Читать книгу Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ - Иван Толстой - Страница 2
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В поисках формы и Лары
Оглавление«Доктор Живаго» был не просто «контрреволюционным романом». Он был написан против самого автора и не только перечеркивал его официальную биографию, но даже расправлялся с внешностью Бориса Леонидовича.
Пастернак хотел прожить в книге другую, правильную жизнь, где можно было остаться частным человеком, максимально устранившимся от эпохи, русским по рождению, тайным и непризнанным поэтическим гением. Судьба реального Пастернака отрицалась здесь настолько, что главный герой Юрий Живаго получал по воле автора счастливый – курносый – нос.
И не только другой биографии желал писатель, но – другого естества. Зацикленные на социальности критики романа словно не видели, как художественное творчество дает Пастернаку возможность переиграть свою жизнь, переписать свою судьбу.
Исправляя «неправильную» жизнь, писатель бился за роман и считал его великим, втайне меряя замысел Львом Толстым. Отсюда – идея простоты, ибо величию не пристала вычурность.
Слишком долго – лучшие годы – Пастернак приноравливался и шел на компромиссы. Власть гнула политически, душила темы и взгляды, вытаптывала философию истории и религиозное вдохновение.
До середины тридцатых ему казалось: все это можно снести, смысл остается даже при таком существовании. Приняли революцию с величайшим энтузиазмом многие – режиссеры, поэты, живописцы, композиторы, немногочисленные тогда деятели кино, практически все наличные футуристы. Для столь разных фигур – скажем, для Всеволода Мейерхольда, Александра Блока, Кузьмы Петрова-Водкина, Артура Лурье, Дзиги Вертова, Владимира Маяковского, Романа Якобсона – социальный сдвиг был тектоническим смещением лишь большего масштаба, соответствуя по внутреннему смыслу тому, чем сами они занимались в искусстве. Революция не подвергалась сомнению ни историческому, ни юридическому, ни нравственному.
Полностью противоположным, но столь же осознанным был взгляд других – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Михаила Лозинского. Для них даже не вставал вопрос о принятии нового порядка: какой высший смысл можно было искать в беззаконии, расстрелах, чрезвычайках, голоде? От тех времен остались проницательные и прозорливые дневники и письма. Не ретроспективные – задним умом многие сильны, – а немедленный приговор происходившему. Не сомневаясь, что большевики долго не продержатся, и живя ожиданием (кто в эмиграции, кто «со своим народом») конца вакханалии, противники режима принимали новых хозяев постепенно и вынужденно, несли свой крест и думали о сохранении культуры.
Начав безусловно с первыми, Пастернак в нашем теперешнем сознании связан явно и прочно со вторыми. Когда и почему он совершил свой политический и нравственный дрейф? За что последние полвека Бориса Пастернака устойчиво видят в этой четверке – вместе с Ахматовой, Мандельштамом и Цветаевой?
Так было не всегда. Николай Вильмонт, например, за строчкой «Нас мало. Нас, может быть, трое» видел, кроме самого Пастернака, Боброва и Аксенова. Сергей же Бобров на аксеновское место подставлял Асеева («И над миром высоко гнездятся / Асеев, Бобров, Пастернак»). Эдуард Багрицкий предлагал свой набор: «А в походной сумке спички и табак, / Тихонов, Сельвинский, Пастернак». А Осип Мандельштам говорил Сергею Рудакову: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев» (Герштейн, с. 150). Много лет двумя другими вершинами пастернаковского треугольника считались Цветаева и Маяковский.
К упрочению новой квадриги приложили руку и эмигранты (в огромной степени – Глеб Струве с Борисом Филипповым), и советские шестидесятники. Ныне массовое сознание приняло эту четверку подобно канону, независимо от того, кто из читателей какие места раздает в ней своим любимцам.
Бороться с канонами, а там более массовыми – бессмысленно, но все же Пастернак в этом перечне, признаемся, стоит особняком. Он принял большевиков настолько, что, к своему запоздалому ужасу, стал советским поэтом, членом правления Союза писателей, обладателем специальных талонов на «место у колонн» и на такси. Можно ли представить в этой роли Ахматову, вообразить литфондовскую дачу Мандельштама, личного шофера Цветаевой?
Пастернак понимал: быть привилегированным «некрасиво». Вокруг шли в лагеря, лишались всего, а он ехал на конгресс в Париж, и власть решала дилемму: назначать его первым поэтом страны или все-таки не назначать. О своем неаресте в годы ежовщины он говорил: «Скандальность моего положения». В другой раз: «Люди моего круга уничтожены судьбой, а я на свободе, здоров и ем, что хочу; это страшно меня угнетает, и я чувствую себя виноватым».
Но, терзаясь благополучием, Пастернак в то же время существовать без него не мог. Безбытность русского интеллигента никак не была его чертой. И не стоит принимать сетования Бориса Леонидовича за чистую монету: он активно зарабатывал репутацию неопасного для власти литератора. Покаяние вслух – весьма красивый жест в духе гражданской романтики, которая не всех современников вводила в заблуждение:
«Кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. (...) Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым (неверно: с Щербаковым – Ив. Т.) представлять советскую поэзию за границей? – Борис!» (Дувакин, с. 259—260).
Это монолог Ахматовой, как будто концентрирующей главные претензии, которые четверка могла бы предъявить своему собрату.
«Конечно, в стратегии Пастернака, – пишет Наталья Иванова, – было опасное политическое лукавство – то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова – не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого. Самообман – вот что было свойственно Пастернаку» (Иванова, с. 378).
Нет, четвертым он никак не становился. Лояльностью своей он принципиально отличался от тех троих, для которых никогда не стоял вопрос приемлемости – политической, бытовой, стилистической. Такой сложилась в России читательская традиция, что без политического прямовидения поэта не признают. Дар сам по себе считается условием необходимым, но недостаточным, поэтика непременно проецируется публикой на политику, но та, конечно, не должна быть объявляема в лоб, с тупой прямотой. «Страна рабов, страна господ» – подобные горящие слова полагается выкрикнуть в сердцах один раз и больше ими не злоупотреблять. Зато пропуск в пантеон достойных обеспечивается.
Пастернак мучился, что выкрик про «страну рабов» за ним не числился. И потому он был в другом ряду.
Его влекло новаторство, по-разночински тянуло к новым людям, он интересовался марксистами, искренне слушал эпоху, вытесняя из сознания ее мерзости и стремясь «жить заодно с правопорядком». Страстно хотел быть советским, революционным поэтом. Жена Зинаида Николаевна знала что говорила, когда внутренне прощалась с ним у смертного одра: «Прощай, настоящий большой коммунист» (Зинаида Пастернак, с. 396). Таким она приняла его с самого начала, в 1930-м, верящим новой жизни и новой власти.
Можно ли было остаться порядочным человеком и уцелеть в сталинскую эру? Можно! Пастернак доказал это своим примером. Последующая драма его – в постепенной мучительной смене взглядов и художественных задач, в решительном отдалении и, наконец, разрыве с советскостью.
Почему он уцелел?
Вероятно, потому, что не был опасен вождю. Сталин вел с художниками большую игру, определяя значимость той или иной фигуры для режима. Художники со своей стороны либо отказывались от игры с тираном (Ахматова, Клюев, Волошин), либо играли в поддавки (большинство), либо пытались вести свою игру (Булгаков, Тынянов, Горький, Сергей Прокофьев, Пильняк, Сергей Эйзенштейн). Сталин не с кондачка решал, кого пустить в расход, а кого сохранить.
У молодого Пастернака не было проступков перед советской властью. Его природный романтизм и известная инфантильность позволяли ему вытеснять из сознания «окаянные дни». Инфантильность – не ругательство, это неверие в то, что может быть плохо. Жизнь ведь – сказка, а в сказке конец хороший. Трудности? Ну, трудности должны быть. Пастернак был с теми, кто «слушал музыку революции», очень долго слушал, до средины 30-х. Сам Блок этой музыки не вынес и умер. Есть известная фотография 1932 года: на комсомольском съезде рядом в зале сидят два писателя – Пастернак и Чуковский. Смотрят куда-то на сцену. Корней Иванович с глазами серьезными, чуть печальными – человек, давно уже понявший суть режима. И Пастернак – с горящим взором, в ожидании чуда вопреки всему. Хочется подписать: слушают музыку революции.
«Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», – написал он отцу за границу.
Серьезным нравственным испытанием стала для Пастернака писательская командировка 1932 года на Урал, открывшая ему подлинное положение дел в стране. Он не выдержал своей привилегированной жизни на глазах у жертв коллективизации и, свернув поездку, срочно вернулся из-под Свердловска в Москву.
Кульминацией его отношений с властью стал сталинский телефонный звонок 1934 года после ареста Осипа Мандельштама. Своим звонком Сталин, что называется, попробовал Пастернака штыком: заступится за смертника или нет? Ответ поэта, несмотря на несколько его версий, отмечен, прежде всего, уклончивостью. Конечно, не мудрено растеряться от внезапного звонка душегуба. Но и растеряться можно по-разному. Удивительно, насколько ответы Пастернака характерны для него. Он не открестился прямо от собрата по цеху, а пустился в профессиональные тонкости, будто не понимая, чего от него хотят, упирая на их с Мандельштамом разные поэтические методы. Иезуит Сталин немедленно учуял это виляние, замаскированное отступничество и сразу же упрекнул собеседника: дескать, если бы его друг попал в беду, он бы на стену полез, желая его спасти. То есть подсказал Пастернаку, в этом заданном тесте на лояльность, один из возможных – правильных, романтически-благородных – вариантов ответа.
Закончился ли на этом разговор, неизвестно. Версии расходятся. Но даже если он продолжился и завершился выспренно-красивым пастернаковским предложением встретиться и поговорить «о жизни и смерти», то, как и любая легенда, он обрисовывает некую правдивую суть. Сталин, по всем версиям, быстро закончил разговор, вероятно, все для себя выяснив, оставив Пастернака в полной растерянности.
Анна Ахматова и Надежда Мандельштам, наиболее близкие к ситуации, выставили Пастернаку крепкую четверку. У таких строгих судей четверка в ту эпоху – оценка очень высокая. Характерна в их устах и экспозиция: Пастернак – ученик, Сталин – учитель. Известна (правда, более поздняя) фраза Сталина: «Оставьте этого небожителя в покое». Нет ли в этом «небожителе» иронии или пренебрежения? Сталин-то распознал подтекст сказанного Пастернаком: не бойтесь меня, Иосиф Виссарионович, я буду заниматься рифмами.
Опасности для вождя он не представлял.
Почему, несмотря на все политические упреки, которые можно Пастернаку предъявить, мы его безусловно прощаем? Почему ризы его бесспорно чисты? Потому что грешат все, а каются избранные. Сквозь все слова и поступки Пастернака просвечивают его совестливость и порядочность, какие-то старые, отживающие представления о морали, долге и чести.
Крепился он до середины 30-х. Тогда и образовалась первая завязь романа. В поисках его начал нельзя не осознать ту роль, которую сыграла пастернаковская поездка 1935 года в Париж на международный антифашистский Конгресс писателей в защиту культуры. Здесь невероятный, абсолютно неожиданный горячий прием дал Пастернаку впервые понять, какое место отводят ему в современной литературе. Его приветствовали чуть ли не как пророка, от него жаждали услышать суждения о завтрашнем дне культуры и судьбах человечества. А слова покрывали овациями, будто главные свои сочинения он уже давно написал. И этот эмоциональный и моральный аванс просвещенных европейцев он пережил как сильнейший укор. Ведь ничего же еще для вечности им сделано не было (как он это понимал), все только откладывалось, принимались тактические соглашательские решения, и в никуда уходила жизнь.
Возвращался в СССР Пастернак в состоянии легкого помешательства, как человек, на которого дохнула возможность славы. Он словно подсмотрел в Париже свой будущий мемориальный вечер, на котором воздавались неслыханные почести. Вся его литературная судьба требовала переосмысления, весь прошлый путь теперь казался загроможденным напрасными препятствиями. И главное, какими! – ничтожными, не стоящими выеденного яйца, провинциальными, а Париж напомнил ему об историческом масштабе. Те самые, почти пресловутые, камни Европы ждали от него поступка, соразмерного его собственному представлению о достоинстве поэта, требовали большого и правдивого слова – разве мог он теперь обмануть ожидания истории?
Он возвращался в Ленинград пароходом и разделял каюту с секретарем Союза писателей Александром Щербаковым.
«Я, – рассказывал Пастернак Исайе Берлину, – говорил без умолку – день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил, как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был безжалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума» (Берлин, с. 444—445).
Это был очистительный психоз, катарсис, второе рождение.
На это новое состояние накладывались впечатления от происходящего внутри страны. Пастернак здесь календарно точен:
«Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломалось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал» (ЕБП. Биография, с. 528).
Пастернаковская драма стала особо зловещей, когда реальность начала куда-то заваливаться и исчезать: как товарищ Сталин в телефонном пространстве. Пастернак выступал против идеологических кампаний – а его не переставали печатать, он отказывался от подписи под людоедскими статьями – а фамилию его все равно ставили, он не отворачивался от гонимых друзей – а черный ворон проезжал мимо. Он упорно предлагал себя в жертву, но судьба жертвы не принимала. Поневоле начнешь считать себя каким-то заколдованным.
«Доктор Живаго» стал романом-исповедью, романом-покаянием тех «мальчиков и девочек» (раннее название книги), что не сразу разобрались в революции. «Доктором Живаго» он попытался искупить свой грех неуязвимости, сквитаться по очкам, по судьбе с лучшими из современников. Двадцать лет обманывал он себя и жил по чужим правилам, десять ушло на внутреннюю подготовку к главной книге, еще десять – на ее написание, последние пять – на защиту ее от гонений.
Написал и отомстил за все «Доктором Живаго», стал тайным знаком для посвященных, иконой времени, взбудоражил весь мир, разрекламировал Нобелевскую премию, реанимировал западную славистику, дал повод к созданию нескольких эмигрантских журналов, породил самиздат.
И все это выросло из мук совести одного писателя, из его недовольства собою.
Первую попытку – под названием «Из романа о 1905 годе» – Пастернак предпринял в середине 30-х, когда напечатал в «Литературной газете» несколько прозаических отрывков. Но они только разбередили мечту о будущем свободном произведении с заветными взглядами «на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое».
Пора пришла в 1945 году, когда чувство обновления и уверенности в себе охватило всю страну: ждали неизбежных перемен, новой политики, живой экономики, человечной идеологии. Старым литературным представлениям вдруг так легко стало противопоставлять свежие литературные замыслы.
И Пастернак больше не мог вытеснять из себя понимание революции как ошибки и катастрофы. И, сбросив с себя бремя фальши, занялся романом – и помолодел.
Упования сорок пятого года тоже, разумеется, возникли не на пустом месте:
«Приближается победа, – чувствовал Пастернак в 44-м. – Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика» (ЕБП. Биография, с. 602).
В Эпилоге «Доктора Живаго» повествователь говорит:
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».
Еще в самый разгар войны, в октябре 1943 года, Пастернак неожиданно получил лестную весточку с Запада – письмо из отдела печати английского посольства с комплиментами и в подарок – шекспировский словарь.
Запад помнил, ценил, кивал. Лондонский профессор Кристофер Ренн давал оценку Пастернаку-переводчику такими словами, которых в Советском Союзе он о себе давно уже не слышал: «Пастернак достигает такой степени совершенства, какой только можно желать. Он сохраняет поэтичность чувств и все величие Шекспира в монологе Гамлета, в любовных сценах „Ромео и Джульетты“, в прекрасных заключительных словах Клеопатры».
В годы войны, помимо Шекспира, он переводил Самеда Вургуна, Валериана Гаприндашвили, Аветика Исакяна, Максима Рыльского, Симона Чиковани, Тараса Шевченко. Но все это были чужие миры, которые приходилось передавать своими словами. Печатать же собственные стихи, говорить своим голосом становилось, по обстоятельствам советского времени, с каждым годом все труднее. Как мало кто другой Пастернак мог бы подписаться под гениальными строчками Арсения Тарковского:
Для чего же лучшие годы Отдал я за чужие слова? Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова.
Да он и сам говорил то же: «Переводы отняли у меня лучшие годы моей деятельности, сейчас надо наверстывать это упущенье». Его тревожило мрачно-шутливое предсказание Осипа Мандельштама: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома Ваших собственных стихотворений» (Флейшман, с. 182). Пастернак не хотел оставаться «только» переводчиком, хотя на этом поприще он снискал признание многих: его «Гамлет» хоть и своеволен, но легок и сценичен, его Шелли шельмоват переводческой отсебятиной, но шелковист и верток, а «Фауст» выдерживает соперничество с вершинами русской лирики. После отварных и охлажденных строк Николая Холодковского:
Вы вновь со мной, туманные виденья,
Мне в юности мелькнувшие давно... —
Пастернак взрывал Гете с нервным вдохновением:
Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор.
Недаром из переведенных им строк так явственно вычитывался сам переводчик:
Из Гете, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака, —
писала ленинградская поэтесса Татьяна Галушко. Обугленные губы давно уже жаждали сказать свое.
И вот – как раз в сорок пятом – пришло известие, что профессор Оксфордского университета сэр Морис Баура и группа британских «персоналистов», которую возглавлял поэт и драматург Герберт Рид, объявили Пастернака своим гуру. А в сорок шестом сэр Баура, пользуясь своим правом оксфордского профессора, выдвинул его на Нобелевскую премию. Эта череда выдвижений продлится до 50-го года.
Эти и другие разрозненные сведения, время от времени приходившие в советское новостное захолустье, были самым воодушевляющим образом соединены в долгом разговоре с человеком из другого мира – с молодым тогда литературоведом Исайей Берлином, сотрудником Британского посольства в Вашингтоне, получившим командировку в победную Москву. Исайя Берлин был отроком увезен из Риги на Запад, вырос в Англии, интересовался русской литературой и историей русских идей, и в сорок пятом впервые повстречался с Россией и живыми русскими классиками. С Анной Ахматовой в Ленинграде он проговорил всю ночь в Фонтанном Доме, был назван ею впоследствии «гостем из будущего» и поселил в ней непоколебимую уверенность, что все последующие беды – от него: и ждановские гонения, и даже холодная война в целом.
Пастернак вызывал у Берлина большой интерес, —
«человек, которого я хотел увидеть больше всех. (...) Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предлога, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его сестрами, которые жили (...) в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата-поэта».
Все, что я тогда написал, – говорил Пастернак Берлину, —
«написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, классически чистое и простое – как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это – то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, осталось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни» (Берлин, с. 432—433, 445).
Для пастернаковского преображения в сорок пятом были и другие причины – печального родственного порядка: в апреле скончался его пасынок Адриан Нейгауз, а 31 мая в Оксфорде умер его 83-летний отец художник Леонид Осипович Пастернак, живший в эмиграции с дочерьми. Тяжесть утраты, как это часто бывает, сменилась новым, неведомым прежде осознанием старшинства в роду, смелости в оценке прошлого, цельности и значимости собственного опыта. Пастернаку открылось пространство романа.
«Смерти не будет», – победоносно и многозначительно вывел он первоначальное заглавие книги. В декабре 45-го появились первые страницы, хотя настоящий отсчет начался для Пастернака с лета 46-го.
«...Я начал писать роман в прозе (...), – сообщал он своей кузине Ольге Фрейденберг 5 октября 46-го, – и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».
Как пишет Дмитрий Быков, Пастернак
«чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, „последнее слово миру“» (Быков, с. 655).
Пока же наступил август 1946-го и с ним первые после войны тяжелые испытания. 14 числа в газетах появилось «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» – первый после войны удар по надеждам в советской литературе. Главными мишенями были объявлены Анна Ахматова и Михаил Зощенко, но всем стало понятно, что пора относительного либерализма резко закончилась, железный занавес упал с грохотом и лязгом.
Впрямую Пастернак, казалось бы, не пострадал: его не арестовали, обыскам не подвергли, книг из библиотек не изъяли. Но публичная порка состоялась. 4 сентября в своем выступлении на президиуме правления Союза писателей Александр Фадеев предупредил коллег, что нельзя по отношению к Пастернаку проявлять «угодничества», поскольку тот не признает «нашей идеологии». В «уходе Пастернака в переводы от актуальной поэзии в дни войны» Фадеев усмотрел «определенную позицию».
Не казнили, но отлучили. Издание сборника шекспировских переводов с предисловием переводчика было запрещено, но в январе 1947, в короткое затишье, Пастернак все же подписал договор с «Новым миром» на публикацию романа под тогдашним названием «Иннокентий Дудоров (Мальчики и девочки)». Рукопись объемом в 10 авторских листов (220 страниц на машинке) следовало подать в августе.
Весной на него снова обрушились: «Литературная газета» с грубым фельетоном и «Культура и жизнь» с установочной статьей Алексея Суркова, который еще сыграет зловещую роль в истории «Доктора Живаго». Сурковские выражения («реакционное отсталое мировоззрение», «разлад с новой действительностью», «прямая клевета», «скудные духовные ресурсы», «советская поэзия не может мириться с его поэзией») были из числа тех, какие, по советскому опыту, заканчиваются арестом.
Обошлось и на этот раз. Судьба Пастернака хранила.
Оригинал Лары
«Лара – персонаж, лишенный характерности», – написал в одном из первых «перестроечных» разборов романа Дмитрий Лихачев (С разных точек зрения, с. 177). А Борис Парамонов недавно отметил, что у нее неизвестно какие глаза (Парамонов, 2007). И хотя это неверно (глаза у Лары серые), но подобное читательское впечатление объяснимо той эклектикой, что положена в основу образа. Лара – персонаж условный, искусственный, составной. Такие редко удаются. Целостную Лару Пастернак в своей жизни никогда не встречал, хотя и писал Ренате Швейцер об одном из прототипов:
«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной – Ольгой Всеволодовной Ивинской... Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать. (...) Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела» (7 мая 1958).
А в интервью Энтони Брауну:
«В моей молодости не было одной, единственной Лары... Лара моей молодости – это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой» (январь 1959).
Ради новых впечатлений Пастернак после войны бесстрастно вытеснил свои прежние чувства. Верить художнику на слово – наивность. Но то, что Лара, точнее «Лара», сойдя со страниц романа, сыграла одну из ключевых ролей в приключениях живаговской рукописи – бесспорно. И меркантильность Ивинской нисколько не поколебала образ героини: к Ларе ничто пристать не могло.
Женщины в судьбе и в житейской философии Пастернака занимали важнейшее место.
Пережив несколько влюбленностей, он в 1922 году женился на милой интеллигентной художнице Евгении Лурье, женился без особой любви, из желания иметь дом. На следующий год у них родился сын Евгений, но брак оказался неудачным. Евгения Владимировна была образованной женщиной с духовными, как говорится, запросами, и современники отмечали ее интеллектуальность. Говорили, что она равновелика Пастернаку, интересуется его творчеством.
«Борис, – считала Ахматова, – никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но... она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис» (Чуковскаая, том 2, с. 429).
Брак рухнул, когда Пастернак повстречал Зинаиду Николаевну Нейгауз (урожденную Еремееву), жену известного пианиста Генриха Нейгауза, и влюбился в нее без памяти. Несмотря на дружбу с самим Нейгаузом, Зинаиды Николаевны он домогался настойчиво и разрушил обе семьи – и свою, и друга, сохранив брак с Еремеевой до конца своих дней.
В молодости необычайно красивая, на четверть итальянка, Зинаида Николаевна славилась своей привлекательностью:
«Высокая, стройная, яркая брюнетка, – описывала ее Елизавета Черняк. – Прелестный удлиненный овал лица, матовая кожа, огромные сияющие темно-карие глаза. Такой я ее помню в ранней юности, еще невестой Нейгауза в Киеве. В эту пору, т. е. в 1931 году, она была полнее, овал лица немного расплывчатее, но еще очень хороша» (Зинаида Пастернак, с. 7).
Не только ее красоту, но и пластику движений отметил профессиональным взглядом художника Роберт Фальк:
«Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна» (Зинаида Пастернак, с. 7).
Пастернака в Зинаиде Нейгауз восхитила еще и внутренняя устойчивость. Образцовый дом, где были идеальные условия для творчества мужа, и ухоженные дети – ее творение.
«Роль красавицы была чужда Зинаиде Николаевне, – совершенно по-пастернаковски пишет Маэль Фейнберг и выделяет главную ее черту. – (...) Она видела свое назначение в том, чтобы сначала Нейгаузу, а потом Пастернаку создать такой дом, в котором они могли бы работать, и оберегать эту работу. И все сделать для этого. Пастернак необычайно ценил это ее умение наладить и поддерживать обыкновенную повседневную жизнь. Ее „грубая и жаркая работа“ была ему близка» (Зинаида Пастернак, с. 7—8).
Глубокую привязанность и уважение к Зинаиде Николаевне Пастернак сохранил до конца дней, но ее «недостаточность» стала ему очевидна довольно быстро. Жена служила ему верой и правдой, но его творчеством интересовалась мало. Вообще, «простота» Зинаиды Николаевны большинство знакомых сбивала с толку. Знакомых, но не самого Пастернака, который знал что говорил в письме к жене (1941): «Творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом».
Огород тут упомянут не случайно. Пожалуй, из всего своего окружения садовник Борис Леонидович единственный понимал, за какой конец берут лопату. Через много лет после его смерти, когда стали организовывать пастернаковский музей в Переделкино и наняли трактор для вспашки дачного участка, кто-то из соседей, подойдя к забору, осуждающе напомнил: «Какой трактор! Борис Леонидович сам своей огород за три дня вскапывал».
Трудолюбивый, он ив жене ценил здравый смысл, находчивость, выдающиеся организаторские способности, независимость, смелость – и восхищался всем этим как своего рода нравственным достоинством:
«Страстное трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке, воспитании детей создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня, необходимые для работы тишину и покой» (письмо Ренате Швейцер, 7 мая 1958).
Те же черты и в героинях «Живаго» – Тоне и Ларе:
«Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как сообразительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени».
Как это часто бывает, Пастернак наслаждался в других тем, к чему и сам имел склонность. Эту поэтизацию быта отмечала в нем Зинаида Николаевна:
«Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией. Он рассказал, что обожает топить печки. На Волхонке у него нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому что любит дрова и огонь и находит это красивым.
Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, например, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки сам. Такие занятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. Ежедневный быт – реальность, и поэзия тоже реальность, – говорил он, – и я не представляю, чтобы поэзия была надуманной» (Зинаида Пастернак, с. 264).
Их связывала еще и любовь к музыке. В 17 лет она настолько увлеклась исполнительством и проявила такие незаурядные способности, что собиралась посвятить себя этой профессии полностью. И ради поступления в киевскую Консерваторию, недолго думая, продала свои драгоценности, чтобы выбраться из Елизаветграда. В промерзшем Киеве времен Гражданской войны 19-летняя Зинаида бралась чинить консерваторскую печку, от которой отступились печники-профессионалы, чтобы Генрих Нейгауз мог через два дня выступить перед публикой за роялем без шубы и митенок.
Но художественные амбиции ей оказались чужды, она никогда не жалела, что не стала профессиональной пианисткой, хотя в молодости играла дома в четыре руки с самим Владимиром Горовицем. Ее истинным гением был организаторский дар. Что в семье, что в эвакуации: в Чистополе она ставила на ноги детский дом и огород, находила занятие разновозрастным детям. Потрясенная смертью сына Адика, она в Москве кинулась работать в послевоенном комитете по сиротам и выходила незнакомого уличного мальчишку. Не случайно после войны ей вручили медаль «За трудовую доблесть»: ее героическое поведение можно поставить в пример любым рассуждениям о самоотверженности.
Пастернак зависел от определенного типа женщин: именно страх разрушить какую-то фундаментальную опору жизни толкнул его от Евгении Лурье и к Зинаиде Нейгауз, и к признанию порядков в стране. Жена-опора была для него опорой-властью, налаженный быт становился моделью государства.
На Зинаиде Николаевне интеллигенция впоследствии ставила клеймо за фразу «Мои мальчики больше всего любят товарища Сталина, а потом свою маму». О ней в ахматовском кругу говорили, глумясь. В ответ она платила тем же: «Боря человек современный, насквозь советский», а Ахматова «нафталином пропахла».
Но сам Пастернак был с женою схож в своем отношении к Сталину: его принадлежность в 30-е годы к советскому писательскому истеблишменту не находилась в большом противоречии с тем, что сказала о вожде Зинаида Николаевна. «Горячо любящий и преданный» – подписывал он свое письмо вождю. Умение жены жить наперекор обстоятельствам, создавать спасительную капсулу существования – вопреки советской власти и сталинизму – Пастернак учуял и сделал свой выбор.
Как самка, отшвырнула она от своего дома всех, кто грозил опасностью, «люто, – по словам Ахматовой, – ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее „лояльного мужа“». И если в Пастернаке что-то и протестовало против строя, он из-за Зинаиды Николаевны (или благодаря ей) подавлял это в себе. В начале 30-х он не хотел быть другим.
Отношение Пастернака к жене было двойственным. Она в его жизни возникла совершенно не случайно, хотя он от нее на словах неоднократно и открещивался, говорил, что их союз был ошибкой. «Бурей в парикмахерской» назвал он ее характер в разговоре с Ахматовой. Это было не просто полуправдой, этими словами он продал Зинаиду Николаевну, потрафив Ахматовой. Какой-то части его натуры жена действительно не отвечала, но другой части была необходима абсолютно.
Маэль Фейнберг так характеризовала ее:
«Она была очень сдержанным человеком, раскрывавшимся только с самыми близкими ей людьми и потому на многих производила впечатление человека сурового и неприветливого» (Зинаида Пастернак, с. 6).
Зинаиду Николаевну Пастернак оценил как женщину очага, с ее первобытными женскими инстинктами.
Что значил для него быт, хорошо понимала и Ольга Ивинская:
«Главным источником его творческого вдохновения (...) была повседневность. О чем бы ни писал Пастернак – о любви, о природе, о социальных потрясениях – везде у него высокое искусство рождается в столкновении поэтической отвлеченности с домашним бытом и уличной повседневностью».
«Б. Л., – говорит Ивинская, – относился к удобствам быта совсем не так, как Цветаева. Не сибарит он был и не барин, но некий минимум бытовых удобств, какой-то порядок и покой, письменный стол и кабинет ему были „необходимы“. Не для себя, не для тела, не для жира – для поэзии; его поэзии нужен был свой распорядок жизни. Можно было бы (как делают некоторые) считать это эгоцентризмом. Думаю, что скорее здесь – инстинктивное стремление уберечь от гибели свою музу, иметь возможность работать. И вот если „так“ понимать отношение Б. Л. к быту – многое проясняется и в его отношениях к близким ему женщинам. (По крайней мере, в последнее двадцатилетие его жизни.)» (Ивинская, с. 184—185).
В отношении Зинаиды Николаевны ярко проявилась очень характерная для русской литературной среды ХХ века традиция презрения к негуманитарным людям. Мало кто в русских писательско-филологических кругах вызывает такую острую брезгливость, как люди, встающие в шесть утра, и вообще – работающие спиной и ногами. Однако топтание Зинаиды Николаевны как определенная интеллигентская установка – это полдела. Важна и вторая половина: гогоча над ее «трудолюбием» и «бытовой ловкостью», интеллигенция расписывалась в полном непонимании самого Пастернака, который как раз обожал физический труд. И Зинаида Николаевна – хозяйка дома и хранительница очага – ему нужна была в той же степени, в какой Ивинская – нужна как любовница. Пастернак не мог без обеих, и никакого противоречия здесь не было.
Еще одна характерная интеллигентская установка проявилась в этой истории – узость представления о творчестве.
«Зина – дракон на восьми лапах, – говорила Ахматова, – грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная».
Возможно, что и антиискусство, но не антитворчество: активность, бесстрашие и сила характера – творческие качества. Зинаида Николаевна – человек больших поступков. Редкий в России тип.
Прожить до конца свою жизнь со «скупой» (слово Ахматовой) Пастернаку помогала его суть человека с привычками, с расписанием. Мандельштаму он говорил: вы человек счастливый, вам нужна свобода, а мне – несвобода. В домашней тюрьме Пастернак был счастлив. В интимной надписи он сказал об этом тихо и веско: «12 янв. 1948 г. Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: Только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».
Почти никто не был способен это понять. Характерно недоумение Анны Ахматовой, переданное в записи Лидии Чуковской (сентябрь 1956-го):
«...Анна Андреевна рассказала нам о блестящем светском собрании на даче: до обеда Рихтер, после обеда – Юдина, потом читал стихи хозяин.
– Недурно, – сказала я.
– А я там очень устала, – ответила Анна Андреевна. – Мне там было неприятно, тяжко. Устала от непонятности его отношений с женою: «мамочка, мамочка». Если бы эти нежности с Зиной означали разрыв с той, воровкой... так ведь нет же! и ничего не понять...»
Ничего не понять потому, что ни в одной из женщин Пастернак не нашел всего, что ему было нужно. Полноту принесли лишь обе. Так же, как в самом себе Борис Леонидович не находил достаточной полноты для образа главного героя: Живаго давал возможность не только покаяния, но и переписывания, исправления собственной истории.
Никто уже не оспаривает сейчас, что Лара несет в себе одновременно черты разных женщин. Внешне напоминая Ивинскую, она во многом копирует черты Еремеевой: и домовитость, способность шить, драить, крахмалить и той же водой мыть полы – это все несомненная Зинаида Николаевна. Даже совращение в юности двоюродным братом переходит к Ларе от пастернаковской жены. И фамилия у Лары – Гишар: не потому ли, что жена была на четверть итальянкой? Интересно, неужели Пастернак не подозревал, что почти каждая в мире женщина способна рассказать о себе такую историю, от которой разорвется мужское сердце?
Вот и в Ольге Всеволодовне обнаруживаются и польская кровь, и немецкая – и опять образ двоится.
Но постепенно, с появлением в его жизни Ивинской, часть Лариных черт плавно переходит к Тоне, высвобождая новую Лару для других свойств. Тоня последовательно задвигается, – возможно, по фонетическим законам: Тоня – имя тяжелое, Лара – романтическое.
Так что, оставаясь одной из героинь пастернаковской жизненной драмы, Зинаиды Николаевны на сцене видна не было. Она сама отвела себе место – за кулисами. И в воспоминаниях откровенно писала, что упустила Пастернака:
«У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки» (Зинаида Пастернак, с. 340).
К этому необходимо добавить и ее драматическое непонимание пастернаковской эволюции – прочь от былых литературных связей, прочь от советской власти. И Зинаиду Николаевну, уже не слышавшую Пастернака, не испытывавшую к нему духовного интереса, стала успешно заменять молодая женщина, внимавшая ему и ловившая каждое его душевное движение. Борис Леонидович почувствовал самое, вероятно, ценное в Ольге Ивинской – ее способность к сотворчеству.
Действующие лица: Ольга Ивинская
Ивинская – не только подруга Пастернака, это его тема.
Борис Парамонов
Вымечтав и выстроив свою книгу, Пастернак и сердце свое распахнул для нового и сильного чувства. У женщины есть любовь, – говорит Виктор Шкловский, – поэтому у нее есть любовник. У Пастернака был вдохновенный замысел, идея Лары, для которой Зинаиды Николаевны уже не хватало. Он искал женщину под готовый вымысел.
И она появилась – как раз в то время, когда брачные отношения с Зинаидой Николаевной были в давнем и безнадежном тупике.
«Итак, в октябрьский переменчивый день (1946 года – Ив. Т.) в темнокрасной комнате, на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально», —
вспоминала историю знакомства с Борисом Леонидовичем редактор «Нового мира», заведующая отделом начинающих авторов (как она сама себя характеризовала) Ольга Всеволодовна Ивинская (Ивинская, с. 17). Правда, ни такого отдела, ни, соответственно, заведующей у журнала не было: Ивинская была литсотрудником на самотеке, то есть читала рукописи, приносимые с улицы. 34-летняя красивая блондинка немедленно покорила сердце 56-летнего Пастернака.
Ко времени знакомства с Пастернаком она то ли дважды, то ли трижды была замужем. В конце 30-х годов у нее родилась дочь Ирина, отцом которой, по Ирининым словам, «считается» Иван Васильевич Емельянов —
«высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов (...) Он был вторым (или третьим?) маминым мужем (...) Глядя на его лицо, трудно поверить, что он простой крестьянин из-под Ачинска, что его мать, старуха в черном платке, – неграмотная деревенская баба. В этой семье чувствуется порода и красота. По комсомольскому призыву Ваня Емельянов из далекой Сибири приезжает в Москву, здесь он кончает рабфак, потом – университет, становится директором школы рабочей молодежи» (Емельянова, с. 15).
Ивинская проучилась один год на биофаке, перешла на Высшие литературные курсы, ставшие позднее Редакционно-издательским институтом, влившимся в Московский университет, который она и закончила.
Перед самой войной они с Емельяновым поселились в жилом доме Министерства обороны.
«Как опустел он за эти годы, – пишет Ирина Емельянова, – и только „воронье“ (чекисты) копалось на пепелищах разгромленных квартир. А одновременно – сорвавшиеся с цепи советские администраторы устраивают валтасаровы попойки, „моральные устои“ трещат по швам, в месткомах смакуются дела по „разложению“. Емельянов был явно человеком другого склада – верным семьянином, тяжелым и требовательным мужем. Конечно, – делает Ирина странный, но характерный вывод, – матери было трудно жить с ним. Вспыхивали и гасли мимолетные романы» (там же, с. 16).
Когда Ивинская объявила Емельянову, что уходит от него, он повесился. Дочь пишет:
«На похоронах товарищи по партии проклинали мать: „Ваня, Ваня, из-за бабы, из-за...“»
Утрату Ивинская пережила легко, как стакан воды выпила. Ирина пишет:
«Как ни горевала бедная мама, считая себя виновницей гибели несчастного Вани, ей не пришлось долго носить траур. Справлялись поминки, где проклинали ее его друзья, а у подъезда дома ее уже ждал человек в кожаном пальто, вполне и со вкусом вписавшийся в новый советский быт. Это Александр Виноградов, отец моего брата Мити» (там же).
Новый муж умиротворения в семью не принес. По его доносу мать Ивинской арестовали за то, что та дома обругала фильм «Ленин в Октябре». Адвокат матери (крайне непривычная для политических дел сталинского времени фигура) по секрету сообщил Ивинской (между ними тоже вспыхивает молниеносный роман), что видел в деле виноградовский донос на тещу. Адвоката в последний момент отстраняют от дела, но «суд не откладывается, – рассказывает Емельянова, – Виноградов берется быть общественным защитником и защищает бабушку блестяще. Ей дают всего лишь шесть лет лагерей!» Виноградов же вскоре умирает от воспаления легких.
Редакция «Нового мира», осень 1946 года. Ивинская вспоминает:
«И вот он возле моего столика у окна – тот самый щедрый человек на свете, которому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости. Что за счастье участвовать в удивительных взлетах и падениях, от звездных садов до пищевода, по которому текут эти звезды, проглоченные соловьями всех любовных ночей!
Такое о нем уже говорили: приглашает звезды к столу, мир – на коврик возле кровати.
Мне нужды нет, что тогда говорили! Я это заново для себя говорю, рассказывая самой себе. Какое же счастье, ужас и сумятицу принес мне этот человек... » (Ивинская, с. 18).
Это был пылкий и вдохновенный роман двоих, уверовавших в молодость своих чувств и в свою незаменимость для другого. Пастернак смущенно говорил: «Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы». Ивинская: «Я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога».
Он дарил ей свои старые сборники и новые стихи, брал ее с собою на чтение только что написанных глав, без конца звонил по телефону – а поскольку у Ивинской телефонного аппарата не было (забытые обстоятельства советского времени!), то приходилось набирать нижнюю соседку, та стучала ножом по трубе отопления, и «я сломя голову опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед».
Они были совершенно счастливы.
У Ивинской был несомненный литературный талант, и поэзию она любила совершенно искренне, так что книга ее воспоминаний о последних четырнадцати годах пастернаковской жизни «В плену времени» получилась (при многочисленных ошибках памяти) одной из самых жарких и приключенческих в русской мемуаристике.
Но репутация...
Ирина Емельянова поставила себе задачей отстоять честь матери от «клеветы» мемуаристов и в двух книгах – «Легенды Потаповского переулка» (1997) и «Пастернак и Ивинская»
(2006) , а теперь и в третьей, «Годы с Пастернаком и без него»
(2007) – выступила в ее защиту. С задачей Емельянова не справилась, и если бы «клевете» она противопоставила только рассказ о любви матери и «классюши» (как они семейно называли Бориса Леонидовича), это оставалось бы милой слабостью «Легенд Потаповского переулка» – книги во многом обаятельной, хоть и не полной.
Беда в том, что вовсе не в любви сомневались «клеветники». По большей части повторив свою же первую книгу, Емельянова во второй добавила несколько страниц и отдельных мест, посвященных борьбе за материнскую честь. Но борьба получилась конспективной и поспешной, изложенной как-то вполоборота, скороговоркой.
Нам не было бы решительно никакого дела до репутации Ольги Всеволодовны, если бы всё, связанное с нею, не волновало самого Пастернака, если бы разговоры о ней не определяли многих поступков – в том числе, семейной драмы Бориса Леонидовича. Если бы, мучаясь от всего этого, он сам не старался придать общественному лицу Ивинской совершенно определенное, оправдательное выражение, и если бы, наконец, раздвоенность чувств, художественно преодоленная автором, не стала содержанием «Доктора Живаго».
В первые месяцы романа с Ивинской окружающие воспринимали пастернаковскую спутницу вполне благосклонно, что для злых языков литературного сообщества было хорошим знаком. Лидия Чуковская, например, дарила ей свою фотографию с надписью: «Оленьке, самой счастливой женщине на свете», Анна Ахматова надписывала ранние сборники своих стихов.
Но, рассказывает Ирина Емельянова,
«слухи, сплетни, волны неприязни и зависти росли вокруг мамы как снежный ком. (...) Л. К. Чуковская (...) начинает ее ненавидеть, рассказывая о ней Ахматовой всякие небылицы. Кланы писательских жен объявляют ее авантюристкой, соблазнившей престарелого поэта» (Пастернак и Ивинская, с. 65).
С чего бы это вдруг? Ни одна в мире сплетня, ни одно прозвище, ни один шлейф не увиваются за человеком на пустом месте. Расскажи Емельянова сама, как было дело, и клеветники были бы посрамлены. Вот некоторые из «небылиц» Лидии Чуковской, изложенные в ее «Записках об Анне Ахматовой»:
«Меня потрясла степень человеческой низости и собственная своя, не по возрасту, доверчивость. К тому времени, как я доверила Ивинской деньги, вещи, книги и тем самым – в некоторой степени и чужую судьбу, я уже имела полную возможность изучить суть и основные черты этой женщины. (Мы работали вместе в отделе поэзии в редакции симоновского „Нового мира“.) Началось с дружбы. Кончилось – еще до ее ареста – полным отдалением с моей стороны. Ивинская, как я убедилась, не лишена доброты, но распущенность, совершенная безответственность, непривычка ни к какому труду и алчность, рождавшая ложь, – постепенно отвратили меня от нее» (Чуковская, т. 2, с. 658).
Такие обвинения, безусловно, требуют доказательства. И Чуковская их приводит.
«Там, в лагере (Ивинскую арестовали в 1949. – Ив. Т.), она познакомилась и подружилась с моим большим другом, писательницей Надеждой Августиновной Надеждиной (1905—1992). Воротившись, Ивинская ежемесячно, в течение двух с половиной лет брала у меня деньги на посылки Надежде Августиновне (иногда и продукты, и белье, и книги, собираемые общими друзьями). Рассказала я Анне Андреевне (Ахматовой. – Ив. Т.) и о том, как сделалось мне ясно, что Н. А. Надеждина не получила от меня за два с половиной года ни единой посылки: все присваивала из месяца в месяц Ольга Ивинская. В ответ на мои расспросы о посылках, она каждый раз подробно докладывала, какой и где раздобыла ящичек для вещей и продуктов, какую послала колбасу, какие чулки; длинная ли была очередь в почтовом отделении и т. д. Мои расспросы были конкретны. Ее ответы – тоже. Через некоторое время я заподозрила неладное: лагерникам переписка с родными – и даже не только с родными – тогда уже была дозволена, посылки издавна разрешены, а в письмах к матери и тетушке Надежда Августиновна ни разу не упомянула ни о чулках, ни о колбасе, ни о теплом белье. Между тем, когда одна наша общая приятельница послала ей в лагерь ящичек с яблоками, она не замедлила написать матери: "Поблагодари того неизвестного друга, который... "
Я сказала Ивинской, что буду отправлять посылки сама. Она это заявление отвергла, жалея мое больное сердце, и настаивала на собственных заботах. Тогда я спросила, хранит ли она почтовые квитанции. «Конечно! – ответила она, – в специальной вазочке», – но от того, чтобы, вынув их из вазочки, вместе со мною пойти на почту или в прокуратуру и предъявить их, изо дня в день под разными предлогами уклонялась. (Вазочка существовала, квитанции нет, потому что и отправлений не было.)
Н. А. Адольф-Надеждина вернулась в Москву в апреле 1956 года. (...) Мои подозрения подтвердились: ни единой из наших посылок она не получила. Надежда Августиновна сообщила мне: в лагере Ивинская снискала среди заключенных особые симпатии, показывая товаркам фотографии своих детей (сына и дочери, которые были уже довольно большие к началу знакомства ее с Борисом Леонидовичем) и уверяя, будто это «дети Пастернака». Правда, симпатии к ней разделяли далеко не все: так, Н. И. Гаген-Торн (1900—1986) и Е. А. Боронина (1908– 1955), вернувшиеся из той же Потьмы, отзывались об Ивинской, в разговорах со мной, с недоумением. По их словам, начальство явно благоволило к ней и оказывало ей всякие поблажки.
Свой первый арест и пребывание в лагере Ивинская объясняла тем, что она – жена гонимого поэта. Для меня эта версия звучала в новинку: накануне ареста 1949 года она рассказывала мне, что ее чуть не ежедневно тягают на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала «Огонек», некоего Осипова, с которым она была близка многие годы. Осипов, объясняла мне тогда Ольга, присвоил казенные деньги, попал под суд, и во время следствия выяснилось, что в махинациях с фальшивыми доверенностями принимала участие и она. (За истинность ее объяснения я, разумеется, не отвечаю, но рассказывала она – так.)» (там же, с. 658—659). Прервем рассказ Лидии Чуковской для еще одного свидетельства, до сих пор в печати не появлявшегося. Как расска зывала москвичка Лидия Николаевна Радлова (дочь известного художника), Ольга Ивинская в конце 40-х годов разыскивала в литературных кругах людей, которые соглашались оформлять на свое имя написание статей и внутренних рецензий для «Огонька». Рецензии эти, на самом деле, писали осиповские друзья, а деньги выписывались на подставных лиц, которые отдавали Осипову часть гонорара, а часть оставляли себе. Поиском подходящих «рецензентов» и занималась Ольга Всеволодовна. Ей не удалось склонить к сотрудничеству Л. Н. Радлову и ее мужа, но некоторые литераторы (один из них – впоследствии видный историк-эмигрант, другой – популярный советский пушкинист) получили лагерные сроки.
Лидия Чуковская продолжает:
«После ареста – сначала в лагере, а потом и на воле – она сочла более эффектным (и выгодным) объяснять причины своего несчастья иначе: близостью с великим поэтом. (...) Мало того, что, вернувшись в Москву, Ивинская регулярно присваивала деньги, предназначавшиеся друзьями для поддержки Н. А. Адольф-Надеждиной. Когда в 1953 году, освобожденная, она уезжала в Москву, – она взяла у Надежды Августиновны „на несколько дней“ плащ и другие носильные вещи, обещая срочно выслать их обратно, чуть только доберется до дому. Приехав домой, однако, она не вернула ни единой нитки» (там же, с. 659—660).
Достоверность такого портрета Ивинской подтверждается и другим источником – воспоминаниями Надежды Улановской, также отбывавшей свой срок в Потьме, через много лет записанными, уже в Израиле, на магнитофонную ленту:
«Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, (...) и она сказала, что Ивинская была старостой ее барака и давала на нее показания. Староста барака – тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у нее было всего пять лет сроку. Еще раньше я о ней слышала на Воркуте. (...) Когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы – что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: „Это больше подходит жене Пастернака!“ Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р. А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она „очень невыдержанная“. Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своем романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие ее все велось по „Доктору Живаго“. Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них. Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она попадает под амнистию, в последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве. (...)» (Улановская, с. 179—180).
Для Надежды Улановской возникла неожиданная счастливая возможность – послать что-то из лагеря на волю своей дочери Ирине. Она продолжает:
«Я приготовила, собрала все, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом – помнишь, у меня был зеленый джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И еще – я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь – все, что у меня было. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной (дочерью. – Ив. Т.), а может быть, и со Светланой (другой дочерью. – Ив. Т.), расскажет им обо мне. Каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день ее должны были отправить на волю, ее вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы с ней очень много ходили (по зоне. – Ив. Т.). Она несколько волновалась: зачем ее вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а ее вызвали» (там же, с. 180).
Прежде чем Улановская закончит этот эпизод, вспомним, что в своей книге «В плену времени» Ольга Ивинская тоже рассказывает об одном своем визите к оперуполномоченному:
«Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, кум, приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит: – Вот тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано... Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:
Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш... Пойду размять я ноги, – За дверью ты стоишь...
Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу...» (Ивинская, с. 129).
Это одна из самых трогательных сцен книги.
А теперь – окончание рассказа Надежды Улановской:
«Ее вызвал опер, и я ее ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и, когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьезное.
И как-то очень сдержанно о своем с ним разговоре – никаких подробностей, как мы привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне все-таки сказала – что ее спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили. (...) Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошел месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении нее всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и, освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения, – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы все поймете... Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Ответила ей неопределенно – что в жизни всякое бывает, что я ее не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, все выяснится, и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у нее будут собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться.
И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но ответа больше не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И, поскольку от нее ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной, – я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.
То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты моя дочь, – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от ее сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.
(...) Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А. А. Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущева. Она же при тебе рассказывала, что Ивинская передала оперу ее стихи. Кто ее знает! И все-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого» (Улановская, с. 180—181).
Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, —
«она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе.
Бессердечие Ольги Всеволодовны, которая умела прикидываться сердечной, явно сказалось и в книге собственных ее воспоминаний «В плену времени» (Чуковская, т. 2, с. 660—661).
Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной:
«Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»... – сказала она. – «Такие»... они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире. Образ «женщины в шлеме»! – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака. Я ответила: нет, не стану... И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала «Ив этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».
Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.
Первая: мне жаль его. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль. Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? А он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я-то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная... Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью... Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?
– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов» (там же, с. 207—209).
К удивлению Чуковской, Надежда Адольф вскоре простила Ивинскую и на много лет сохранила к ней дружеские чувства. И это, по существу, то немногое, что может привести Ирина Емельянова в оправдание матери. Хотя в чем, собственно говоря, здесь оправдание? В том, что обманутая простила обманщицу? Так ведь это великодушие Надежды Августиновны...
Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:
«Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность» (Быков, с. 688—689).
И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:
«Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это» (там же, с. 689).
А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства («нам неизвестно»), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник «Записок об Анне Ахматовой» (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не по тому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным.
Увы, при этом упрощается, распрямляется драма самого Бориса Пастернака. Детали же Ольгиных обстоятельств, повторяю, нужны не сами по себе, но только как причина, повод и контекст «Доктора Живаго».
И Быков тоже – по-своему – отмывает роман Бориса Леонидовича. Роман с Ольгой.
Были и другие суждения об Ивинской, вынесенные не с таким прокурорским, как у Ахматовой, запалом, но, по существу, рисующие те же моральные проблемы характера Ольги Всеволодовны. Вот что писала Ирине Емельяновой в лагерь ближайшая ее подруга (уместнее даже сказать – друг, настолько велика была эта дружба) Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой:
«Мамина беда – одна из ее бед! – что она по существу своему хаотична, господь так и не отделил в ней (в Ивинской. – Ив. Т.) «свет от тьмы» в первый день творения! И потому она органически не разбирается в плохом и хорошем, в людях и в явлениях, путает хлеб насущный с птифуром, блага материальные с духовными, и ужасно страдает в этой неразберихе – и другие страдают, за нее и из-за нее...» (Емельянова, с. 297—298).
По существу, суждение Ариадны Эфрон страшнее для памяти Ивинской, нежели ахматовское: Ахматова обвиняла с чужих слов, Ольги не зная, лишь домысливая ее портрет. Ариадна же Эфрон прекрасно знала, о ком судит. Но ее слова Ирина Емельянова «клеветой» отнюдь не считает. И причина проста: Ариадна Сергеевна отпускает Ольге Всеволодовне грехи, а Анна Андреевна – нет. И Емельянова попадается на этой простой психологической ловушке, называемой на тюремном языке «добрым следователем».
Между тем, права Лидия Чуковская: спорить с любовью поэта, противопоставляя ей какие-то там доводы, бессмысленно. Реальность стихотворения крепче меди.
Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током,
Друг к друг вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.
День 6 октября 1949 года Ивинская описала в книге своих воспоминаний:
«В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа „Доктор Живаго“. И потому он сказал: „Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкино не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу“. К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания. (...) Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: „А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров“. (...)
Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.
Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя.. Но я в то время переводила книгу «Корейская лирика» и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, – только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у Библиотеки Ленина, а мне сойти на Кировской.
Я оглянулась – человек в кожанке был тут же. – Ну, Лелюша, – сказал Б. Л., – если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я почитаю этот кусочек Асееву.
Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.
Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги. Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:
Играй во всю клавиатуру боли,
И совесть пусть тебя не укорит,
За то, что я, совсем не зная роли,
Играю всех Джульетт и Маргарит...
За то, что я не помню даже лица,
Прошедших до тебя. С рожденья – всё твое.
А ты мне дважды отворял темницу
И все ж меня не вывел из нее...
А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. (...) Еще когда шел обыск при мне, я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все это было забрано и отложено. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы» (Ивинская, с. 97—100).
За что же все-таки была арестована Ольга Ивинская? Почему, как вспоминает Лидия Чуковская, «ее чуть не ежедневно тягали на допросы в милицию по делу заместителя главного редактора журнала „Огонек“», а на следствии (правда, со слов только самой Ивинской и позднее – Емельяновой) дело было повернуто по пастернаковской линии? Куда отпал огоньковский редактор Осипов? Доказала ли Ольга Всеволодовна свою непричастность к этому вопросу? Почему, если Ивинской вменялась в вину дружба с Пастернаком, самого Пастернака при этом никто не тронул?
И почему следователь вернул пастернаковские книги, изъятые при обыске, самому Борису Леонидовичу как «не имеющие отношения к делу»? Почему, если Ивинская проходила не по статье о мошенничестве, а по политической 58/10, да еще и при «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже», ей дали всего пять лет? И по «ворошиловской» амнистии (после смерти Сталина) освободили в апреле 1953-го, то есть после трех с половиной лет заключения?
Все эти вопросы повисают в воздухе, на них не дают ответов ни мать, ни дочь. Обрывки же протоколов допросов Ивинской, фрагменты «постановлений», «обвинительного заключения» и прочей документации, приводимые Емельяновой с обильными отточьями, зароняют лишь нехорошие подозрения в препарированности цитат, в «заинтересованности» мемуаристки.
Остается не проясненной и роль упомянутого Сергея Никифорова, учителя английского языка, с которым Ивинская познакомилась летом 1948 года в Малаховке. Его жена – косметичка «при Моссовете», как она представлялась, – обещала Ивинской за взятку вставить ее в особый список и устроить отдельную квартиру, вещь более чем дефицитную по тем советским временам. Пастернак, узнав о таком предложении, в ужасе отмахнулся: «...какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори».
Ее все время тянуло на какие-нибудь авантюры. Она была из породы тех людей, у которых постоянно что-то свербит и которые до самой старости не могут отказаться от мечты обыграть жизнь, сорвать куш. Их не научают даже собственные провалы. «Упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть», как написал об Ольге влюбленным слогом сам автор «Доктора Живаго». И даже Ирина Емельянова не считает эти слова клеветой.
Между тем, непутевый и далекий от реальности Пастернак оказался прав: косметичку вскоре арестовали, а следом и самого Никифорова, обернувшегося, как выяснилось на следствии, купцом Епишкиным, жившим некоторое время в эмиграции в Австралии, – отсюда, вероятно, упоминание в деле Ивинской о «близости к лицам, подозреваемым в шпионаже».
Впрочем, содержание самого уголовного дела № 3038 (архивный номер Р 33 582) не относится к нашему повествованию напрямую.
Борис же Леонидович нисколько не сомневался, что Ивинскую арестовали за него:
«Вот теперь все кончено, – плакал он на Гоголевском бульваре при встрече с Люсей Поповой. – Ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это – как смерть, даже хуже» (Ивинская, с. 100).
«Жизнь в полной буквальности, – писал он Нине Табидзе, – повторила последнюю сцену „Фауста“. „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. (Тицианом Табидзе, арестованным еще до войны. – Ив. Т). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это!.. Я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому, или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос... Страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Ивинская была бесконечно благодарна Пастернаку: «Без него мои дети просто не выжили бы». И ее саму, заключенную, он не забывал ни на миг, слал ей в лагерь новые стихи, ей же и посвященные и ее воспевающие, отправлял открытки, на всякий случай подписываясь: «Твоя мама».
Но прежде, чем отправиться в лагерь, Ивинская прошла через многомесячные допросы на следствии в Москве. В главе «Пастернак и Лубянка» она вспоминала, что, по ее просьбе, сокамерница, выйдя на волю, дала знать матери, что она «скоро должна родить». Известие дошло и до Пастернака, и он «стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и незнакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия».
По утверждению Ивинской, у нее был выкидыш от потрясения в морге, когда следователь садистически устроил ей тюремное свидание с «Пастернаком», но сообщить об этом она уже никому не смогла.
На допросах же часть изъятых у Ивинской пастернаковских книг и бумаг решено было вернуть «владельцу», и Бориса Леонидовича вызвали «куда следует». Он набрал номер Люси Поповой.
«Вы знаете, я иду в такое страшное место, – вспоминала она его слова, – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду (...). Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет» (Ивинская, с. 122).
«Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это?» – спросила Попова.
«Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел» (там же).
Читая воспоминания о Пастернаке, все время задумываешься: а как вел бы он себя, если бы с ним и вправду случилось что-то серьезное? Если бы деревянную лошадку из-под него судьба однажды вырвала? К счастью, этого никогда не случилось.
«И вот, – писала Ивинская, – Б. Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи „моего ребенка“. Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями (...). Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б. Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака. Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову. Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил: – Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б. Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили. Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было и дорого мне, и все казалось доказательством его любви» (там же, с. 121—122).
Прошло три с половиной года. Неожиданно для всех, через месяц после сталинской смерти, Ольгу Ивинскую освободили из лагеря.
«Пастернак, – пишет Наталья Иванова, – по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности» (с. 322).
Вероятно, не дурноты и старости боялся Борис Леонидович, а того, что молва безжалостно называет его возлюбленную уголовницей. И как бы ни вытеснял он впоследствии эту мысль, что бы ни говорил о ее страданиях за него, Лара-зэчка уже одним этим статусом отравляла само воспоминание.
И Пастернак готовился отвергнуть любимую, упреждая неизбежно надвигавшуюся встречу. Прознав, что Ольга Всеволодовна подпала под амнистию, он вызвал десятиклассницу Ирину Емельянову на Чистые пруды и дал ей, по ее словам, «странное поручение».
«Как всегда, – вспоминает она, – это было достаточно туманно и загромождено попутными рассуждениями, однако суть я поняла, она сводилась к следующему: маму он никогда не оставит, но прежние их отношения невозможны... Я должна это маме втолковать» (Емельянова, с. 56—57).
Малодушный или, как называет его Емельянова, «туманный и в чем-то довольно жестокий разговор» Пастернака не спас. Ивинская настояла на встрече, и он поддался. Все вошло в прежнюю колею.
Дома Зинаида Николаевна, быстро введенная доброхотами в курс происходящего, поставила вопрос ребром: либо она, либо «эта дама». Пастернак сдался моментально и написал Ивинской об их разрыве письмо, дав, для успокоения, отправить его самой жене.
Но не тут-то было.
«На другой день, – вспоминала Зинаида Николаевна, – начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит» (Зинаида Пастернак, с. 341—342).
Какой эмоциональный климат сопровождал работу над концом «Доктора Живаго», показывают дальнейшие строки Зинаиды Николаевны:
«Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люся Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней поехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться, и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...)
Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: «Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом». У меня было ощущение, как будто меня окунули в грязь. Я собралась уходить. Я оказалась права. Через два дня после этого свиданья он читал перевод «Фауста» в ВТО. Она появилась на чтении, очевидно, по приглашению Крученых, игравшего в этой истории некрасивую роль, и я не увидела ни одного «трупного пятна» на ее лице» (там же, с. 342).
Упоминание о чтении «Фауста» позволяет датировать эту мелодраматическую сцену 14 апреля 1954 года.
Летом 1955 года Ивинская сняла себе комнату по соседству с Переделкино, в деревне Измалково.
«Свидания с Пастернаком, – пишет сын-биограф Евгений Борисович, – стали более регулярными. Постепенно она взяла на себя его издательские дела, разговоры с редакторами, контроль за выплатой денег, что освобождало его от утомительных поездок в город» (ЕБП. Биография, с. 667).
Борис Леонидович зажил на две дачи. Пастернаковская домработница с усмешкой говорила: «Ушел гулять. Нескоро вернется».