Читать книгу Токсичный компонент - Иван Панкратов - Страница 8

Часть первая. Переворачиватель пингвинов
7

Оглавление

В очередной раз стоя в операционной перед каталкой с Клушиным, Добровольский смотрел на его ноги, где чуть повыше пальцев на каждой стопе были наколоты короткие фразы.

– Это же просто статусы какие-то, – сказал он в ожидании, пока Елена разрежет повязки. – Тюремный «ВКонтакте». Типа «Меня сложно поймать, трудно посадить и невозможно выпустить по УДО».

– Ты про что? – Балашов был поглощён протоколом реанимации.

– Видел, что у него на ногах набито?

– Да мне как-то…

– Мне до поры до времени так же было. – Добровольский указал пальцем в стерильной перчатке на правую ногу пациента. – «Так мало пройдено дорог», «так много сделано ошибок!» – это было уже на левой. – Ничего не замечаешь?

– А что надо заметить? – Балашов подошёл поближе, присмотрелся.

– Виталий Александрович, вы мешаете, – буркнула Елена, протискиваясь между ним и каталкой. – Вы будете работать или татуировки читать?

– Да ладно, ладно. – Балашов понял руки и отступил на шаг. – Говори уже, куда смотреть, – обратился он к Добровольскому.

– После слова «дорог» – видишь, запятая? – посмотрел на коллегу Максим. – Запятая, понимаешь?

– И что?

– Как что? – возмутился Добровольский. – Ты думаешь, он в русском языке соображает?

– Это ж вроде правильно, – пожал плечами Балашов.

– Конечно, правильно. – Добровольский заметил, что с его стороны Елена уже все разрезала, и потянул на себя повязки на левой голени. – Мне эта запятая мысль подкинула – у них на зоне литературный консультант сидит и тексты татуировок проверяет. Приходит к нему вот такой Клушин и говорит: «Хочу Есенина наколоть!»

– А это Есенин?

Добровольский слегка опешил от вопроса:

– А кто? «Ведь и себя я не сберёг для тихой жизни, для улыбок. Так мало пройдено дорог, так много сделано ошибок». Сергей Александрович Есенин собственной персоной.

– Мы в школе такое не проходили, – задумчиво прокомментировал Виталий.

– Спасибо учителю русского и литературы. – Добровольский полностью снял повязку, Елена протянула ему тампон с перекисью. – Нина Григорьевна Топоркова, земля ей пухом. Если сверх программы ничего не знал – полный дурак. Если знал, но мало – туда-сюда ещё, но тоже не звезда. Приходилось читать, учить. Втянулся. – Он обошёл каталку, встал у правой ноги и принялся снимать повязку. – Так вот – приходит он, просит Есенина. А ему: «Текст покажи!» Он показывает. «Где взял?» – спрашивают. «На стене в изоляторе прочитал и запомнил». Ему подзатыльник – тресь! «Что ж ты нашего всенародно любимого поэта так неграмотно цитируешь?! Здесь после слова «дорог» – запятая! Это сложное безличное предложение, где глаголы выражены страдательными причастиями! Сложное, дурилка картонная! Потому запятая!»

– Какими причастиями? – спросила Елена, замерев с очередным тампоном в руке.

– Страдательными, солнце моё, страдательными, – протянул руку Добровольский. – Восьмой класс школы.

– Тоже Топоркова? – уточнил Балашов, глядя на Максима и на татуировку уже какими-то другими глазами.

– Угу, – ответил тот. – Или вот представь. Некоторые приходят, а им говорят: «Ты Есенина не достоин! Рановато пока его колоть. Вот тебе на пробу: «Они устали!» А года два-три отсидишь – пересмотрим решение».

– Судя по тому, что я порой вижу, – развёл руками Балашов, – до Есенина мало кто досиживал. Какие-то русалки, лошади, «Живу грешно, умру смешно», бред про зону, про судью…

– «Храни любовь, цени свободу». – Поддерживая ногу, Добровольский помогал бинтовать. – Всякое видел. Есенина – первый раз.

– Где это вы видели? – ловко наматывая бинт, спросила медсестра.

– Много будешь знать, – произнес Максим, – жить, Леночка, будет грустно и неинтересно. «От многой мудрости много печали», как говорил царь Соломон.

Медсестра довольно выразительно переглянулась с Балашовым. Варя, до этого молчавшая, вдруг спросила:

– А можете ещё что-то прочесть?

Добровольский на мгновение застыл, хотя Елена давно уже показывала ему, что ногу можно опускать.

– Есенина? – спросил он через пару секунд.

– А можно выбирать? – Варя улыбнулась. – Есенин вполне устроит.

– Выбирать, безусловно, можно, – наконец-то опустив забинтованную ногу Клушина на каталку, ответил Добровольский. – Как говорила моя незабываемая Нина Григорьевна, каждый интеллигентный человек в состоянии помнить примерно сто пятьдесят стихотворений. И я бы уточнил – не просто в состоянии, а фактически обязан.

– Я в пределах школьной программы помню штук десять, наверное, – прокомментировал это заявление Балашов. – Но и то – чаще всего обрывки. А ты – сто пятьдесят?

– Шутишь? – Максим принялся за повязку на правой руке пациента; тот немного дёрнулся, шумно вдохнул. Балашов постучал пальцем по подоконнику, Варя встала и ввела предварительно набранный в шприц фентанил.

– Сто пятьдесят – это недостижимый идеал, – сказал он, освободив раны на руке от бинтов. – Хорошо кровит. В принципе, Виталий Александрович, рука готова, послезавтра берём… Так вот, сто пятьдесят или больше – если твоя работа с литературой связана, – посмотрел он на Варю. – Топоркова наша могла с любого места хоть Шекспира, хоть Маяковского. Иногда казалось, что подглядывает куда-то… Особо впечатляло, как она Гомера читала. Точнее, Жуковского, который «Илиаду» перевёл. Гекзаметр – это же ужас какой-то. По крайней мере, для меня. Помню, никак не мог выучить отрывок из «Илиады» – она несколько раз заставляла пересдавать. Кошмар, конечно. – Он отошёл от каталки, давая возможность Елене подойти и примерить большую марлевую рубашку к поверхности раны. – Давайте заканчивать уже. Что ещё осталось, спина?

– А Есенин? – жалобно спросила забытая Варя. – Вы же…

– Спокойно. Никто не забыт и ничто не забыто. Сейчас просто не самый удачный момент.

Они с Еленой покрутили Клушина поочерёдно в обе стороны, перестелив под ним простыню и заменив повязку на спине. Варя всё это время держала голову пациента, оберегая его шею от резких поворотов и провисаний – и Добровольский чувствовал, как она прожигает его маску взглядом.

«Ещё не хватало тут на Есенина медсестёр кадрить», – подумалось ему, когда он во второй или третий раз встретился с ней взглядом.

– Что-то я слегка устал, – отойдя, наконец, от каталки, вздохнул Максим. – Может, Есенина в следующий раз?

Варя сразу потухла, опустила глаза куда-то в пол и кивнула.

– Конечно, я же понимаю, – согласилась она, отошла к подоконнику и принялась что-то записывать в протокол анестезии. Добровольский ещё пару секунд смотрел ей в спину, а потом повернулся к Балашову.

– Спектакль окончен, гаснет свет. Вы его совсем только не будите, в клинитрон проще закидывать, пока он не при памяти. Слишком много ноет и мысли матом излагает. А пока сонный – вроде и неплохой человек.

Он вернулся в ординаторскую, где обнаружил в окружении своих коллег Порываева, главного хирурга больницы. Лазарев и Москалёв слушали его, медленно потягивая кофе из чашек.

– …Профессор Шнайдер в России долгое время прожил, по-русски говорил очень хорошо, с матерком и всеми падежами, – рассказывал Анатолий Александрович. – «У вас в стране, – говорит, – поле непаханое для хирургической практики. Если бы я мог здесь в молодости тренироваться, выучился бы гораздо быстрее. Три пункта назову, загибай пальцы. Первое – адвокатов медицинских нет. Второе – страховых компаний нет. Третье – жизнь человеческая ничего не стоит». А между прочим, для восьмидесятых годов – всё так и было, ни словом он не соврал. Мы много оперировали, а потом через одного на кладбище вывозили. И Шнайдер тогда сказал: «Вы, конечно, скоро поймёте, что делать виртуозные операции, а потом всех хоронить – это неправильно. Онкология, конечно, поле боя и долго ещё им останется, но вы всё делаете, чтобы ваш пациент погиб в бою, а мы предлагаем ему пожить чуть дольше, чем солдат на передовой выживает». Ох, как долго я эту доктрину принимал. И ведь теперь понимаю – разумно это всё, очень разумно. И сложные операции надо делать, пока ты сам молодой – больной умер, а у тебя даже давление не подскочило. Потом, с годами, любая такая смерть – и ты можешь с ним рядом прилечь.

Порываев внимательно смотрел на то, как его слушают и какое впечатление производит этот рассказ.

– Один раз сам чуть инфаркт не заработал, когда на сердце работать пришлось. Я тогда вообще в оперирующие хирурги не набивался – просто пришёл коллега и говорит: «Есть образование в средостении, мы готовимся его удалять. Подскажи, а если можешь – помоги». Я снимки посмотрел. Сердце большое, образование то ли в средостении, то ли к сердцу прилежит, то ли вообще частью сердца является – непонятно. Но интересно стало. Я подумал и согласился. Операция – на следующий день. Приходим, моемся-обрабатываемся, потом торакотомия, всё стандартно. Выясняется, что ближе всего к правде оказался третий вариант. Большая опухоль непосредственно сердечной мышцы. Раскрыли перикард, прикинули, что к чему. Интересная штука, конечно. Основание довольно широкое, но рискнуть можно. Хирург аппарат наложил, на меня посмотрел и, как говорится, нажал на спусковой крючок.

Добровольский видел, что все в кабинете замерли в ожидании. Порываев не стал бы рассказывать историю какой-то операции, в которой ничего не случилось.

– Аппарат снимали в надежде, что всё держится. И у нас на глазах скобки расползаются, как будто из сердца вылезет сейчас кто-то. А это сразу что? Сразу кровь во все стороны. Глаза у всех во-от такие, а что делать надо? Правильно. Я сердце рукой р-раз! – и сжал. И пальцем на реаниматолога показываю. И он нам счёт времени вслух: «Один… Два… Три…»И получается, что у меня рука занята, а шить надо.

– А можно вопрос? Извините, что перебиваю, – не выдержал Добровольский. Профессор перевёл взгляд с Лазарева на Максима. – Я просто никогда не был в таких ситуациях и думаю, что вряд ли окажусь. Сердце – оно же сопротивляется? Хочется понять, что за ощущения в руке при этом. И не только в руке.

Порываев, не моргая, смотрел на Максима несколько секунд, а потом вдруг ответил – довольно резко и громко:

– Конечно! Конечно, сопротивляется! – Он не замечал, как сжимал и разжимал кулак на правой руке. – Очень необычное ощущение. Если котёнка взять, маленького, одной рукой… Так, чтобы почувствовать, как он освободиться хочет. Представляешь?

Максим кивнул.

– Он хочет – а ты держишь. – Анатолий Александрович в конце концов сжал кулак и потряс перед всеми. – А что в голове при этом творилось, вспомнить сложно. – Он опустил руку. – Помню, как считали где-то сбоку. Ассистент шьёт – а оно прорезается. Шьёт снова – и опять прорезалось. А мастер он был, я вам скажу, высокого уровня.

Профессор обвёл всех взглядом:

– Когда у него третий или четвёртый шов псу под хвост пошёл, я понял, что мы проиграли. Что я сейчас этого котёнка отпущу – и всё, закончили, расходимся. Но в какой-то момент понимаю, что не смогу просто так уйти, пока сам не попробую. Мы меняемся, я ему отдал сердце, он мне инструменты. Первый мой шов прорезался – я ещё завязывать не начал. А уже вторая минута к концу подходит. И тут – следующий шов ложится и затягивается. Я глаза поднимаю на ассистента и понимаю, что он даже не дышит. Стоит, как статуя, не моргает, смотрит в рану. Шью дальше – и нормально всё. Рана всё меньше и меньше. Зашил и говорю: «Отпускай!» А он не слышит. Я рукой так перед ним туда-сюда над сердцем – он как вздрогнет! И рука сама разжалась. На счёт «двести два», это точно помню. Я так быстро после этого, кажется, никогда не шил.

Он посмотрел в окно, вспоминая те события.

– Смотрим, что получилось – там, конечно, струйки сквозь швы бьют, но это уже ведь совсем не то, что было, не такая дыра. Короче, всё восстановили. И пациент этот потом своими ногами домой ушёл. Что это было? Как это работает? Я ведь, по сути, сдался уже – а чаще всего, как только слабину дал, смирился, то уже и не получается ничего больше. Что-то же заставило меня взять инструменты?

Добровольский вдруг вспомнил себя с зондом Блэкмора в руках рядом с Рудневой. Что заставило его взять эту шайтан-трубу и засунуть живому человеку через нос в желудок?

– Это называется «профессионализм», – подумав, ответил Лазарев. – Когда сначала делаешь на рефлексах, а потом осознаёшь.

– Так можно, наверное, машину водить, – вставил свои пять копеек Добровольский. – В хирургии, да и в медицине в целом, хотелось бы руководствоваться не только подкоркой. Моё личное мнение, не претендую.

Профессор внимательно посмотрел на Максима, потом спросил:

– Вы когда на днях кровотечение из варикозно расширенных вен пищевода останавливали – как действовали? Профессионально? Осознанно?

– Я бы сказал, что действовал скорее сумбурно, нежели планомерно, – не постеснялся он рассказать о своих ощущениях. – Манипуляцию выполнял впервые – можете представить, каково мне было.

– Могу. – Профессор усмехнулся. – Но ведь зонд в ваших руках не случайно оказался. Вы к этому решению как-то пришли. От момента осмотра пациента до развития осложнений и далее со всеми остановками. В чем же сумбур?

– Я бы кое-что в своих действиях местами поменял, – пожал плечами Максим. – В выводах, в логистике. Возможно – не утверждаю! – осложнение можно было предвидеть. Но это уже высший пилотаж.

– Очень хорошо, что вы свои действия подвергаете анализу и возможному пересмотру, – довольно казённо, но с нотками похвалы в голосе сказал Анатолий Александрович. – Это говорит о внутренней дисциплине и самокритике. Но в вашем случае предвидение кровотечения не дало бы ничего, кроме его ожидания. Зонд Блэкмора превентивно не ставится.

Он встал с дивана и замер посреди ординаторской с пустой чашкой в руках, глядя куда-то в пол. Добровольский знал, что так Порываев обычно ставил точки в разговорах – молчал около минуты, за которую, по-видимому, проговаривал про себя тезисы прошедшей беседы и убеждался в том, что сделаны правильные выводы.

– Я уверен, что помогла мне тогда какая-то профессиональная злость, – вдруг произнёс Анатолий Александрович. – Злость на то, как я вляпался в операцию, к которой не подготовился; на то, что подвёл аппарат, которым до этого сшивали тысячу раз – и никаких проблем; на то, как не везло оперирующему хирургу. И знаете, я теперь, после нашего разговора, понял, что было самым сложным тогда.

Он попытался отхлебнуть из чашки, а потом сказал:

– Отпустить котёнка. – Профессор посмотрел на Максима. – Счёт шёл на секунды, вы понимаете? И отдал я сердце – просто за пару мгновений. Перехватили друг у друга. Но за эти мгновения – столько всего в голове пронеслось… А может, я придумываю всё сейчас и не было ничего? Может, это я уже домысливаю, приукрашиваю? – спросил он сам у себя.

– Было, Анатолий Александрович, я уверен, – сказал до этого молчавший Москалёв. – Просто время, наверное, пришло это вслух проговорить. Мне, например, чертовски интересно было послушать. Ну, и насчёт здоровой мотивирующей злости – в точку, как мне кажется. У самого частенько случаются приступы.

Он улыбнулся, немного разряжая тягостную атмосферу, которую, сам того не желая, соткал из воспоминаний профессор. Порываев поставил чашку на стол, снял очки, протёр их о полу халата, вздохнул, надел обратно и посмотрел на Москалёва.

– Здоровая мотивирующая злость – это хорошо, – согласился он. – Очень хорошо. Надо будет на занятиях со студентами воспользоваться определением при случае, если вы не против.

– Что вы, это ж не какая-то авторская цитата, просто рассуждения. – Москалёв попытался сделать вид, что говорит это абсолютно спокойно, но было видно, что похвала профессора его неплохо так зацепила. Когда Анатолий Александрович отвернулся, чтобы пойти к двери, Михаил опустил взгляд и улыбнулся.

Открыв дверь, профессор обернулся, оглядел всех, что-то шепнул себе под нос, говоря с невидимым собеседником, и вышел в коридор.

– Я здоровую и сильно мотивирующую злость запомнил ещё с колхоза, – задумчиво произнёс Алексей Петрович. – Молодых легко мотивировать, если они какую-то несправедливость ощущают. Вот и нас тогда, помню, с оплатой за колхоз кинули. Обещали заплатить, а потом про стипендию вспомнили, мол, приедете, получите, там всех рассчитают. А мы уже наслышаны были, что предыдущий курс ничего не получил – и чуть ли бунт на корабле у нас не случился.

Лазарев помолчал, улыбаясь своим воспоминаниям.

– Поговорили с преподавателями. С нами тогда офицеры с военной кафедры ездили. Что им сказали, на том и стоят; талдычат с колхозным начальством одно и то же, только слова в предложениях переставляют. Мы и обиделись. Ночью взяли камуфляжный костюм у Серёги Лагутенко, он у него за месяц работы странным образом в негодность пришёл, дырки на коленях, пуговицы поотрывались. Он его без сожаления отдал. Дырки мы на скорую руку зашили, потом наводящими швами рукава и штанины заглушили на концах. Набили куртку и штаны сеном, проволокой сцепили и на флагшток у общежития подняли. А привязать его и поднять дело было муторное, я вам скажу. Проволока кончилась в самый неподходящий момент, нитки там уже ничего не держали, Митя Цимбалюк свой ремень пожертвовал – помните, в конце восьмидесятых были такие ремни, как будто из строп парашютных? Пристегнули этого соломенного монстра и подняли, ещё до восхода. На шею ему табличку повесили: «ОН ТОЖЕ ХОТЕЛ ЗАРАБОТАТЬ». Думали – преподы проснутся, офигеют, осознают. Наивное студенчество, что поделать.

– Осознали? – спросил Добровольский, предполагая отрицательный ответ.

– Дело не в этом оказалось, – усмехнулся Лазарев. – В то утро первым в поля поехал председатель с инспекцией. И увидел нашего висельника. Мне кажется, так быстро на полста первом «газике» в Заречном никто никогда не ездил. Мы проснулись, потому что гудки услышали ещё издалека – смотрим в окно, а там грузовик мчится со скоростью звука. Водила профессионал, влетел к нам на плац перед общагой впритирку к фонарному столбу и тормознул с таким визгом, что народ со страху чуть из окон не повыпрыгивал.

Алексей Петрович словно заново переживал те события – откинувшись в кресле, он смотрел куда-то в потолок, оказавшись в своём студенческом прошлом.

– Председатель выскочил из машины и давай орать что-то на тему «Снимайте скорее, вызывайте «скорую!» А сам к столбу бежит и тянет за трос. Руки себе изрезал, мы же ему потом и бинтовали. Тянет, дёргает; наши из общаги высыпали и встали вдоль дома – а последним Двуреченский вышел, майор с военки, подтяжки на ходу закидывает и всех раздвигает, как ледокол. Только он из толпы выдвинулся, как наш Страшила такого резкого спуска не выдержал, зацепился за что-то и на середине порвался. Там, где у него, если можно так сказать, была талия. И штаны на председателя упали.

– Инфаркт? – уточнил Москалёв.

– Да почти, – посмотрел на него Лазарев. – У нас ведь про то, что он соломенный, знали то ли три человека, то ли четыре. Когда он порвался, почти все девчонки синхронно вскрикнули, а Двуреченский такое завернул, что даже парни, что в армии служили, на него на секунду обернулись. Короче, председатель штаны поймал, сообразил, что к чему, но на ногах удержаться не сумел от нервного напряжения. Сел на землю, оглянулся – и видит, что на него сто человек смотрят. Тут-то мы и узнали, что такое здоровая мотивирующая злость. Совсем не та, из-за которой мы этого камуфляжного Страшилу штопали и набивали. Председатель встал, взял эти штаны и пошёл к нам, а они по земле волочатся. Просто кадр из фильма «Зловещие мертвецы». Идёт и матом кроет так, что стекла в общаге звенят. И среди этого потока без падежей один вопрос был: «Кто?» Алексей Петрович вздохнул.

– Никто никого не сдал, хотя понять можно было запросто, чей камуфляж. Двуреченский мимо Лагутенко прошёл, зыркнул на него, но ничего не сказал. А колхозную зарплату нам выплатили. На следующий день. И сразу же всех в автобус и по домам, пообедать даже не дали.

Лазарев посмотрел на коллег и добавил:

– Вывод из этой истории простой: главное, чтобы одна злость с другой не сильно пересекалась. А то за столом профессор с оперирующим хирургом котёнка своего разорвали бы нахрен. Каждый бы хотел зашить. Думаете, не бывает такого никогда? «Нет, я сам начал, я сам и закончу!»

Добровольский промолчал, потому что думал он немного по-другому. Да, истории и профессора, и Лазарева хорошо иллюстрировали ту самую злость, которая могла и стимулировать к созиданию, и разрушать. Но он точно знал, что именно двигало лично им тогда ночью в реанимации.

То, что заставило его поставить зонд – то же и помогло бригаде хирургов удачно завершить операцию на сердце.

Это был – страх.

Именно с ним инструменты передаются более опытным ассистентам, и с ним их берут те, на кого остаётся последняя надежда.

Это не страх за себя или за пациента – какой-то очень глубокий, без конкретной точки приложения. Страх вообще всего, что происходит; необратимости, ответственности, сжигания мостов, ошибки и предопределённости финала.

Где-то на границе страха и смерти тебя ждёт трусость. И всё, что ты можешь – не пустить её в свою голову. Не пустить её в операционную, не заразить ею бригаду.

Первый шов у Порываева прорезался. Второй уже нет. Потому что он не позволил себе перейти границу. Но никто в этом не признается – потому что это и в слова-то облечь довольно сложно.

Максим вспомнил, как толкал скользкий зонд в нос Рудневой, бросая взгляды на кровь, размазанную по её щекам. Вспомнил, как тянул фиксирующий баллон, как надувал основной. К тому времени страх перед предстоящей манипуляцией уже полностью улетучился – прямо в процессе её успешного выполнения. И самым главным к тому времени стало – грамотно закончить, установить сброс и уверенным голосом сказать Зинаиде, что всё получилось. После чего оставить её на попечение медсестры и бодрым шагом пойти в ординаторскую, чтобы описать в истории болезни все подвиги Геракла.

– Отпустить котёнка, – шепнул себе под нос Максим, повернулся к компьютеру и начал печатать текст дневника.

Токсичный компонент

Подняться наверх