Читать книгу Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ - Иван Толстой - Страница 3

ГЛАВА ВТОРАЯ
Первые читатели

Оглавление

Понять поведение Пастернака в нобелевской истории помогает его упорство в отстаивании своей художественной правоты. Борис Леонидович от многих слышал, что «Доктор Живаго» – роман какой-то неправильный, но под эту неправильность он подводил специальную философию, зревшую в нем еще задолго до «Живаго». В письме к шекспироведу Михаилу Морозову (1942), посылая свой перевод «Гамлета», Пастернак, в ответ на морозовские замечания, писал:

«Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?» (ЕБП. Биография, с. 621—622).

Несоответствие книги читательским ожиданиям было понятно самому автору, и он всякий раз упреждал возможное разочарование. «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен» (письмо Вяч. Вс. Иванову), «Тебе тяжело будет читать (с целью более рельефного и разительного выделения сущности христианства) до шаржа доведенные упрощенные формулировки античности» (Ольге Фрейденберг) – такими высказываниями полны пастернаковские письма.

Но уверенность в том, что книга его имеет право на отход от всех привычных требований, на свои особенные литературные законы, давала ему силы сносить любую критику друзей и недругов. «Мое поприще», – говорил он о себе безо всякой улыбки, осознавая свою работу в высоких, торжественных понятиях. В письме Ольге Александровой прямо признавал за собой открытие истины:

«Если Вам покажется, что рукопись выставляет какие-то догматы, что-то ограничивает и к чему-то склоняет, – значит, вещь написана очень дурно. Все истинное должно отпускать на волю, освобождать».

Книги, переведенные Пастернаком в эти годы исключительно для заработка («Макбет» Шекспира, цикл стихов Бараташвили, лирика Петефи, «Фауст» Гёте), приносили не только материальный достаток (гонорары – так называемые «постановочные» – от регулярно шедших шекспировских пьес позволили семье продержаться несколько лет, особенно те месяцы, когда имя Пастернака после «Живаго» оказалось под полным запретом), но и в психологическом плане поддерживали самим свои величием и грандиозной судьбой. Трудно было удержаться и не сопоставить работу классиков, их верность своим замыслам и его собственный полутайный труд – «Живаго», – в издательский успех которого Пастернак верил все меньше. «Опыт русского Фауста» – один из вариантов заглавия романа – прекрасно передает уровень авторских притязаний. Он находил величественные и вместе с тем простые слова, говоря о преданности своему труду, задолго до окончания книги подыскивая для нее определение, ища ей место в своем творчестве и в истории литературы:

«Я, так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. (...) Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед – в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя» (Стенографическая запись на вечере чтения у Петра Кузько, апрель 1947. Е. Пастернак. Биография, с.).

Большинство читателей и слушателей соглашались только с последним пастернаковским определением – «очень моя». Многие писали и говорили автору о своих отрицательных впечатлениях. Всеволод Иванов отмечал «неотделанность манеры и разностильность», Ахматова несколько раз слушала главы романа в авторском чтении. Книга ей не нравилась. Евгений Пастернак, сын поэта, объясняет это тем, что якобы «круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей», как будто для понимания чего бы то ни было Ахматовой нужна была только близкая петербургская среда.

Весной 1948 она слушала новые страницы. Пастернак сам сказал Александру Гладкову: «Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы» (Гладков, с. 437). Инфаркт – не от восторга, а от отвращения – был бы редким в истории литературы случаем.

В 1957 году Ахматова прочитала роман целиком и говорила Лидии Чуковской:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи... я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как „рос орешник“» (Чуковская, т. 2, с. 271).

Пастернак готов был читать свое произведение чуть ли не на любом его этапе. Звал, например, своего соседа по даче Константина Федина (сыгравшего потом злую и отвратительную роль):

«Костя, я сейчас Зине и Асмусам буду читать 1-ю главу. Она еще скомканная и с недоделанным картонным концом, так что мне стыдно уговаривать тебя ее слушать» (ЕБП. Биография, с. 610).

Стыдно, но – звал.

Давал читать отдельные главы и подборки глав, рассылал невычитанные, непросмотренные и «неотлежавшиеся» страницы, оповещал о своей работе всех, кого только можно. «За осень 1949 года, – сообщает Евгений Пастернак, – было сделано три перепечатки, каждая по три-четыре экземпляра через копирку». Один экземпляр был отослан сестрам в Англию с просьбой дать прочесть профессору Баура и критику Стефену Шиманскому.

Читательские претензии к «Живаго» поневоле обобщил в книге своих воспоминаний драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», знавший Пастернака на протяжении многих лет – и до войны, и во время, и после, – с перерывами на разлуку, в том числе на свой шестилетний лагерный срок. Гладковские воспоминания – теплые, мудрые и настолько взвешенные, насколько это вообще возможно. Характерно, что с ними практически не спорят ни противники, ни заступники «Живаго».

«Говоря кратко, – писал он, – роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала (...) Знакомство с романом было для меня драматичным – и потому, что я очень любил Б. Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его).

(...) В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько их было бы больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешенные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романтического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (...) И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. (...) Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастернаковском понимании истории как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы» (Гладков, с. 450—451).

Размышления Гладкова о романе настолько проницательны, что хочется выписывать их целиком. Вот еще, последняя цитата:

«Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) – такая уж это литературно-традиционная Россия. Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед: стилизованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? (...) Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и антипластичное соединение иногда проницательных, часто тонких, субъективных наблюдений автора с грубо построенным макетом эпигонского романа в манере Достоевского» (там же, с. 452—453).

Многое из того, о чем пишет Александр Гладков, говорили Борису Леонидовичу первые слушатели и читатели книги. Но Пастернак замечал одни только хвалебные отклики.

Среди тех, кто приветствовал роман, – Эмма Герштейн, Сергей Дурылин, Николай Замошкин, Николай Любимов, Сергей Спасский, Ольга Фрейденберг, Варлам Шаламов, Мария Юдина.

Среди критиковавших книгу – Анна Ахматова, Всеволод Иванов, Борис Ливанов, Ариадна Эфрон.

Сам же Пастернак говорил, что пишет этот роман «о людях, которые могли быть представителями моей школы – если бы у меня такая была». То есть для идеальной аудитории – когда автор, бесконечно размножаясь, заполняет собою любые залы, согласно кивающие ему в ответ.

Но, в конце концов, критики его книги ничуть не противоречили автору, который настаивал на несовершенстве формы как особой новизне.

«Для поэзии, – вспоминал Андрей Синявский их встречу в конце 1957 года, – он не видел теперь больших перспектив. Но этот переход от стихов к прозе был для него не просто стилистической или собственно литературной закономерностью. В каком-то смысле это был для него выход за рамки литературы вообще и, главное, выход за сложившиеся стереотипы мышления. Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас вообще наступило время, может быть, „писать не руками, а ногами“. Он так в точности и выразился: „не руками, а ногами“. Пытаясь уточнить, я переспросил: – Жизнью? Писать жизнью? – Он неохотно согласился: – Да, жизнью. Ногами! Настало время писать не руками, а ногами!» (Синявский, с. 134—135).

Пастернак все больше уверялся в том, что его роман велик и гениален.

«У него испепеленный вид – после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. (...) Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике», —

записывает 10 мая 1955 года в своем дневнике Корней Чуковский. И передает слова Пастернака: «Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить».

Он всегда упреждал читательские отзывы и сам первым выпаливал недовольство своей книгой, оставляя собеседнику незавидную роль – настаивать на похвалах. Довольно тираническое кокетство.

Оттепель была в разгаре, новые надежды молодили кровь, Борис Леонидович признавался, что снова стало интересно ходить в гости, роман писался под горку.

Переделкинский сосед Корней Чуковский записывал в дневнике (20 октября 1953):

«Боря Пастернак кричал мне из-за забора (...): „Начинается новая эра, хотят издавать меня!“

В 1954 году в апрельской книжке «Знамени» появились десять стихотворений из «Доктора Живаго» – первые пастернаковские стихи в печати после 1945 года. Публикация сопровождалась авторским уведомлением:

«Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа».

Осенью, по сообщению западных радиостанций, Пастернак опять стоял в списке кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. 4 ноября 1954 года Ольга Фрейденберг из Ленинграда писала ему:

«Дорогой Боря!

У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это? Иначе – откуда именно такой слух? Мой вопрос, возможно, очень глуп. Но как же его не задать?» (Фрейденберг, с. 324).

Пастернак ответил:

«Такие же слухи ходят и здесь. Я – последний, кого они достигают (...).

Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечет за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, – но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы все это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала».

Пастернак был здесь совершенно искренен, он не желал быть отмеченным за прошлые заслуги. Если уже Нобелевская – то только за роман, за новое, главное, за дело жизни. А пока – рано.

«Видимо, – продолжал он письмо к сестре, – предложена была кандидатура, определенно и широко поддержанная. Об этом писали в бельгийских, французских и западногерманских газетах. Это видели, читали, так рассказывают.

Потом люди слышали по ВВС будто (за что купил, продаю) выдвинули меня, но, зная нравы, запросили ходатайства представительства, ходатайствовавшего, чтобы меня заменили кандидатурой Шолохова, по отклонении которого комиссия выдвинула Хемингуэя, которому премию, вероятно, и присудят. Хотя некоторые говорят, будто спор еще не кончен. Но ведь это все болтовня, хотя и получившая большое распространение. Но мне радостно было и в предположении попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем. Я горжусь одним: ни на минуту не изменило это течения часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.

Есть Ангел-хранитель у меня в жизни. Вот что главное. Слава ему».

В одном Пастернак ошибался: Нобелевский комитет ни о чем не запрашивал советских представителей, которые, в свою очередь, действительно навязывали шолоховскую кандидатуру.

Тем не менее, кузина переживает слух как знак возможного признания:

«Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученье, теперь узнала, что есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход» (Фрейденберг, 17 ноября 1954).

Через год «Доктор Живаго» был закончен. Перечитав свежую машинопись, Пастернак остался книгой доволен – «нелитературным спокойствием слога, отсутствием блеска в самых важных, сильных и страшных местах».

«Вы не можете себе представить, – писал он Нине Табидзе 10 декабря 1955 года, – что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумения и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти».

В феврале 1956 Пастернак начал готовить книгу избранных стихотворений, предложенную ему Гослитиздатом. Составителем был назначен редактор Николай Банников, а техническим помощником стала Ивинская, отыскивавшая в старых журналах разбросанные пастернаковские публикации. Вместо вступления Пастернак специально для сборника написал автобиографический очерк «Люди и положения». Ни стихи, ни очерк в Советском Союзе при жизни Пастернака напечатаны не будут, этому помешает история с романом, но весной 1956 года предсказать это было еще трудно, и Борис Леонидович заканчивал автобиографию таким пояснением:

«...совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями „Доктор Живаго“. Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание».

Иностранцы в Переделкине

После ХХ съезда, закончившегося хрущевским разоблачительным докладом, в СССР потянулись заграничные делегации. Само присутствие иностранцев в еще недавно закрытой жизни поворачивало реальность под головокружительным углом. Пастернак оказался из первых, кто, ни с кем не советуясь, протянул европейцам руку и рукопись.

«Живаго» лежал уже и в «Новом мире», и в «Знамени», так что ни о каком подпольном деянии речи идти не могло, когда пресс-аташе польского посольства переводчик Земовит Федецкий, посетивший Пастернака весной в Переделкине, получил от него машинопись для публикации романа по-польски. Тогда же чешское издательство «Свет Советов» предложило выпустить двухтомник пастернаковских сочинений, но автор хотел даже по-чешски видеть не стихи, но только новый роман.

Всем остальным литературным наследием Пастернак начинает настойчиво пренебрегать, на всем прошлом ставит крест. Пока не решится судьба романа, он пробудиться не в силах. Усталостью и мизантропией дышит его эпиграмматический отклик на самоубийство соседа по Переделкину и некогда приятеля Александра Фадеева:

Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются от пьянства, Не в силах этого снести.

Но вот наступает решающий день, поворотный в судьбе «Доктора Живаго» – 20 мая 1956 года, день, многократно описанный главным его героем, итальянским журналистом Серджо Д'Анджело. В сентябре 2007 года последняя редакция его воспоминаний вышла по-русски в Москве. Предоставим ему слово, давая в скобках авторские версии и уточнения из публикаций разных лет.

«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии (я был активным членом КПИ), и работал в итальянской редакции Московского радио. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам (был литературным агентом и „разведчиком талантов“), которые могли быть интересны молодому богатому издателю – миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными планами. Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. (И вот как раз на прошлой неделе, мне довелось переводить выпуск новостей культуры, подготовленный в центральной редакции радио для всех редакций. Одно из сообщений звучало буквально так (привожу слово в слово, ибо переписал его тогда для Фельтринелли): „Скоро выйдет в свет „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака. Речь идет о романе в форме дневника, который охватывает три четверти столетия и завершается Великой Отечественной войной“.) Сообщение о „Докторе Живаго“ не оставило, разумеется, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его публикации в СССР, то Фельтринелли получал бы преимущество перед возможными конкурентами на Западе. (Я передал это главному редактору фельтринеллиевского издательства, тоже убежденному и правоверному коммунисту.) Недолго думая, я поехал (на электричке) в Переделкино. (В моей поездке не было ничего тайного. Напротив, я взял с собой в высшей степени уважаемого человека, который впоследствии сделал хорошую политическую карьеру в советской системе.)» (Д'Анджело, 1, 2).

Сопровождающим этим был Владлен Владимиров, коллега Д'Анджело по работе на радио.

«Был прекрасный майский день. (Далеко простирающиеся владения писательского поселка Переделкино утопают в нежной весенней зелени. Мы идем по сельской дороге вдоль редко стоящих дач и, миновав березовую рощицу, подходом к калитке. Пастернак, в куртке и штанах из грубого полотна, что-то делает в саду, кажется, подрезает растение. Заметив нас, он подходит с широкой улыбкой, распахивает калитку и протягивает руку для приветствия. Ладонь его крепко сжимает мою.) Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. (Мы с Владленом были готовы без устали и дальше слушать его, если бы он в какой-то момент не замолк и, извинившись, не поинтересовался, какова цель моего визита.)» (там же).

Д'Анджело заговорил о предстоящем издании романа в Советском Союзе.

«(Писатель прерывает меня жестом руки. „В СССР, – говорит он мне, – роман не выйдет. Он не вписывается в рамки официальной культуры“).

Когда я подошел к цели моего визита, он крайне удивился. Такое впечатление, что ему никогда не приходило в голову иметь дело с иностранным издательством. В ходе дальнейшего разговора он был нерешительным и задумчивым. Я спросил его, отклоняло ли какое-то издательство его книгу или выносило неблагоприятный отзыв? Ничего подобного, как выяснилось, не было. Я дал понять, что публикация (в Италии) будет открыто объявлена заранее, что политический климат уже не тот и что для недоверия нет никаких оснований» (там же).

«(Мое упорство излишне. „Оставим в покое вопрос, выйдет или нет советское издание, – говорит мне Пастернак, – Я готов отдать Вам роман при условии, что Фельтринелли пообещает мне передать его, скажем, через несколько месяцев, крупным издателям других стран, прежде всего Англии и Франции. Что Вы об этом думаете? Можете связаться с Миланом?“)» (Дело Пастернака, с. 12—13).

Эти последние слова в ранних версиях мемуаров Д'Анджело не появлялись. Как-то неубедительно звучит рассказ о решимости писателя – при первой же встрече – обсуждать далеко идущие планы.

Д'Анджело продолжает:

«Пастернак минуту-другую слушает мои доводы, затем поднимается, просит позволения отойти на минутку, уходит в дом и возвращается с объемистым пакетом. Он протягивает его мне: „Это „Доктор Живаго“. Пусть он увидит мир“.

(...) Напоследок у калитки, когда уже были сказаны слова прощания, хозяин бросает нам с Владленом полный дружелюбной иронии взгляд и говорит: «Теперь Вы приглашены на мою казнь»» (там же).

Ивинская отмечала, что Пастернак ей этой последней фразы не пересказал. Выдумана ли она Д'Анджело? Осмелимся предположить, что выдумки нет, и Пастернак слова эти произнес: он прочел их совсем недавно, когда на несколько вечеров получал через знакомых запрещенное чтение – довоенный эмигрантский журнал «Современные Записки», где печаталось набоковское «Приглашение на казнь». То, что журнал у Пастернака был, подтверждается некоторыми устными воспоминаниями, но, впрочем, причастности Д'Анджело к додумыванию старого разговора через несколько лет или естественной аберрации памяти тоже отрицать нельзя.

Вот как вспоминала этот день Ольга Ивинская:

«Вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе мне навстречу Борю, обдумывала – какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: "А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой очень приятный юноша, стройный, молодой, милый... ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него такая фамилия экстравагантная – Серджо Данджело (написание Ивинской. – Ив. Т.). Понимаешь, этот самый Данджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Данджело этот по совместительству работает эмиссарио (так у Ивинской. – Ив. Т.) у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, – прибавил Боря, улыбаясь.

– Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве".

Б. Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то, и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.

– Ну что ты наделал? – упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. – Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни – я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий не случайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они всё принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом ты подумай – Банников первый будет возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам – ведь это может сорвать работу над однотомником!

– Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, – слабо оправдывался Б. Л. – Ну, почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится – пожалуйста – пусть используют его как хотят!

– Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!

Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Спасибо! – а этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, боялись трогать. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит – не следователя, а выше – того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной оппозицией? Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:

– Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем – вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман – как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?

И все же – он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.

Где-то в эти дни (конец мая – начало июня 1956 г. – Ив. Т.) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «Большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло Гатто (автором монографий «История русской литературы» и "История русского театра»), Б. Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей»» (Ивинская, с. 215—217).

Через несколько дней Д'Анджело встретился с Фельтринелли в берлинском отеле и передал ему рукопись, которую, обратим внимание, Борис Леонидович не успел вычитать, настолько неожиданным было появление итальянского гостя. Сын Фельтринелли и его биограф Карло уверен, что отец

«... с самого начала отдает себе отчет в том, что дело может оказаться щекотливым. Поэтому он предпочитает лично принимать во всем участие, и когда Д'Анджело приезжает в Берлин, чтобы продлить визу, встречается с ним там. Это самый конец мая или начало июня. Они ужинают вдвоем в небольшом ресторанчике. Знакомятся с двумя блондинками из фирмы „Сименс“, танцуют с ними. Ни на секунду не спускают глаз с оставленного на столе пакета, обернутого в плащ. Внутри – рукопись на кириллице» (Карло, с. 105).

13 июня Фельтринелли отправил Пастернаку первое письмо. Карло отмечает, что написано оно было по-французски, на котором они в дальнейшем и переписывались. В фельтринеллиевском архиве сохранилось пожелание Пастернака, записанное на сигаретной пачке: «Если Вы когда-нибудь получите письмо, написанное на каком-либо другом языке, не французском, никак не реагируйте на изложенные в нем требования, действительны только те письма, которые написаны по-французски».

«Милан, 13 июня 1956

Дорогой господин Пастернак,

Мы благодарим Вас за предоставление нам Вашего романа «Доктор Живаго».

Первый простой просмотр показал с очевидностью высокие литературные достоинства Вашего произведения, рисующего живую картину советской действительности. Мы хотим еще раз выразить Вам признательность за то, что Вы доверили нашему издательству первую в Европе публикацию истории Доктора Живаго и заботу о его издании в других странах с уступкой авторских прав другим издателям (еще не заключив договора, не выяснив позиции автора, Фельтринелли уже навязывал Пастернаку его основные параметры, хотя Д'Анджело ни словом не обмолвился о мировых правах. – Ив. Т.). Мы предлагаем Вам свои условия, чтобы уладить вопросы авторского права, как для итальянского издания, так и для изданий на других языках» (Карло, с. 106).

Можно себе представить, как вскружилась голова Бориса Леонидовича от таких слов: итальянское издание! Другие языки! Уладить вопросы напрямую с издателем, минуя советскую волокиту! Вот он, цивилизованный мир, вот она, европейская культура, готовая принять его, напечатать, оценить! Воистину – поверх барьеров!

За итальянское издание Фельтринелли предлагал Пастернаку 15% отчислений, за продажу прав в другие страны – 50%. С гонорарами можно было поступить двояко: либо держать их в Милане «на случай путешествия или покупок в Европе», либо переправить их в Госбанк СССР.

Сын Пастернака Евгений Борисович вспоминает, как отреагировал отец на это письмо:

«Прежде, чем посылать согласие на издание, он показал свой ответ Фельтринелли и договор нам (моему брату Леониду было тогда восемнадцать лет, мне – 33) и получил от нас полное одобрение, хотя мы оба несомненно могли оценить последствия этого поступка. Но, видя горячую готовность отца пойти на любые лишения, чтобы опубликовать „Доктора Живаго“, и сочувствуя ему, мы согласны были на все. Конечно, тогда у нас еще была надежда на публикацию в „Новом мире“, хотя задержка с ответом и понимание недопустимой еще в России свободы, с которой написан роман и которой он дышал, могли бы заставить нас сомневаться в этом. Отец поблагодарил нас за поддержку, сказав, что он очень надеялся на наше понимание. Предвидя возможные в будущем осложнения и искажения, он оставил себе собственноручную копию своего письма к Фельтринелли, чего обычно никогда не делал» (Континент, № 107, с. 286).

В целом, договор, предложенный Фельтринелли сроком на два года, следовал обычным европейским образцам издательских контрактов, но в случае Пастернака возникало одно непривычное обстоятельство: если русский текст не выходил вовремя (максимум через месяц после итальянского), итальянский становился первым и главным языком книги. Никто – ни Фельтринелли, ни Пастернак – не задумывались тогда над возможностью такой ситуации, но в самом договоре она была заложена с самого начала и ждала своего рокового часа.

Воодушевленный перспективами Пастернак ответил издателю благодарным письмом:

«Москва, 30 июня 1956 Господину издателю Джанджакомо Фельтринелли Милан. Via Fatabenefratelli 15

Милостивый государь,

Ваши предложения замечательны, я с удовольствием подписываю договор. Нельзя сказать, чтобы я совсем не был заинтересован в заработке, но мы живем в совсем других условиях, чем Ваши. Моей заслуги нет в том, что денежная сторона дела для меня ничего не значит или вторична. Во всяком случае сохраните все, что мне причитается, под своей защитой, я это полностью поручаю Вам, и не будем об этом говорить до тех пор, пока я не приеду к Вам или не вернусь к этому вопросу сам.

Тем больше меня радует, что роман будет издан у Вас и его будут читать. Если его публикация здесь, обещанная несколькими нашими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет трагически трудной для меня. Но это Вас не касается.

От всей души желаю успеха переводу и печатанию романа. Мысли рождаются не для того, чтобы их таили или душили в себе, но чтобы быть переданными другим.

Обеспечьте работе хороший перевод. Г-н профессор Ло Гатто хвалил и рекомендовал мне для этого поэта и переводчика Рипеллино в Риме. Примите мои лучшие чувства. Б. Пастернак».

Как справедливо отмечает Евгений Пастернак,

«в этом письме уже заложен весь будущий ход событий: невозможность получить деньги, трагизм ситуации, при которой советские журналы отказываются от публикации „Доктора Живаго“, а Фельтринелли их опережает, готовность на жертвы, горячее нетерпение увидеть роман напечатанным, чтобы его могли прочесть, ответственное отношение к переводу» (Континент, № 107, с. 287).

Однако никак нельзя согласиться со следующим утверждением сына:

«Слова Пастернака о том, что деньги в советской России не имеют реального значения, служат объяснением незаинтересованности Пастернака в гонораре» (там же).

Евгений Борисович поясняет:

«Действительно, Пастернак в своей личной жизни обходился минимумом, что видно из аскетической обстановки его комнаты и простоты в одежде, он отказывал себе в каких-либо развлечениях и путешествиях, не нуждался в отдыхе и не видел удовольствия в том, чтобы тратить деньги. Дача, на которой он жил круглый год и которой ему потом тыкали в глаза как признаком благополучия, была собственностью Союза писателей, и он регулярно платил за ее аренду, машина появилась по настоянию жены только в самые последние годы, причем сам он по-прежнему предпочитал пользоваться электричкой. Он достаточно много зарабатывал, окупая переводами в течение десяти лет свою работу над романом, при том, что с 1945 года был лишен возможности издавать свои оригинальные произведения. Он всю жизнь денежно поддерживал свою первую жену, а также вдову расстрелянного друга Нину Табидзе, сосланных дочь и сестру Марины Цветаевой и многих других. С 1947 года, времени знакомства с Ольгой Ивинской, он взял на себя и содержание ее и ее семьи» (там же, с. 287—288).

Но как раз в середине 1956 года заработки Пастернака были совсем не велики, так что упреждение издателя о незаинтересованности в гонораре связано было с двумя совершенно другими причинами. Одна из них – на поверхности: получать гонорар напрямик из-за границы в Советском Союзе было нельзя, а когда такой гонорар кому-то приходил, он был уже предварительно многократно согласован с властями, следившими за заключением иностранного контракта, да, собственно, власти его и заключали при полном отстранении от любых переговоров самого автора. На ком надо, на том и женили.

Другая причина – психологическая. Желание Пастернака увидеть свое детище напечатанным достигло таких высот, что он не хотел терять времени на разговоры о размере вознаграждения: что же сотрясать воздух эфемерными цифрами?

Так что дело было вовсе не в личном аскетизме: деньги Пастернаку были очень даже нужны.

Действующие лица: Джанджакомо Фельтринелли

Родился 19 июня 1926 года в самом центре Милана в богатой семье итальянских лесоторговцев. По его собственной шутке, «секрет фирмы состоял в спекуляции на весе: древесину перед продажей вымачивали в воде». В конце XIX века, помимо покупки, добычи и переработки леса, семья занималась строительством железнодорожных заводов в Вене, Салониках, на Сицилии и в Калабрии, создала Банк Фельтринелли, хлопчатобумажную фабрику своего имени, приобрела пакет акций Общества по навигации на озере Гарда, вкладывала капиталы в строительство, в недвижимость и гидроресуры. Дедушка будущего издателя считался перед Первой мировой войной «самым богатым человеком Милана», и благодаря ему электрическое освещение получала «половина Австрии». А отец, один из соучредителей акционерного общества «Автострада Милан – Турин» (на тот момент самого длинного шоссе Италии), в 1928-м, на седьмом году правления Муссолини, стал президентом крупнейшего банка «Итальянский кредит». Но деловая карьера его продолжалась недолго: муссолиниевские чиновники в одночасье отстранили братьев Фельтринелли от бизнеса, и отец Джанджакомо не выдержал: по слухам, он скончался от инсульта или сильнейшего инфаркта в 54 года. Овдовев, Джаннелиза Фельтринелли взяла все в свои руки.

Никакого систематического воспитания и образования ее дети не получили. После непродолжительного посещения лицея, Джанджакомо перевели на домашнее обучение. Словесность преподавал ему Лучано Анчески (будущий наставник итальянского авангарда), остальные предметы – миланские и римские (семья часто перемещалась) учителя, а часто – студенты. Преподаватель истории искусств лицеист Жан Пива (впоследствии пошедший в медицину) вспоминал обстановку в семье в разговоре с Карлом Фельтринелли:

«Пива говорит, что прекрасно помнит гвалт, стоявший в доме Фельтринелли, поразительно похожем на гранд-отель. Там постоянно воняло воском для медной утвари (я это помню) и из-за немытых рук разражалось светопреставление. Иногда Джанджакомо удавалось вырваться из дома под предлогом посещения музея. В сам музей он почти никогда не попадал, предпочитая поле возле Аппиевой дороги, принадлежащее семье. Не то чтобы это было какое-то особенное поле – просто участок земли, на котором что-то росло и стояло несколько деревьев. „Но естественно, что ему нравилось проводить там время: он мог спокойно заниматься чем заблагорассудится, никто ему не мешал и, главное, не шумел“. Были ли у него друзья? Нет, друзей не было» (Карло, с. 42).

В 1940 году, 14 лет, Джанджакомо стал дворянином: мать (к тому времени уже второй раз замужем) ходатайствовала перед Муссолини, подкрепив просьбу внушительным ассигнованием. Подросток стал маркизом Гарньянским.

Во время войны Джанджакомо закончил в Риме школу при монастыре Сан-Джованни-ин-Латерано и осенью 1944 года поступил добровольцем в боевой антифашистский корпус Леньяно, который, по планам, должен был слиться с американской Пятой армией. В марте 45-го он вступил в Коммунистическую партию Италии.

В 1946-м, перед национальным референдумом в Италии, взаимоотношения матери и сына достигают своего пика: монархистка Джаннелиза не в состоянии была выносить в своей семье сына-коммуниста и инсценировала обыск. Согласно коварному сценарию, оружие, которое нашли в комнатах Джанджакомо (привезенное с войны), и угроза ареста должны вынудить его покинуть страну. Все совершается по материнскому плану: Джанджакомо бежит в Лиссабон, но референдум монархистами провален, двадцатилетний Фельтринелли возвращается в Италию, становится наследником семейных миллиардов (если считать в лирах) и включается в ежедневную работу партийного пропагандиста, не гнушаясь ничем. Власти арестовывают его, газеты зубоскалят и сплетничают, но партия бережет его и ценит – как-никак, плательщик самых больших взносов.

Карло Фельтринелли так описывает деятельность отца в начале 50-х:

«Все свободное от работы время занято политической деятельностью. Из-за этого Джанджакомо мало выходит в свет, у него мало друзей. Днем он сражается на поле предпринимательства, пытаясь выпутаться из сетей, расставленных коварной матерью. Он понимает, что учился всему на ходу, и поэтому остерегается вести себя слишком активно, чтобы не подставляться под удар. Джанджакомо неплохо соображает, кроме того, обладает прекрасной интуицией, особенно в том, что касается подбора кадров. (...) Своих подчиненных он постоянно поощряет и подбадривает» (Карло, с. 65).

«Одержимый коммунизмом» (по выражению сына) Фельтринелли все больше времени уделял собиранию библиотеки по истории социальных идей. Послевоенные годы, разруха и смена прежних ценностей превратили книги в весьма недорогой товар, и за пять-шесть лет его миланское собрание стало удивлять даже людей бывалых. Карло весьма сочно описывает отцовскую коллекцию:

«Квалифицированный библиотекарь может отвести вас в домовую церковь времен дедушки Карло: теперь здесь под карминного цвета знаменем Парижской коммуны расположились двести газет и журналов времен коммунаров и Первого интернационала. Вернувшись в читальный зал, вы обнаружите первое издание „Энциклопедии“ вкупе с наиважнейшими сочинениями просветителей в подлинниках. А позади, среди компактных металлических шкафов, недолго и заблудиться: секция античных экономистов, русское народничество, английский индустриализм, война в Испании, французские, немецкие, английские утописты... Здесь больше трехсот тысяч томов. И тридцать тысяч периодических изданий. Но наметанный глаз сможет различить редкое издание „Утопии“ Мора рядом с первоизданиями „Общественного договора“ Руссо, „Размышлений о комете“ Байля, „Прав женщин“ Мэри Вулстон-Крафт, „Политических речей“ Сен-Симона. А также „Кафе“ Вери бок о бок с сатирическими газетами эпохи Рисорджименто, „Католическую цивилизацию“, „Антологию“ Вьёссё... Или размышления Каттанео о революции 48-го года в Милане, а рядом – „Былое и думы“ Герцена, физиологические очерки, брошюры о результатах индустриальной революции.» (Карло, с. 68).

В миланской полиции эта специфическая библиотека – действительно, с подлинным знаменем Парижской коммуны на гордой высоте – была тут же названа «маленьким марксистским университетом», местом встреч «молодых коммунистов-фанатиков». В книге об отце Карло Фельтринелли иронично замечает, что, пожалуй, весь боевой дух библиотекарей сводился к ссорам, когда отец заставал их в рабочее время в биллиардной.

В Москве также заинтересовались коллекцией, и 4 апреля 1953 года имя Фельтринелли впервые проникает в высшие сферы – на стол секретаря ЦК товарища Поспелова:

«Комитет по информации при Министерстве иностранных дел СССР сообщает (...): Библиотека принадлежит Джанджакомо Фельтринелли, известному собирателю библиографических редкостей, рукописей и документов, имеющих отношение к истории революционного движения в Европе и в особенности в России. В частности, в библиотеке Фельтринелли хранятся три полные подшивки газеты „Искра“. (...) В марте этого года Фельтринелли сообщил служащему посольства СССР в Италии, что он ведет переговоры с Рютером, заведующим архивом в Амстердаме, о публикации некоторых материалов из этого архива, в частности оригиналов более пяти тысяч писем Маркса и Энгельса. Фельтринелли заявил, что он готов взять на себя финансовые расходы по этой публикации. Однако, как заметил Фельтринелли, существует множество трудностей. В частности, амстердамским архивом заинтересовался Колумбийский университет (США), готовый купить его за три миллиона долларов. Согласно Фельтринелли, американцы намереваются фальсифицировать письма Маркса и Энгельса. На этой же встрече Фельтринелли выразил пожелание, чтобы работник Института Маркса-Энгельса-Ленина приехал в Италию для ознакомления с его библиотекой. Тот же работник мог бы подготовить к передаче на временное хранение в ИМЭЛ наиболее ценные материалы, хранящиеся в библиотеке в единственном экземпляре. Фельтринелли обосновал эту просьбу тем, что в случае обострения итальянской политической ситуации реакционные элементы могут осуществить акт вредительства против его библиотеки. Многие ценные документы, таким образом, могут погибнуть, поскольку библиотека не располагает бронированными хранилищами» (Карло, с. 73—74).

Через десять месяцев Фельтринелли был уже в Москве. Его привечают, показывают рукописные сокровища и даже детские рисунки самого Ильича. Он – связующее звено между ИМЭЛ и резко антисоветским руководством амстердамского архива. В таком статусе (правда, без результатов) он пробудет еще несколько лет, и этот интерес к нему со стороны партийных архивистов объясняет ту специфическую робость, которую советская пропаганда проявляла к нему в начале живаговской истории.

В 1955 году, недовольный тем, как идут дела на итальянском рынке социально-политической литературы, Фельтринели основывает собственное издательство. Двумя первыми книжками становятся «Бич свастики» Лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. «Издательство Джанджакомо Фельтринелли» идет по трем направлениям: «последовательный и непримиримый антифашизм», «поиск новых форм существования государств с различным экономическим и политическим устройством» и надежда на страны третьего мира, которые, освободившись от колониализма, «смогут найти свой собственный путь».

29-летний издатель берется отстаивать социалистические идеи во что бы то ни стало. Для подтверждения своей правоты ему нужны союзники – рукописи. Трудно сказать, какой читательский вывод сделал Фельтринелли, завладев «Доктором Живаго», но издательский вывод его более чем понятен: есть в Советском Союзе живая и талантливая литература, есть, несмотря на все нападки на Москву со стороны правых сил. И он, Фельтринелли, докажет это всем. Рукопись «Живаго» – это удача! Может быть, главная в жизни.

И если кто-нибудь, задумавшись над идеями Пастернака в этом романе, предупредил бы Фельтринелли, что книга-то по своему заряду направлена как раз против всего того, на что он делал ставку, Фельтринелли, вероятно, и не послушал бы такого советчика. Сам факт появления в Москве неподцензурного произведения говорил в пользу социализма. И как издатель-коммунист он хотел показать, что советский режим способен рождать величайшие произведения искусства.

А в Переделкино тем временем Борис Пастернак осознавал сложность возникшей ситуации. Приближался неминуемый час, когда надо будет отвечать на вопрос: как рукопись «Живаго» оказалась за границей. Этим беспокойством Бориса Леонидовича и объясняется лукавство в его письме к Константину Паустовскому, члену редколлегии альманаха «Литературная Москва»:

«Боюсь, впрочем, что рукопись во время весеннего наплыва делегаций, когда она ходила по рукам, куда-нибудь увезена без моего ведома и сама собой дойдет, в числе прочих, и до них (иностранных издателей. – Ив. Т.). Тогда мне смерть» (12 июля 1956).

В этом же письме к Паустовскому есть часто цитируемые строки – простые в своей афористичности:

«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем, только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».

Навещать и знакомиться с Пастернаком входило в моду. Борис Леонидович, как правило, принимал всех. Съездили к нему и два молодых француза, еще не подозревавшие тогда, что им суждено будет стать переводчиками «Живаго» на французский, – Луи Мартинез и Мишель Окутюрье.

«Мой друг Мишель Окутюрье, – вспоминает Мартинез, – посещал библиотеку Маяковского, интересовался книгами и решил меня потащить в Переделкино» (Мартинез).

Действующие лица: Луи Мартинез

Родился в Оране (Алжир) 16 февраля 1933 года. В 1950 перебрался в Париж, учился в лицее Louis le Grand. Готовясь к поступлению в Ecole Normal Superiér, стал учить русский язык по методу assimil —

«стоя на задней площадке автобуса, где можно было в те времена курить, и заучивая транскрипцию русских слов. Лингвистически не очень строгий метод, скорее любительский, но довольно дельный» (Мартинез).

В Ecole Normal учил русский язык у Николая Авдеевича Оцупа —

«акмеиста, очень строгого человека, который старался нас приучить не только к языку, но и к стилю, к стилистическим вариантам: чем отличался, скажем, говор петербуржцев от москвичей. Человек он был очень культурный и мнительный, обидчивый, но по-своему джентльмен, всегда шикарно одетый, – ну, по-акмеистски, господи» (там же).

Другим преподавателем русского был Пьер Паскаль.

В 1954 Мартинез получил диплом и выиграл стипендию французского правительства на поездку в Москву, где продолжил изучение русского языка с сентября 1955 до июля 1956 года.

В России

«я попал в такой мир, который меня озадачил, я старался его понять и довольствовался впечатлениями, которые, как мог, связывал умственно и старался приводить в какую-то понятную систему.

Мы посещали какие-то курсы русского языка под руководством довольно строгой дамы, которая люто ненавидела импрессионистов. Звали ее Галина Ивановна, человек она была серый и пугливый. Я ее, кстати, потащил на вы ставку французских импрессионистов, а когда мы вышли с выставки, я обратил ее внимание, что московский пейзаж очень близок к пейзажам Марке, что ее, конечно, удивило. Она не ожидала, что декаденты могли верно изобразить действительность» (там же).

В Москве Мартинез почти все время ощущал бдительную слежку:

«Как в кино. Я вошел в посольство в зимнем костюме, отправил свои зимние вещи по диппочте и вышел в летнем костюме. И с тех пор они меня приняли за другого. И стали следить денно и нощно. Ночью я выходил из Университета, желая погулять по лесочкам (тогда еще были какие-то лесочки вокруг Ленинских Гор), и за мною шли, меня снимали, когда я встречался со своими товарищами, с Андреем Волконским, например: подходил человек и снимал нас в упор. Я не понимал, почему они хотели меня терроризировать» (там же).

15 июля 1956 года Мартинез и Окутюрье отправились в Переделкино.

«Пастернак нас принял и долго-долго разговаривал на разные темы. Он почти сразу заговорил о своем романе – довольно смутно рассказал не столько о структуре или о ходе романа, сколько об обстановке, которая его создала. И объяснил, чем этот роман отражает подоплеку советской жизни за огромный отрезок времени. А мы просто сидели и молчали. Это был восьмичасовой, да – восьмичасовой монолог Пастернака.

Потом он удалился куда-то в глубину дачи, как будто поднялся на второй этаж и вернулся с книжками с дарственными надписями» (там же).

На томе «Избранных стихов» 1933 года поэт написал: «Дорогому Мартинезу на память о днях, когда он был студентом в России. С лучшими пожеланиями».

«Там у нас было чувство посвящения во что-то святое, заветное, и мы не обращали внимания на возможных топтунов, абсолютно, мы были в состоянии транса. И я смутно понял, что нам он поручает судьбу этого романа. Мы тогда не знали, что у него уже был договор с Фельтринелли. После этого мы пробыли в Москве еще дней двенадцать, и я отправился обратно во Францию через Грецию. В самолете у меня украли какие-то рекомендательные письма, которые мне вручил наш атташе для своих афинских коллег. Письма были в плаще, а тогда в самолете была вешалка. И когда мы очутились в Белграде, оказалось, что никаких писем уже нет.

Слежка мне показалась чрезмерной для моей личности, но система вообще была не совсем разумной. У нее были свои фантазмы, свои иллюзии. Но после моего первого советского опыта у меня было впечатление, что все мои знакомые и друзья там – заложники, и нужна минимальная свобода, чтобы дружеское общение было нормальным» (там же).

После возвращения из Москвы Луи Мартинез получил от Ecole Normal дополнительную стипендию на пятый год обучения, и на эту пору как раз и пришелся перевод «Доктора Живаго» (см. подробнее главу шестую). С осени 1958 он был отправлен рядовым в Алжир, затем переведен во Францию на шестимесячное обучение в офицерское училище, после – в Главный Штаб, где четыре месяца занимался с полковником, оказавшимся позднее советским агентом, перевелся в обратно в Алжир и до 1961 года служил в Западной Сахаре, познакомившись «с миром и душой кочевников».

После года преподавания русского и французского языков в лицее родного Орана Луи Мартинез окончательно покинул ставший опасным Алжир и с 1964 по 1996 преподавал русский язык и литературу в университете Экс-ан-Прованс. Писал о Пушкине и Мандельштаме, перевел на французский рассказы Чехова, «В круге Первом» Солженицына, «Хранить вечно» Льва Копелева, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова, «Прогулки с Пушкиным», «Спокойной ночи» и «Крошку Цорес» Синявского, «Московский процесс» Владимира Буковского, стихи Пушкина, Мандельштама и Ахматовой.

В 2000—2006 написал четыре романа: трилогию об Алжире – «Дениз, или Инородное тело», «Время по сому» и «Последний поход», а также «Непогоду». В его романах фигурируют русские герои, агенты КГБ, анархисты, эмигранты, действие частично происходит в России. В названиях книг Луи Мартинез любит словесную игру: так, «инородное тело» обозначает одновременно и «иностранный корпус», «последний поход» читается как «последняя ступень», «непогода» может быть осмыслена как «несварение».

Действующие лица: Мишель Окутюрье

Родился 19 сентября 1933 в семье французского журналиста и матери-чешки. В годы войны увезен родителями в Югославию, откуда был эвакуирован в Египет. Отец оставался во Франции, где участвовал в создании подпольного агентства, прообраза послевоенного «Франс-Пресс».

В сентябре 1945-го семья была направлена в Москву, где Мишель провел неполный год, в школу не ходя, но играя во дворе с московскими мальчишками.

В Московском университете Окутюрье оказался одним из двух первых стажеров (второй – Клод Фрийу), ездивших в СССР по государственному соглашению между Францией и Советским Союзом. Первая поездка с французской стипендией состоялась в 1954, когда Окутюрье был студентом Ecole Normale Superiére (в Москве он ходил на лекции Андрея Синявского), вторая поездка – в 1955—1956, когда он слушал Николая Гудзия. Жил в общежитии на Ленинских горах.

«Я уже тогда восхищался Пастернаком, а начал читать его двумя годами раньше. Один знакомый испанец подарил мне его книгу стихов. Она у меня постоянно была на столе в общежитии. А один из работников администрации принес фотокарточку Пастернака тех времен, когда он записывался в Университет – в возрасте 15 лет. Сегодня она известна и опубликована, но у меня она с надписью Бориса Леонидовича – я ему ее потом приносил. Он сказал: „Ох, как я некрасив!“

В общем, я им интересовался. У нас были два французских студента – Луи Мартинез, который потом участвовал в переводе «Живаго», и Луи Аллен, преподававший позднее в Лилле. И мы как-то заговорили в Университете с молодым поэтом Львом Халифом. И он сказал: «Хотите – поедем в Пастернаку в гости?». Мы сказали: «Конечно, хотим!». Он позвонил ему, и мы отправились: Мартинез, Аллен и я. Пастернак рассказывал нам о звонке Сталина, о Мандельштаме, о том, как он видел следствия коллективизации, и о том, как он не смел тогда выступить против. И привел историю про спартанского мальчика и лисенка» (Окутюрье).

В противоположность тому, что вспоминает Луи Мартинез, Мишель Окутюрье утверждает, что во время этой встречи разговора о «Живаго» Пастернак не заводил.

В 1958 году Окутюрье стал ассистентом в Сорбонне, затем на целое десятилетие уехал преподавать в Женевский университет, выпустил книгу «Пастернак» (1963), в 1970-м вернулся в Париж и тридцать лет был профессором Четвертого университета, защитив диссертацию о социалистическом реализме. Подготовил собрание сочинений Пастернака в престижной серии «Плеяды», монографию «Лев Толстой», возглавлял периодические «Толстовские тетради» и много лет подряд состоял генеральным секретарем Общества друзей Толстого. Переводил Ахматову, Гоголя, Мандельштама, Виктора Некрасова, Синявского, Солженицына. Его научные интересы – теория литературы, русский роман XIX века, современная поэзия и русский формализм.

Несмотря на участие в переводе романа на французский, Окутюрье неожиданно получил разрешение на поездку в СССР осенью 1958-го.

К концу лета 1956-го сведения о передаче рукописи за границу доходят до Лубянки. В начале сентября редколлегия «Нового Мира» отказывает Пастернаку в публикации «Живаго», но этот отказ возник не столько по инициативе новомирцев, сколько по распоряжению сверху.

24 августа 1956 председатель КГБ Иван Серов направил в Отдел культуры ЦК КПСС (с грифом «строго секретно») следующее письмо:

«Комитет государственной безопасности Совета Министров СССР располагает рядом сведений, из которых вытекает, что писатель Б. Пастернак через Серджо Д'Анджело, диктора на радиостанции Министерства культуры СССР, гражданина Италии и члена Итальянской коммунистической партии в мае сего года передал итальянскому издателю Фельтринелли рукопись своего неизданного романа „Доктор Живаго“ с целью публикации его в Италии.

В письме от 3 июля сего года, адресованном Фельтринелли, Пастернак дает официальное разрешение на публикацию романа и просит, чтобы причитающийся ему гонорар остался в Италии. В момент передачи романа Пастернак поставил следующее условие: чтобы после публикации произведения в Италии издательство передало права французским и английским издателям. Пастернак просит, чтобы роман вышел в Италии не раньше его публикации в СССР. Фельтринелли отвечает ему, что роман будет опубликован к апрелю 1957.

(...) 9 августа сего года Пастернак отправил письмо некоему Резникову Даниилу Георгиевичу, проживающему в Париже, в котором выражает свои сомнения в возможности увидеть «Доктора Живаго» опубликованным в СССР: «Я прекрасно понимаю, что сейчас (роман) не может быть опубликован и наверняка будет опубликован не скоро, может быть, никогда – с такой огромной и непривычной свободой духа в нем отражено бытие, бытие во всей его полноте, бытие в мире, настолько свободно и ново само понимание мира».

Относительно передачи романа за границу Пастернак пишет Резникову: «Теперь меня здесь растерзают заживо: у меня уже сейчас есть такое предчувствие, и Вы вдали будете печальным свидетелем этого»» (Карло, с. 107—108).

Карло Фельтринелли, первым опубликовавший это письмо в своей книге, замечает:

«Отчет КГБ одновременно проясняет и запутывает дело. Среди тех писем, что хранятся в сейфе (Джанджакомо Фельтринелли. – Ив. Т.) вместе с гарибальдийскими регалиями, никакого письма от 3 июля нет. Есть письмо от 30 июня, по содержанию сходное с тем, которое, согласно Серову, было отправлено три дня спустя. Возможны две версии (точнее, как обычно, версий может быть еще больше): первая состоит в том, что в каком-нибудь архиве действительно пылится письмо от 3 июля. Но с какой стати писать два письма сходного содержания с перерывом в 3 дня? Кроме того, в «строго секретном» отчете Серова не содержится прямых цитат из предполагаемого письма от 3 июля, цитируется только письмо Пастернака Даниилу Резникову.

Возникает закономерное подозрение, что никакого письма от 3 июля в действительности не существовало. Возможно, речь идет о письме от 30 июня, но произошло недоразумение: вероятно, именно 3 июля письмо, отправленное тремя днями раньше, было перехвачено госбезопасностью. Но почему в таком случае советское начальство вообще допустило, что письмо прибыло в Милан? В том же конверте, наверное, был и договор: «С удовольствием подписываю договор», – пишет Пастернак 30 июня. И если этот документ действительно перехватили, почему было не использовать его, чтобы публично припереть поэта к стенке? Прецедентов сколько угодно.

И тут появляется третья гипотеза: на самом-то деле госбезопасности ничегошеньки не удалось перехватить. Как максимум, кто-то донес, что 30-го или 3-го было отправлено письмо, и сообщил подробности той или иной степени достоверности. Недостоверны, в частности, требования к издателю передать права во Францию или в Англию, или пожелание, чтобы итальянская публикация не предшествовала публикации в СССР (в письме от 30 июня высказывается совершенно противоположное пожелание), или сообщение о том, что роман появится в Италии в апреле 1957 года. Но кто присутствовал «в момент передачи романа»? Кто мог знать о переписке Пастернака с его итальянским издателем?» (там же, с. 108—109).

И тут Карло Фельтринелли подходит к важному для нашего сюжета месту:

«Родные и близкие поэта, судя по их многочисленным намекам, проистекающим, вероятно, из ревности, всегда разделяли убеждение, что информацию органам безопасности поставляла Ольга Ивинская. Нынешняя московская пресса (второй половины 1990-х. – Ив. Т.) говорит о том, что Ольга была доносчицей, как о чем-то само собой разумеющемся» (там же).

Разговор о той двусмысленной роли, какую Ивинской предстояло сыграть в живаговской истории, мы отложим до следующих глав. Сейчас же скажем только, что многое становилось Лубянке известным от самого Серджо Д'Анджело – и не через доносы, а просто через итальянскую редакцию Московского радио, где он до поры до времени не скрываясь рассказывал некоторые подробности происходящего.

Результатом письма И. Серова стала «Справка» отдела культуры ЦК КПСС, подписанная Д. Поликарповым и И. Черно-уцаном и содержавшая в конспективной форме все те оценки, которые послушно развернули в своей рецензии новомирцы. «Справка» заканчивалась словами:

«Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание за рубежом этой клеветнической книги» (Шум погони, с. 70).

После всего этого «Новый мир» и пишет свое письмо с отказом:

«Борис Леонидович!

Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами «Новому миру» рукопись Вашего романа «Доктор Живаго» и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.

(...) Нас взволновало в Вашем романе (...) то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. (...)

Дух Вашего романа – дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа – пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее – злом. (...)

Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции. (...)

Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и потому придающих самим себе комически преувеличенное значение?

Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя, – нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти! (...)

Доктор Живаго психологически раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. (...)

В Вашем представлении доктор Живаго – это вершина духа русской интеллигенции. В нашем представлении – это ее болото. (...) Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего, там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа. Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой.

(...) Суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. (...) Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения». (...)

Возвращаем Вам рукопись романа «Доктор Живаго».

Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий.

Сентябрь 1956 г.» (С разных точек зрения, с. 12—41).

Написать такое письмо было мало, надо было вернуть рукопись из-за границы, и осенью 1956 года в Кремле стали разрабатывать первые шаги по изъятию книги у Фельтринелли.

Узнав об этих замыслах от приезжавшего в Милан Ильи Эренбурга, редактор фельтринеллиевского издательства Валерио Рива 8 октября послал телеграмму в Рим переводчику Пьетро Цветеремичу с просьбой о немедленной встрече:

«Дорогой Цветеремич, я имел разговор с Эренбургом чрезвычайной важности. Вопрос очень щекотливый, касающийся Пастернака. Пожалуйста, назначь встречу: лучше всего в Милане, Риме или Флоренции. Телеграфируй» (Континент, № 107, с. 289).

Власти действовали поначалу привычными им методами: по коммунистическим каналам, рассчитывая на партийную дисциплину. И когда в подмосковный санаторий ЦК в Барвихе приехали товарищи Секкия и Роботи, им было дано поручение забрать рукопись у издателя.

Но они не знали характера Фельтринелли. Насторожившись, он решил на всякий случай сделать запасные копии текста (единственный пока что экземпляр находился у переводчика). 31 октября сотрудник издательства написал Цветеремичу:

«Дорогой Цветеремич, нам необходимо получить обратно рукопись Пастернака (мы ее тебе вскоре вернем). Я прошу тебя отправить мне рукопись, как только получишь это письмо, ты сможешь работать с уже сделанными фотокопиями, а потом – с теми, которые мы сделаем. Кроме того, я жду твоего заключения о романе с кратким его содержанием и сердечно тебя приветствую. Луиджи Диемоз» (там же).

Вот на этом этапе, как нам кажется, и произошла утечка информации: кто-то из фельтринеллиевского круга рассказал кому-то постороннему о раздражении в Москве и об опасении в Милане за судьбу единственного на Западе (кроме тех, что были в частных руках) экземпляра романа. И этот посторонний оказался на беду американским агентом.

Увы, документами или личными признаниями мы в этом конкретном вопросе не обладаем. Но и без подробностей произошедшего мы знакомы с результатом: в начале 1957 года в издательстве Мичиганского университета появилась машинопись «Доктора Живаго» – точная копия фельтринеллиевского экземпляра. Не близкая к ней, не слегка отклоняющаяся, а абсолютно точная: дальнейшая издательская история и сличение шрифтов и опечаток показывают, что это было именно так.

Конечно, западные разведки могли перехватить копии фельтринеллиевского экземпляра и гораздо позже – например, когда начались переговоры между Миланом и европейскими издателями относительно перевода «Живаго» на английский, немецкий и прочие языки. Могли, но, вероятно, сделали это именно в конце 1956 года. Об этом свидетельствует разысканная американской исследовательницей Кэтрин Бим публикация в газете «Детройт Ньюс» от 22 февраля 1959 года. Статья называлась «Издательство Мичиганского Университета первым выпускает „Доктора Живаго“ по-русски». И хотя, как мы увидим, университетское издание первым не было, корреспондент отметил важную для нас дату:

«Когда около двух лет назад фотостат русской машинописи попал к нему в руки, Фред Д. Вик, директор Издательства Мичиганского университета, решил эту вещь печатать» (Кэтрин Бим).

Из дальнейшего повествования станет ясным, почему ЦРУ охотилось именно за фельтринеллиевской копией, а не просто за текстом «Живаго». И отправка увесистого пакета из Рима в Милан давала для проведения спецоперации хороший шанс.

На тропу войны постепенно вступали все. Пока что одной ногой. Что двигало кремлевскими идеологами, итальянским издателем, американской разведкой, понять нетрудно. Но как объяснить побуждения Пастернака?

Цитирование строчки «Быть знаменитым некрасиво» стало обязательным для объяснения его характера. Эти слова считаются авторской этической максимой. Но тот же Пастернак с легкостью формулировал мысли прямо противоположные этой, например: «А слава – почвенная тяга», поэтически уравнивая, тем самым, «пораженье» и «победу». Вообще, равнозначно-противоречивые постулаты – явление в поэзии самое обычное, и нелепо какое-то одно суждение возводить в догму, особенно у такого автора, как Пастернак.

Критик Борис Парамонов, читатель, как правило, проницательный, принимает слова поэта на веру:

«Пастернак не любил выделяться, хотел жить в толпе. Он говорил, что не мыслит жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины. В толпе, „на ранних поездах“, легче было затеряться» («Частная жизнь», с. 282—283).

Взятые прямо, «наивно», прочитанные в житейском плане, эти слова критик отнимает у поэта и вкладывает в уста реального человека. Между тем, здесь явный случай авторской маски: житейский Пастернак как раз мечтал быть выделенным – в толпе – и отмеченным именно за свою скромность. С явным удовольствием, как отмечали многие мемуаристы, принимал он похвалы своей демократичности и простоте.

И чем больше смешивался с толпой, тем сильнее уповал на внимание, потому что был в этой толпе в категорическом одиночестве.

Ахматова видела это ясно:

«Я обожаю этого человека (...) Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество» (Чуковская, т. 2, с. 87).

И – через несколько дней:

«Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия» (там же, с. 96).

«Быть знаменитым некрасиво» – сказано не только вопреки осознанию своей знаменитости, но и в смущении от непоправимости наступившей славы. Впрочем, оценку места Пастернака в литературе Борис Леонидович всегда – и до, и после романа – брал в собственные надежные руки. Повсюду, в письмах к друзьям и малознакомым читателям, он приводил высказывания о себе (часто – без имен), давая тем самым установку, предписывая – как его правильно понимать. Он очень умело возводил здание пастернаковедения.

Валерия Авдеева, например, посылая ему в Чистополь рукопись «Живаго», Пастернак готовил к будущему читательскому суждению:

«Почти все близкие, ценившие былые мои способности, ищут их тут и не находят. Так, например, сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна (...) жестоко ее мне раскритиковала за бледность и безразличие героев, за их непривлекательность, за непонятную попытку писать, как другие, и утрату самого себя. Она выковырила из вещи одни цукатины, от которых без ума, а вещь забраковала. Таких голосов очень много. Я сам думаю, что вещь „собранной в кулак“ осязательности не представляет, да у меня и не было на этот раз такого намерения: я не был художником „в соку“, когда это задумывал и писал, а чем-то другим, чем мне естественнее быть (о, только не по возрасту), по всем слагаемым моего рождения, времени, в какое я живу, наполовину без моих усилий сложившейся судьбы, и так далее, и так далее. Теперь все это больше меня и сильнее моей воли. Это я не в оправдание рукописи, потому что если она дрянь, никакие объяснения в письме не сделают ее шедевром, а для того, чтобы Вы поверили мне, что я сам все вижу и понимаю, и неудача не беспокоит меня, потому что это не неудача, а прискорбная закономерность» (ЕБП. Биография, с. 632).

Очень характерное для Пастернака письмо, крайне важное для понимания его психологического портрета. Как подает он свой роман? Как некое творение, которое «больше» его и «сильнее его воли», а вместе с тем, вобравшее в себя «слагаемые рождения», «времени», «сложившуюся судьбу». Ни в коем случае не «неудача», но – «прискорбная закономерность».

Как же теперь к такому важнейшему явлению, к такому космосу предъявлять какие-то мелкие претензии? Лезть с ничтожными замечаниями? Ловить блох? В великий замысел негоже стрелять из рогатки. Бог сотворил землю, и увидел, что это хорошо. Пастернак очень умело нейтрализует возможные критические позывы читателя, хочет лишить его полемического запала: «я сам все вижу и понимаю», так что указывать мне на это не трудитесь.

Откуда у него была эта броня? Почему ни одно критическое замечание не пристало к нему, не подвигло на перемены в романе, не заставило прислушаться к существу претензий? Пастернак хотел, чтобы «Живаго» ценили как прозу (ему нравились сами слова – проза, роман, главная книга), но отделывать форму он отказывался.

«На отбор и шлифовку, – писал он Сергею Спасскому, – на осмотрительность и неторопливость ушло столько лет жизни, что теперь только и осталось, что не тратить время даром и торопиться» (там же, с. 630).

Эту торопливость и ставили ему в вину. Ахматова, совершенно не принявшая книгу, высказывалась на эту тему, судя по запискам Чуковской, многократно:

«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (Ивинская. – Ив. Т.)», «Это похоже на ремарки в плохой пьесе», «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный».

Всего этого Пастернак не видел и не хотел слышать. Он желал думать, что роман лучше всего им написанного прежде, важнее и эпохальней.

«И мне больно, – упрекал он итальянского писателя Риппелино, которого поначалу прочил в переводчики своего романа, – когда Вы, или Ло Гатто, или Федецкий, или кто бы то ни было другой (и таких немало), слишком милостиво говорите мне о моих стихах или о моем прошлом значении (как будто оно продолжается), и затем в том же тоне что-нибудь роняете о моем романе, тогда как этот роман и это прошлое – вещи несоизмеримые и он не только во сто раз важнее всего, что я до сих пор делал, но говорить можно только о нем, потому что он так же нарушает непрерывность, как скачок от пара к внутриатомной энергии, и между тем, как моя и вместе со мною вся современная поэзия, все уменьшаясь, осталась вдали на берегу, от которого мы отплыли, роман, пусть и плохой и слабый, но единственный проблеск берега, к которому мы плывем» (17 августа 1956).

Трудно в истории литературы отыскать другой пример, когда, без малейшей иронии, писатель высекал бы, как в камне, такие строки о собственном произведении.

В августе 1956 года в СССР второй раз приехал Исайя Берлин.

«После первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господствовавшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях» (Берлин, с. 461).

На дачу в Переделкино Берлина повез Генрих Нейгауз, по дороге уговаривая гостя поговорить с Пастернаком и убедить его не печатать «Живаго» за границей, поскольку это было бы «настоящим безумием».

«Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я – это страшно важно, более чем важно, – это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь – кто может быть в чем-либо уверен, – так смогу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пастернака надо было физически спасать от самого себя.

Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот моя книга, – сказал он. – В ней все. Это мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастернака, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некоторых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал – и считаю и сейчас, – что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочтении романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемирные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произведений, – по сравнению с романом, его поэзия – это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа – лучшие из всех стихов, когда-либо написанные им), – чтобы его труд распространился по всему миру и стал «глаголом жечь сердца людей». Улучив момент, (...) Зинаида Николаевна увлекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хотела, чтобы пострадали дети, – я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу микрофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех концах света – в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст может сохраниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?

И тут – второй раз в течение одной недели – я услышал настоящий гнев в его словах, обращенных ко мне. Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучшими намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иронии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со своими сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле – я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она – и в особенности ее широкое распространение – значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил» (там же, с. 461—464).

Осенью 1956 года Пастернак познакомился с еще одной будущей переводчицей «Живаго» на французский – дочерью военно-морского атташе Франции в Москве Элен Пельтье.

Действующие лица: Элен Пельтье

Элен родилась в 1924 году в Риге, где тогда служил ее отец Мариус Пельтье, капитан французского флота. Она изучала русский в Институте Восточных языков в Париже. После окончания войны ее отец лично просил министра иностранных дел Вячеслава Молотова разрешить дочери углубить свои знания и поступить в Московский университет. Исключение было сделано – Элен Пельтье оказалась первой после войны иностранкой в МГУ. В те же годы там же, на русском отделении филфака, учился и Андрей Синявский. Они познакомились, начался роман, и чекисты немедленно завербовали Синявского, чтобы любил дочь военно-морского атташе не вхолостую. От него требовалось предложить француженке руку и сердце. Синявский пообещал и в ближайшую же встречу с Элен в Сокольническом парке все ей о коварном замысле рассказал.

Ни в чем, конечно, нельзя было быть уверенным. Синявский страшно рисковал. Что, если дочь, испугавшись такого поворота их романа, решит «посоветоваться» с отцом? Искала она совета или нет – нам неизвестно, но, как оказалось, держать язык за зубами она умела. Не проговорилась и сыграла свою роль по сценарию Синявского от начала до конца. А сценарий заключался в том, чтобы изобразить свое возмущение его предложением, отвергнуть жениха и расстаться. При этом их дальнейшие отношения на всякий случай приобретали заговорщицкое измерение. Между ними было условлено: если когда-либо и зачем-либо им предстоит встреча, то любая договоренность, любое обещание и клятва отменяются, если последнее слово, произнесенное ими на людях или по телефону будет слово «обязательно».

Закончив Московский университет, Элен вернулась в Париж. Завершилась и работа отца во французском посольстве. Миссия Синявского, не дав никаких результатов, тоже, казалось, была выполнена. Но в один прекрасный день 1952 года Элен написала ему из Парижа, что по родительскому поручению она отправляется в Вену и останется там какое-то время. Письмо перехватила Лубянка, и Синявского решили реанимировать.

Вена была чрезвычайно удобным городом для всевозможных разведывательных операций. Советские послевоенные органы не ограничивались своей частью австрийской столицы, но постоянно промышляли в чужих зонах, вынюхивая и выискивая какую-нибудь добычу, следя за приездами и отъездами иностранцев, похищая эмигрантов, перетаскивая нужных людей на свою сторону и просовывая на Запад разведчиков-нелегалов. Четырехсторонние договоренности победителей нарушались советской стороной постоянно и вероломно.

Именно в Вену ехала Элен Пельтье. По плану спецоперации, Андрею Синявскому было поручено отправить в Париж срочную телеграмму, назначающую приятельнице встречу в Вене, поскольку ему, мол, как раз предстоит научная поездка в Прагу по архивам, откуда до Вены, как известно, рукой подать. Всю фантастичность заграничной поездки в 1952 году читатель может оценить самостоятельно. В конце телеграммы Синявский, страшась затеянной провокации, просил Элен быть в оговоренном венском ресторане – обязательно.

Обязательно, обязательно! – обещала Элен, но ее влюбленное сердце не хотело помнить никаких предупреждений. О том, как происходила эта встреча, Синявский тридцать лет спустя туманно писал в романе «Спокойной ночи». Хотя на успех спецоперации были брошены немалые силы, она закончилась ничем: похитить француженку (или чего там хотели чекисты?) не удалось, отчасти потому, что Синявский успел посоветовать ей зарегистрироваться во французском представительстве.

Элен Пельтье продолжала приезжать в Москву и после смерти Сталина. В 1956 году она решила познакомиться с Борисом Пастернаком, чьи стихи произвели на нее неизгладимое впечатление. Она написала в Переделкино. Последовало приглашение, и вскоре Элен уже зачастила к Пастернаку, виделась в его доме с Фединым, Ахматовой, Рихтером, Всеволодом Ивановым, актерами МХАТа, вслушивалась в литературные разговоры, отмечала в пастернаковском доме «культ Блока», которого хозяин величал «русским Данте».

Когда осенью 56-го Элен согласилась увезти в Париж машинопись пастернаковского романа, у нее уже был контрабандный опыт: несколькими месяцами раньше она переправила за границу повесть Синявского «Суд идет» – куда более антисоветское сочинение.

Через два года, когда после присуждения Нобелевской премии все газеты и журналы охотно печатали новости и размышления о лауреате, Элен Пельте выступила с двумя статьями: в «Figaro Littéraire» она рассказала о знакомстве с поэтом, а в ежемесячнике «Этюд» опубликовала очерк «Размышления о христианстве в СССР».

«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).

Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.

Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.

Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.

Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.

Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.

Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.

Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.

В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:

«На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею... Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».

Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:

«Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).

Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.

Все оказалось куда сложнее.

Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.

Но мы забегаем вперед.

1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».

«Пастернак с готовностью отнесся к этой возможности, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).

Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.

В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:

«Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием... Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго... Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).

Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.

Через год, в сентябре 1957, Ахматова скажет:

«Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: „Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой“. Другое: „Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна“. Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем» (там же, с. 261).

Долгие годы Ольгой Ивинской был увлечен писатель Варлам Шаламов, познакомившийся с ней в начале 1930-х в журнале «ЗОТ» («За овладение техникой»), где он был редактором, а она – по всей видимости, стажером. Потом двадцать два года Шаламов протрубил на Колыме, а в марте 1956-го, сразу после ХХ съезда, написал Ивинской первое за все эти годы письмо и попросил разрешения показать стихи. Завязалась переписка, Шаламов время от времени наведывался в Москву из Калининской области, где, лишенный права жить в больших городах, трудился в поселке Туркмен снабженцем на торфяных разработках. Слабая надежда на соединение судеб быстро у него улетучилась, сменившись дружбой, продолжавшейся три месяца. После чего Шаламов резко оборвал отношения. Что тому было причиной? Тяжелый характер, как объясняет дочь Ивинской Ирина Емельянова?

«По недоразумению ли, по логике ли „сюжета“ – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю (...) Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману „Доктор Живаго“, к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые „покаянные“ письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой» (Емельянова, с. 336—337).

По Емельяновой, мрачный мир Шаламова поглотил в результате и его сознание.

Пастернака Варлам Тихонович превозносил давно и видел в нем родственную душу. Но затем все переменилось.

Сам Шаламов напрямую разрыв с Ивинской не объяснял, но в письмах к Надежде Мандельштам (1965) он писал об отходе от Пастернака – именно в связи с Ивинской:

«Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).

Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).

«Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).

Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.

Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.

Отношение к своему роману у Пастернака было во многом схоже с отношением к Ольге Ивинской. Как только ни предостерегали его от общения с нею, чего только ни выслушал он в ее адрес, но всё либо преодолел, либо вытеснил из сознания – и остался с нею. Такую же верность он проявил и к роману: как только его ни ругали, какой провал ни сулили, какие кары за публикацию на Западе ни пророчили, Пастернак гнул свою линию, слушая только хвалящих и отворачиваясь от хулителей. Исайя Берлин не понял, в какого рода подмоге нуждался Борис Леонидович, и получил от него отповедь.

Небожитель был стратегом.

Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ

Подняться наверх