
– Слыхал, как же, а видеть не доводилось. – Макся хотел встать, но Стигнейка надавил на плечо, приказал:
– Сиди! Поговорить с тобой охота. – А сам метнул быстрый взгляд на зимовье, крикнул Федоске: – Неси сюда свое ружье!
– Нет у нас никакого ружья, не бойся. Разве Татьянка пульнет кочергой из окошка. Но не должна бы, она у нас девка смирная. – Макся чувствовал, что нельзя, опасно так разговаривать со Стигнейкой, а сдержаться не мог, его так и подмывало позлословить, пощипать Сохатого со всех сторон. – Сам подумай, для чего нам оружие? Тебе оно, конечно, нужно…
– Мне, слов нет, нужно, а для чего – понимать надо.
– Я понимаю… Для чего волку зубы, рыси когти – как не понять.
Стигнейка перестал жевать хлеб, резко поставил кружку на землю.
– Замолкни, щенок! Из-за кого я винтовку который год в руках держу? Мозоли на ладонях набил. Ни бабы у меня, ни хозяйства. Из-за кого?
– Из-за большевиков, думаю.
– А то из-за кого же?
– Ну и я говорю – из-за них. Они тебя к Семенову служить погнали. Они заставили с самыми подлыми карателями спознаться. Всё они, большевики да комиссары красные.
Не понял Стигнейка скрытой насмешки или пропустил ее мимо ушей, подхватил:
– Да, они всю жизнь изуродовали! Я уже тогда видел, куда приведут комиссары. Но ничего, им тут житья не будет. Уж цари ли не гнули, не ломали семейщину, проклятое никонианство навязывая, а что вышло? Большевики хуже Никонки-Поганца. Совсем веру извести хотят. Пусть попробуют! Зубы обломают.
– Едва ли… Не верой одной сыт человек. А потому ни тебе, ни другим не поднять людей за двуперстный крест. Теперь, после войны, люди с понятием стали.
– Ты рассуждаешь как партейный, – зло прищурился Стигнейка.
– А я, может, партейный и есть…
– Да нет. Кто у нас партейный, я знаю. Все они у меня помечены. Ты красненький; да и то с одного боку, с другого еще зеленый, недозрелый. Но помни: чуть чего, не погляжу, что молодой.
К огню подошла Татьянка, опасливо покосилась на Стигнейку, собрала пустую посуду, унесла в зимовье.
– Лукашкина сестра? – спросил Стигнейка, провожая ее взглядом. – Ничего, бравенькая деваха.
– Ее не задевай!
– Ишь ты, сердитый… Ну давай, веди меня ночевать.
В зимовье Стигнейка проверил, не открываются ли окна, велел Татьянке наладить постель на полу у порога и, не раздеваясь, лег спать. Сказал, вынимая из кобуры наган:
– Ненадежный ты парень. А мне сказывали: ерохинские ребята ничего. Ты ненадежный, зато умный, сообразишь, что стоит брякнуть обо мне где не надо – и твоя шмара длиннокосая, твои братья и ты сам сразу же получите по конфетке, от которых кровью рвет. Понятно? Каждый твой шаг мне будет известен. Лазурька охрану каждую ночь выставляет, поймать меня хочет. А я лучше самого Лазурьки знаю, где, за каким углом его караульные дремлют.
До полночи не мог заснуть Макся. Из всего разговора с Сохатым больше всего запало в душу вскользь оброненное замечание: «Ерохинские ребята ничего». «Мразь, дерьмо собачье, с каких это пор красные партизаны стали для тебя ничего! Не было, нет и не будет у нас с тобой мира, бандюга! Но кто ему сказал такое? Когда, чем дали братья повод для такого навета? Может, тем, что, в хозяйстве увязнув, ничем не помогают Лазурьке? Или хуже что? Да нет, не должно… Ну да ладно, с этим потом разберемся. А сегодня я тебе, поганец, покажу, какие они, „ерохинские ребята“».
К боку Максима жался Федоска. Боялся парнишка. Макся обнял его, шепнул: «Спи, ничего не будет». И Федоска заснул. А Татьянка не спала, это Макся чувствовал по ее дыханию. Она лежала тут же, на нарах, у печки. Он протянул к ней руку. Татьянка схватила ее обеими руками, крепко сжала.
Сохатый спал, слегка посвистывая носом. Макся обдумал, как будет действовать. В трех шагах от нар, в подпечье лежат березовые поленья. Добраться до них. Потом на цыпочках к Сохатому. Хватить разок по голове – не дрыгнет. Только бы не промахнуться!
Освободив руку, Макся неслышно сполз к краю нар, спустил на пол босые ноги, встал.
– Куда? – в темноте щелкнул предохранитель.
– Пить хочу. – Макся протяжно зевнул. – Тебе, поди, докладывать об этом?
– Да!
– А если по нужде? Тоже?
– Да!
– И по какой нужде – уточнять?
– Ложись!
Макся зачерпнул из кадки воды, попил для отвода глаз, вернулся на нары, досадуя на кошачью чуткость Стигнейки: Татьянка подползла к нему, дыхнула в ухо:
– Не вздумай чего, Максюшка. Я боюсь.
– Трусиха? – так же тихо спросил он.
– Ага. Погляди, какие у него глаза. Оледенелые.
– Эй вы, я не люблю, когда мне мешают спать! – крикнул Сохатый.
– Тебе твой страх мешает…
Ладонью Татьянка закрыла ему рот.
– Молчи, Максимушка, молчи, ради бога! Не зли его, родимый…
На своей щеке он почувствовал ее губы – робкий поцелуй. А может быть, ему только показалось, может быть, Татьянка невзначай прикоснулась губами?
Утром Стигнейка все время разглядывал Татьянку серыми, выстуженными глазами, разглаживая пальцем усики.
Уезжая, сказал:
– Буду, видно, наведываться сюда… Так ты, еще раз говорю, не звякай обо мне. Иначе – смерть! И воду пей с вечера.
…Все это сейчас вспомнил Максим. В другое время он бы с радостью помог Корнюхе. Но как теперь быть? Как оставить на заимке Татьянку и Федоса без взрослого мужчины? Правда, он посылал Федоса в деревню предупредить Лазурьку, и председатель велел пока что помалкивать, не говорить никому ни слова. Что он там задумывает, кто его знает. Пока подготавливается, Сохатый может не раз побывать на заимке. А поди угадай, что у него на уме.
Корнюха, не зная, как истолковать молчание брата, обиженно спросил:
– Да ты никак подсобить мне не хочешь?
– Почему же не хочу. Но не знаю… Как думаешь, Танюха? – Взглядом спросил, боится ли она остаться с Федоской. «Боюсь», – ответили глаза Татьянки. Но сказала другое:
– Поезжай, Максим. Все будет хорошо. Нет, правда поезжай. С работой мы одни справимся.
– Ну хорошо, поехали.
Только дорогой Корнюха рассказал Максе об истории с землей, да и то не все рассказал, а так, самое необходимое. Макся все это не одобрил.
– Надо же, впутался! – сказал он. – Пискун тебя приберет к рукам.
– Не такие у него руки, чтобы меня прибрать.
И нотки самохвальства, проскользнувшие в голосе Корнюхи, не понравились Максиму. Повернулся к нему:
– Отгадай, братка, загадку. По-бычьи мычит, по-медвежьи рычит, а наземь падает, землю дерет.
– Это про кого же? Должно, зверь какой-то. Тигра, может?
– Нет, не тигра. Жук. А тигром кажется, да?
– Ты опять что выдумал? – забеспокоился Корнюха. – Разговаривай, как все люди, брось эту моду слова вверх дном переворачивать. Иной раз трудно с тобой говорить.
– Не все легкое – хорошее, ты и без меня это знаешь, а все равно богачества хочешь одним прыжком достигнуть. Не то на ум себе взял, братуха.
– Ну-ну, поучи. Игнат с одной стороны, ты с другой… Так я скоро стану умнее вас обоих. – Корнюха тронул коня, поскакал рысью.
В седле сидел он ловко: черные, с землей под ногтями руки крепко держали поводья; пузырилась на спине припыленная рубаха. Каким-то особенно крепким, сильным показался сегодня Корнюха Максе. Даже недельная щетина на его щеках и та как бы подчеркивала здоровье засмуглевшего лица. Если уж Макся завидовал чему, так это могутности своих братьев. Что Игнат, что Корнюха – каждый сильнее его раза в два. Он решил не возвращаться к затеянному разговору, но его возобновил сам Корнюха:
– А ты что, братка, за то, чтобы мы дальше бедствовали? – Корнюха придержал коня.
– Не так уж мы и бедствуем… Но я о другом думаю. Скажем, ты разбогател. А дальше что?
– Нашел об чем спрашивать! Жить буду.
– Как жить? Как Пискун? Или Тришка, Лучкин тесть?
– Что ты меня с ними равняешь! Оба рылом не вышли, чтобы по-человечески жить. На это у них толку не хватает.
– Да нет! Понять меня не хочешь… Стал ты, например, богатым и начнешь ездить на работниках, на родственниках неимущих. Как другие делают. А против кого мы воевали?
– Ну ты и хватил! – засмеялся Корнюха, потом задумался, тряхнул головой. – А хошь бы и так… В Бога нас верить отучили, на рай я не надеюсь, а жизнь у меня одна-единственная, запасной нету. И никто мне эту жизнь хорошей не сделает, если сам не постараюсь.
– А какая жизнь хорошая?
– Это и вовсе понятно, – не задумываясь, ответил Корнюха. – Когда у тебя всего вдоволь – в самый морошный день ясно. Нужда человека не красит, озлобляет. Возьми Петрушку Трубу. Помню его молодым. На вечерках, бывало, наяривал на гармошке любо-дорого. Епистимея, баба его, голосистая была, заведет песню – за сердце берет. А намедни я ездил на мельницу, чаевал у них. В избе грязно, ребятня в рванье… Про гармошку и песни не упоминают. Какие уж там песни! Их ругань заменила. Грызет Петрушку баба с утра до ночи. Обида ей, мужик детишек понаделал, а прокормить не может. И вот ведь что худо, привык Петрушка к нужде и к бабьему скрипу, живет, будто так и надо. А я бы к этому не привык. Я лучше удавлюсь, чем так жить.
На этот раз Максим промолчал, не нашел, что сказать в ответ. С одной стороны, прав Корнюха, слов нет. С другой, неладное что-то в его рассуждениях. Взять Лучку. Уж у него-то все есть, живи, радуйся. А не может он радоваться, ест ему нутро какая-то болячка. Разворот ему нужен, воля нужна. Но воли ему не видать, даже после смерти Тришки. Хозяйство забот требует, чуть опусти руки – уплыло. Или вон Стишка Белозеров, его, Максима, однолеток, секретарь Совета. Самостоятельно грамоту одолел, писать протоколы лучше всех научился, первым в деревне иконы с божницы скинул. Богатству Стишка не завидует, больше всего тешит его душу то, что он – власть, что сила за ним стоит огромная. И люди чуют это, величают не по летам: «Стефан Иванович», хотя совсем недавно был просто Стишка Клохтун. Корнюха – одно, Лучка – другое, Стишка – третье, Игнат – четвертое… Каждый ждет от жизни чего-то своего, каждый в свою сторону тянет. Может, потому-то и живет до сих пор Стигнейка Сохатый, топчет землю сапогами, запачканными людской кровью.
По кремнистой тропе они поднялись на сопку, вспугнули стадо баранов. На вершине другой сопки сидел Федоска, рядом – девчушка-бурятка в длинном старом халате и островерхой шапочке с красной кисточкой на макушке. Эту девчушку, пастушку из улуса Хадагта, и Максим и Татьянка не раз видели вместе с Федоской. Шутили: «Женись на ней». Федоска вспыхивал маковым цветом, бурчал: «Да ну вас!..»
Максим направил коня к ним. Оба вскочили, роняя на землю цветы ургуя. Девчушка глянула на Максима черными-черными, как угли, глазами, резко взлетела на лошадь и галопом поскакала за сопку.
– А что она убежала? – спросил Максим.
– Откуда же я знаю. Приехала, уехала, какое мое дело.
– Я уезжаю дня на три-четыре… Ты тут посматривай. В случае чего – дуй на заимку Харитона Пискуна. Знаешь, где она?
– Знаю.
Почти одновременно с братьями на заимку прискакал Агапка.
– Батя бумагу выправил. – Он подал Корнюхе вчетверо сложенный листок.
Тот развернул его, быстро глянул на подпись, на печать и спрятал в карман.
– Хавронья, мне с тобой поговорить надо. – Агапка вышел на улицу, Хавронья побежала за ним.
Корнюха достал бумагу, не торопясь прочитал, сказал с завистью:
– Да-а, Харитон – мужик сильный.
Агапка уехал, не заходя больше в зимовье, а Хавронья вернулась расстроенная, села на лавку, всплеснула руками:
– Вот горюшко какое! Присоветуйте, ребята, что мне делать. Агап Харитонович последнее слово сказал: если дочка до осени не приедет, он на другой женится. А я ее сюда залучить не могу. Домишко не продает, в работники нанялась.
– А что он сам туда не поедет, не посватает? – спросил Корнюха.
– Зачем же он поедет, если она за него идти не хочет? Тут-то бы она не отвертелась.
– Не хочет – зачем неволишь? – сказал Максим. – Жизнь ей погубишь, больше ничего.
– Ты молодой еще, в жизни мало понимаешь. Свои дети будут, тогда узнаешь. Каждому родителю хочется свое дите лучше пристроить. Такого жениха упустить – да ты в своем ли уме, парень? Поеду я к ней. Ты тут один побудешь? – спросила она Корнюху.
– После сева…
– Отпусти сейчас. Привезу ее. За косы притяну, если добром не пойдет. Отпусти, голубчик!
– После сева, может, что-нибудь сделаем, – нахмурился Корнюха.
– После сева? Да у меня за это время вся середка выболит.
– Ничего твоей середке не сделается. Сейчас даже не думай. Тебе же коня надо? Надо. И коров без присмотру не оставишь. И доить их надо.
– Брательник твой попасет. На коне попашешь, а подоить уж как-нибудь вдвоем подоите.
– Правда, что волос длинный, а ума ни черта нет. Распределила! Затем только и позвал Максюху, чтобы ты по гостям разъезжала. Пошли, Макся, запрягать.
Хавронья горестно сложила на груди руки, в ее глазах заблестела влага. Максим задержался в зимовье, ласково сказал:
– Вы не печальтесь, мать. Никуда Агапка не денется. И не надо отдавать дочку силой.
– А что же, ждать, когда за голодранца выскочит?
– Не любит же она его…
– Ха, любовь… Про нее говорят мужики, когда к девке или вдовушке подлаживаются, а что любовь, если баба – его собственная.
Корнюхе Максим сказал:
– Ты бы с ней как-то по-другому говорил…
– А ну ее к черту, кобылу старую! На чужое добро рот разевает, а укусить не может – зубы сношены.
Сказал это Корнюха со смехом, но все равно Максе стало за него неловко. У Хавроньи, конечно, дурь в голове, а все же нельзя с ней так…
Проработал Макся на заимке три дня. На несколько рядов проборонил пахоту, выдирая из земли белые корни пырея. А Корнюха все пахал и пахал. Он бы, наверно, дай ему волю, распахал все увалы.
Работу кончили вечером. Край неба на западе был схвачен зоревым пламенем, пыль, поднятая бороной, красная в лучах закатного солнца, медленно плыла над увалами, тонула в зелени леса. Корнюха вытирал подолом рубахи потное лицо, смотрел на черный бархат пашни.
– Ишь сколько мы с тобой наворочали! Эх, кабы это поле да было нашим… Но ничего, братуха, будет урожай – в накладе не останемся. Ты, может, еще побудешь день-два?
– Нет, братка, надо ехать.
Собрался уезжать, на заимку прискакал Лазурька.
– Я тебя разыскиваю, – сказал он Максимке. – Был на заимке, сказали – ты тут…
– Зачем он тебе? – насторожился Корнюха.
– Есть одно дельце… А ты меня не послушался-таки. На себя будешь потом пенять, Корнюха.
– Ничего, обойдется. – Корнюха достал бумажку, развернул, не выпуская из рук, показал Лазурьке. – Ну как? Что ты теперь скажешь?
– Чудно что-то… – удивился Лазурька. – Дай мне бумагу.
– Э-э, нет! Бумагу я бы и батьке родному не дал. А тебя попрошу, Лазарь, ради нашей дружбы не шабутиться. Даешь мне слово?
Лазурька помолчал, поиграл пальцами на столе, поднял глаза на Корнюху.
– Сам смекаешь, что не все тут ладно? Тем хуже для тебя, Корнюха. Не буду я это дело ворошить, буряты и сами как-нибудь разберутся. Но учти: попадешься со своими хитроумными увертками – худо тебе будет. Поехали, Максим, провожу тебя малость.
Солнце уже село, на красном небе горел один тонкий луч, будто кто огненным резцом черкнул. Но и тот луч быстро укорачивался, наконец исчез. Заря стала густеть, обугливаться по краям, уменьшаться.
– Завтра будет вёдро, – сказал Лазарь. – Я что к тебе… Возьми эту штуковину.
Он достал из кармана вороненый револьвер, крутнул барабан, подал Максиму. Из другого кармана достал горсть патронов.
– Сгодится. Это мой партизанский, у офицера отобрал. Дарю тебе.
– А как же ты? Тебе он нужнее.
– У меня еще есть. Стигнейку, если удастся, попытайся взять живым. В самом крайнем случае прихлопнуть можно. Очень он живой нужен. Не можем никак под его корешков подкопаться. Ты Корнюхе ничего не говорил?
– Нет.
– И не говори. Не надо.
– Ты что о нем так?.. Ты это бросай, Лазарь. Я ему не говорил и до времени не скажу, порядок знаю, но подозревать…
– Не подозреваю я, чего ты вскипел! Не его подозреваю. Пискуны, чувствую, Стигнейке опора. А уличить нечем. Ни их, ни других. Кто-то из наших им все разговоры передает. Тяжело, Максимка. Говоришь с мужиками, а у самого на уме: может, этот, может, тот вон ночью в кулацкий дом наши задумки крадучись понесет. Друзья старые не все понимают, одно у них на уме – хозяйство. И ячейка маленькая, трое нас всего: Абросим Кравцов, Стишка да я. – Лазурька натянул поводья. – Поверну тут домой… Поезжай. Будь осторожен с тем гадом. На разговоры не набивайся. А то мне Татьянка рассказывала… И вот что, Максюха, главное… Пиши заявление в ячейку. Ты еще в партизанах, помню, собирался.
– Было такое. Потом меня царапнуло, отлеживался…
– Надо, Максюха… Будет собрание – дам знать. Ну, удачи, дружище!
Рассыпав частый цокот подков, Лазурька ускакал. Макся посмотрел на проступающую из тьмы звездную сыпь, вздохнул. Надо бы поговорить, а он уехал. Но, поди, и лучше так-то. Тут своим умом решать надо, без пособников. Когда ходил с братьями на заработки, был рад, что не вписан в партию. Только бы числился… Теперь, кажись, подошло время выбирать свою дорогу. Не одобрят его выбора братья. Нехорошо как! Завсегда вместе были, а тут вроде подошли к росстаням, и дальше каждый свой путь держит.
Подъезжая к заимке, он не увидел огня, не услышал лая собаки. Встревожился, погнал лошадь галопом. Подлетел к зимовью, спрыгнул с седла. На стеклах слепых окон мерцали, отражаясь, звезды, за пряслами двора сопели овцы, на огнище красным глазом светился горячий уголь.
На стук за дверью откликнулась Татьянка. Голос ее прозвучал испуганно. А он, радуясь, закричал:
– Я это, я!
Откинув крючок, Татьянка зажгла лампу и, кинув за плечо косу, вся потянулась к нему, будто стебель ковыля под ветром, но застеснялась, попятилась к столу, оперлась о его край руками.
– Таня… – Это слово вырвалось у Максимки само собой. Впервые он ее назвал так – Таня. И прозвучало ее имя совсем иначе.
С нар соскочил Федоска, сел на лавку у стола, проговорил:
– Думал: он – стук такой резкий…
– Кто – он? – На минутку Макся совсем позабыл о Сохатом, но тут все вспомнил, похолодел. – Опять наведывался?
– Сегодня был. Только что уехал.
Макся невольно потянулся к карману, оттянутому револьвером.
– Татьянка, это правда?
– Ага… Только уехал Лазарь Изотыч, он и заявился. Едва разминулись. А я тут одна, Федос-то на пастбище был.
– Ну и что? – торопил ее Макся.
– Про тебя спрашивал. Собаку застрелил. Буду, говорит, к вам ездить, так чтобы не гавкала. Ужинал здесь… – Татьянка замялась, замолчала. Она чего-то, кажется, недоговаривала.
Макся попросил Федоса расседлать коня и, когда он вышел, спросил:
– А еще что? Все говори, Таня, все…
Даже при тусклом свете лампы было заметно, как вспыхнуло лицо Татьянки, она потупилась, кашлянула.
– Он… он лез обниматься… Такой охальник. А руки у него потные, склизкие. Бабой, говорит, моей будешь, обвенчаюсь с тобой.
Макся сел, долго молчал, стискивая кулаки.
– Стерва! – наконец сказал он. – Я его обвенчаю с гробовой доской!
– Боюсь я, Максим. Страшно… – Татьянка поежилась.
– Ничего, Танюша, ничего… – Он взял ее за руки, усадил рядом, обнял за плечи. – Теперь я вас одних не оставлю.