Читать книгу Хьюстон, у нас проблема - Катажина Грохоля - Страница 12
Мать страдает, я страдаю
ОглавлениеВ воскресенье в полдень я сложил грязное белье в мешок и спустился к машине. Да, разумеется, я взрослый самостоятельный мужчина, но мне так удобнее – и пусть так уж и будет.
Зато матушка обрадуется.
Она не любила Марту. Как, впрочем, и всех остальных моих женщин, с которыми ей доводилось познакомиться. Всегда следовал тот или иной текст:
– Ты знаешь, я никогда не вмешиваюсь и понимаю, что это вообще-то не мое дело, но как она может так одеваться?!!
– Ты знаешь, я ничего не имею против женщин, но неужели она действительно думает то, что говорит?!!
– Ты знаешь, я не люблю злословить, но – она вообще умеет думать?!!
– Ты знаешь, я никогда никого не осуждаю, но чего она хочет – нравиться тебе или всем мужчинам подряд?
– Ты знаешь, я хорошо отношусь к скромности, но тебе не кажется, что она уж слишком какая-то невыразительная?
– Ты знаешь, я никогда не спрашиваю людей об их намерениях, но – какие у нее намерения? Тебя так легко окрутить, милый!
– Ты знаешь, мне бы такое даже в голову никогда не пришло, но не хочет ли она тебя поймать в сети?
– Ты знаешь, я никогда не вмешиваюсь в твои дела, но, по-моему, у тебя еще достаточно времени для создания семьи.
И так далее.
Как будто у меня земля под ногами горела.
Я приехал к матери в час, прямо с грязными полотенцами и постельным бельем, которое последний раз менял еще при Марте.
– Ах, ну что это за женщина, которая не может позаботиться о мужчине! – заохала матушка, глядя, как я засовываю белье в стиральную машину. Как обычно.
Она всегда так делает.
Встанет у меня за спиной и контролирует, не смешаю ли я случайно цветное с белым, или вдруг выставлю не ту температуру, или вместо пятидесяти оборотов включу восемьдесят… как будто я ребенок неразумный.
Геракл высунул морду в коридор, я старался не дать ему вывести меня из равновесия, спокойно сортировал белье под бдительным оком матушки, потом насыпал порошок, мамуля, как обычно, меня отогнала в сторону и насыпала больше, потом, как обычно, налила ополаскивателя в машинку, чего я терпеть не могу, а потом, как обычно, взяла Геракла на ручки.
– Что, маленький, ты Иеремушку не узнал? Это же наш с тобой сынок любимый…
Еще не хватало мне быть сыном такого ублюдка!
Геракл, плюя на приличия, вырывался из рук маменьки и пытался вцепиться мне в нос – потому что мамуля же этого мерзкого пса совала прямо в нос, чтобы «песик меня узнал».
Вот как, как объяснить ей, что он себя ведет так именно потому, что меня узнает?!!
– Ну, иди, иди, – мамуля опустила пса на пол, к сожалению, нежно и деликатно. Геракл на своих кривых ножках пробежал по кухне, встал над своей пустой миской и начал на меня рычать.
– Ты, наверно, голодный, я приготовила твою любимую рыбку пангу, – сообщила матушка и пошла вслед за своим любимцем на кухню.
Я послушно двинулся за ней.
Независимо от того, голоден я или сыт до рвоты, независимо от времени суток – матушка меня всегда кормит.
В семь часов утра и в двенадцать ночи.
До завтрака, после завтрака, до обеда, после обеда, после банкета – да просто всегда.
В болезни и в здравии.
Она считает, что еда помогает от всего, поэтому я всегда получаю слойки на вынос.
Конечно, иногда они спасают меня от голодной смерти.
– Она ведь тебе небось и не готовит, – говорит матушка и ставит передо мной томатный суп.
С тех пор как я перестал сопротивляться и стал приходить к ней голодным – отношения между нами стали лучше, чем когда-либо.
– Я расстался с Мартой, – говорю я, чтобы улучшить ей настроение, чего уже ждать – пора и сообщить ей эту новость.
– Боже милостивый! – матушка тяжело оседает на стул, и я вижу, что она реально в шоке.
– Только без сцен, – предупреждаю я и добавляю, чтобы вывести ее из этого ступора: – Отличный суп. Ты же ее все равно не любила.
Я хотел ей улучшить настроение, но у нее на глазах слезы.
– Как ты можешь так говорить!
Матушка встает, слезы уже высохли, и она уже начинает злиться.
В любом случае – это лучше, чем слезы. Потому что я вообще не знаю, что делать в таком случае.
– Как ты можешь! Ты же знаешь, я никогда слова плохого о Марте не сказала! И даже наоборот – я мечтала, надеялась, что ты наконец-то угомонишься, что я дождусь того момента, когда по этому дому будут бегать маленькие ножки моих внучат!
Я чуть соком не подавился.
Ножки внучат?!! Ножки – а где же все остальное?!! Я вообще не собираюсь пока становиться отцом, а уж отцом ножек – тем более! У меня даже нет кандидатуры на роль жены. Да какое там жены – у меня сейчас нет кандидатуры даже на роль героини маленького романа! А матушка, случайно, не спятила с этими ножками внучат?
Я решил не сдаваться.
– Ты говорила, она не умеет одеваться.
– Вовсе даже наоборот, я всегда считала, что она элегантно и со вкусом одета и все у нее в порядке. Вот только…
Ну разумеется.
– Ей бы чуть-чуть вкуса добавить в том, что касается цветов… но она все равно одевается вполне красиво! Да, это не та элегантность, к которой я привыкла, но ты не можешь меня обвинить в том, что я когда-нибудь хоть словом об этом обмолвилась! Ты не должен вот так легкомысленно относиться к связи, которая могла бы перерасти в нечто большее!
У меня на языке вертится добрая сотня язвительных реплик. Например:
– а ты говорила, что она плохая хозяйка;
– а ты говорила, что она отвратительно готовит;
– а ты говорила, что она обо мне не заботится;
– а ты говорила, что подружки для нее важнее, чем я;
– а ты говорила, чтобы я успокоился, потому что это неподходящая для меня девушка…
Но я молчу.
Зачем мне споры с матушкой? Тем более что она все равно права.
Так, стоп, стоп… что там такое важное она сказала?
«Ты не должен так легкомысленно относиться к связи, которая могла бы перерасти в нечто большее!»
Неужели моей матери даже не приходит в голову, что это меня могли бросить?!!
– Прыгаешь с цветка на цветок, как мотылек, так и будешь до конца жизни прыгать!
На минуточку: вобще-то мотыльки не прыгают. А если бы даже мотылек умел прыгать – то прыгая вот так, как я, с цветка на цветок раз в четыре года, он давно бы вымер как вид и даже его названия никто бы не знал! Да что я говорю – мотылек! Птица – и та бы с голоду померла, кроме разве что стрижа, потому что он-то может три года где-то там наверху, в небе, летать себе, петь, смотреть по сторонам и на землю даже не садиться… да даже аллигатор бы не выдержал четыре года, хотя они могут не есть месяцами! Может, только клоп бы выжил, потому что они вроде как могут без пищи семь лет обходиться.
Но мотылек?!!
Я решаю, однако, доставить матери максимальное удовольствие, сообщив, что на этот раз бросили меня. Потому что рассказать ей правду – что у меня выросли ветвистые рога… да не только ей – я этого никому никогда не расскажу. Я просто скажу ей, что Марта меня бросила, неожиданно и ни за что. Без повода и объяснений. Просто так.
– Марта меня бросила, – цежу я сквозь зубы и краснею, как помидор: маменька с упорством маньяка пичкает меня томатным супом, хотя я его не слишком люблю. Как будто она заранее знала, что красное на красном не будет так заметно.
Матушка близка к инфаркту.
Она бледнеет, хватается за грудь, но голос ее тем не менее звучит как иерихонская труба:
– Ты знаешь, я всегда стараюсь держать сторону женщин, но я с самого начала знала, что эта девушка не для тебя! Что ничего хорошего из этого не выйдет. Как только ты ее сюда привел. Я сразу увидела, что она какая-то такая… я не хотела тебе мешать, поэтому открыла ей свое сердце и приняла ее с распростертыми объятиями – и вот как оно все вышло. Материнское чутье, материнский инстинкт – его не обманешь. Я с самого начала знала!
Матушка энергично сорвалась с места, переложила Геракла на стул, я даже понадеялся, что пес с этого стула сейчас ляпнется, кто-то когда-то рассказывал мне о каком-то собачьем недоделке, который упал со стула и прямо на месте отбросил ласты, но, к сожалению, Геракл только открыл один глаз и падать вообще не собирался.
Матушка положила мне на тарелку целую гору картошки, три куска панированной рыбы панги, на глаз – примерно около килограмма, и салатик из морковки с яблоком. Потом она взяла снова на колени Геракла и прижалась лицом к его вредной морде.
– Ну что, надеюсь, ты вздохнешь с облегчением, потому что я-то точно рада. Да. Именно.
Я молчал и ел.
Женщинам совсем не нужно отвечать. Они прекрасно могут разговаривать сами с собой – я это хорошо знаю.
– Ты знаешь, я никогда ничего от тебя не скрываю, но на этот раз это чистая правда. Это не была твоя женщина, – повторяет матушка.
Топот детских ножек быстренько исчез где-то в туманной дали, я закончил с томатным супом и только кивал, соглашаясь. Придвинул тарелку поближе к себе и начал есть. Но ни за что в жизни мне не съесть столько.
– Но позволь тебе сказать, – матушка не могла быстро оставить эту тему и перейти к более обыденным разговорам, – твоя жизнь должна претерпеть радикальную перемену. Если бы был жив отец, он бы мог тебя направить…
Из ванной доносился умиротворяющий звук стиральной машинки. Программа обычная – сорок минут. Уже совсем скоро я мог встать, упаковать свое белье и быстренько смыться. К сожалению, с неглажеными рубашками.
Я с великим трудом съел половину того, что она мне положила, больше ни куска в меня бы не влезло – при всем моем желании.
– Мам, а можешь мне это с собой домой дать? – нашел я выход из положения.
– Господи Боже! – матушка призывает Господа при всяком удобном случае. – Бедняжка, конечно, тут аппетит пропадет у любого. Ты не принимай это так близко к сердцу! Это тебе не на пользу все было и не на радость! Подожди, мы найдем тебе женщину, с которой ты будешь счастлив! Конечно, милый, я сейчас тебе упакую! Что она с тобой сделала! Ты же погибнешь так! Такие уж нынче времена, что талантливые люди сами должны о себе заботиться, а они же неприспособленные, не могут для себя ничего, такие уж времена…
Эти причитания матушки имеют и положительную сторону – она перестает иметь ко мне претензии и начинает иметь претензии к миру или кто ей там под руку попадется – к тому, кто создает ее сыночку трудности.
Создает трудности в мелочах и в целом.
Создает трудности в поисках хорошей работы, создает трудности в демонстрации таланта и т. д. и т. п.
И меня это более чем устраивает.
Лучше, чтобы весь мир был виноват передо мной, чем чтобы я был виноват перед всем миром.
Аминь.
* * *
Я разглядываю кухню матушки.
Я вообще в доме больше всего люблю кухню – не только в доме у матери, а в любом. Люди когда-то буквально жили на кухнях, все вместе, кучей, на кухне было тепло, пахло едой, все равно какой, и готовили всегда с огромным запасом, и все было под рукой.
Моя мать многие годы ничего не меняла на кухне, за исключением шкафчиков.
Я помню отца, который садился всегда спиной к окну, как будто должен был следить за всеми и за всем, что происходит в квартире, за суетящейся матушкой и за дверью в коридор, через которую была видна входная дверь и кусочек комнаты родителей.
У меня была своя комната – на юго-западе, чудесная, отделенная ванной от остальной квартиры. И мне была слышна музыка по ночам, которую не слышали родители, – квартира ведь была на Жолибоже, в типовом каменном четырехэтажном доме.
Квартиры старой постройки хороши тем, что, как бы ты ни шумел, – никакая Кошмарина снизу тебе не страшна. Так уж заведено, что эти кошмарины проживают, как и я сейчас, в современных блочных многоэтажках.
В этом доме я всех знаю. Кто-то из обитателей дома, правда, уже умер, как мой отец, к примеру, но жизнь продолжается: соседи знают все обо всех, а если кто-то новенький покупает квартиру в этом доме – он автоматически становится членом этого элитарного сообщества.
Здесь всегда говорят друг другу «добрый день», здесь человек человеку всегда придержит дверь, здесь принято предупреждать, что в воскресенье будут крестины, так что будет немного шумно, а в субботу будут именины; мать делает покупки для пани Ядзи с пятого этажа – они знакомы сто лет, но, разумеется, никогда не переходят на «ты», потому что «это же только соседка – как ты себе это представляешь?!». А при этом пани Ядзя одной ногой стоит в могиле – и сколько я себя помню, она стоит именно в такой позе.
Еще отец это говорил. Пани Ядзе сто двадцать лет, она выглядит как уставший и измученный вопросительный знак, как персонаж из «Двойной жизни Вероники», – там в кадре шла такая женщина с бутылками, которую победила сила земного притяжения.
Кесьлёвского я люблю.
* * *
– Конечно, ты ожидал другого подарка, но… – Матушка неожиданно встает, вытаскивает что-то из ящика, вроде бы ножницы и скотч, что ли, я их вижу, хотя она пытается спрятать от меня эти вообще-то вполне приличные предметы, и двигается в сторону двери, а собака, разумеется, за ней.
– Подожди, милый, минутку здесь. Подожди!
Это точно адресовано мне, а не псу, но он явно не разделяет моего мнения – и мы послушно ждем оба.
* * *
Отца я помню всегда с газетой, которую он клал рядом с тарелкой и которую матушка всегда совала на подоконник, а отец незаметно снова ее клал на стол, чтобы одним глазом коситься в нее, одновременно разговаривая с нами, что мать страшно раздражало. Или с книгой, которую он тоже откладывал в открытом виде, обложкой кверху, а мать всегда совала в нее закладку, говорила, что так книга расклеится и плевать, что ему так удобно.
Мой отец был намного старше матери – лет на пятнадцать или семнадцать. Это все равно как если бы Марте было пятнадцать лет и она училась бы сейчас в школе. Вот я маньяк! Правда, когда они познакомились – матери было уже двадцать восемь, то есть она была уже старая дева, а он вообще был старым пнем под пятьдесят.
Ну, я не придавал этому особого значения.
До определенного момента – точно не придавал.
* * *
– Ну что, не будешь смотреть?
Я очнулся от своих воспоминаний.
Матушка стояла передо мной с маленькой коробкой в руке. Ну конечно, разве могу я получить от матери что-нибудь не упакованное в дурацкую цветную бумажку с идиотской ленточкой, которую неизвестно как развязать, но рвать ее нельзя, потому что маменьке эта бумажка еще может пригодиться, а ленточку можно накрутить на катушку от ниток и использовать еще раз. Но она стоит передо мной довольная и не догадывается, как далеко я сейчас был от нее и отсюда – в другом времени.
– Ну, распакуй же! Хотя подожди.
Она нерешительно садится напротив меня, кладет коробочку на стол, Геракл начинает пищать, но матушка в этот раз не собирается брать его на ручки.
Он пищит все отчаяннее.
– Сейчас, сейчас, мальчик, – говорит мать, придвигая коробочку поближе к себе. – Я хочу тебе кое-что дать… то есть на самом-то деле не особо я хочу тебе это давать, но подумала, что пора. Со мной что угодно может случиться, – она обращается ко мне, а Геракл пытается запрыгнуть к ней на колени, скручивается в колесико, снова пытается. Меня это раздражает невыразимо. Но еще больше я страдаю от того, что мне приходится слушать, – эту речь со смертного одра, монолог смертельно больного человека, хотя на самом деле никто за этим столом в этот чудесный день не болен. – И вот я подумала – теперь это тебе больше нужно. Вообще-то ты должен был получить это только после моей смерти, но… Это самая важная и ценная вещь, которая у меня есть. Я прошу тебя ее беречь. Я знаю, что вы, молодые, теперь придерживаетесь во всем других взглядов, но для меня… – голос у матери дрожит и прерывается, глаза полны слез, о я несчастный! – для меня это великая ценность. Самая большая в моей жизни.
Она обманывает – ведь Геракла на свой день рождения я точно не получу в подарок.
Она подталкивает в мою сторону коробочку, как будто нехотя, как будто ей трудно с ней расставаться.
Я всматриваюсь в коробочку повнимательнее.
Еще одного будильника я просто не вынесу.
А если это отцовские запонки – клянусь всеми святыми, клянусь Иисусом – я их уничтожу тупым деревянным ножом прямо перед зданием городской администрации!
– Ну, открывай, – слышу я взволнованный голос матери.
Надо же аккуратнее с ленточкой, она золотистая. Так, развязываю. Кладу в сторону. Коробочка обернута в цветную бумагу, ту же самую, в которую были завернуты подарки на Рождество, вот и следы от скотча. Ни в коем случае нельзя повредить бумагу, ибо она еще послужит многим поколениям во славу Бога, Чести и Отчизны.
Я разворачиваю бумагу.
В середине красная бархатная коробочка.
Был бы я женщиной – я бы подумал, что там украшение. И был бы на седьмом небе от счастья. Но я не женщина. И я боюсь открывать эту коробочку, но стараюсь с честью выдержать обращенный на меня взгляд матери и не ударить в грязь лицом в столь ответственный момент.
Боже, пожалуйста, умоляю тебя, пусть это не будет будильник моего отца. И не запонки, и не булавка, и не его нож для разрезания бумаги.
Открываю коробочку.
Внутри лежит кусочек металла в виде щита, о Господи всемогущий! С Божьей Матерью! И цепочка прицеплена.
Ринграф[1].
Я даже не знаю, как реагировать.
– Ринграф, – только и говорю я.
– Он в нашей семье с 1841 года, – матушка мокрыми от слез глазами смотрит на медальон, как на восьмое чудо света. – Он нас хранит, он и твоего прапрапрадеда сберег, видишь? – она перегибается через стол и показывает пальцем на небольшую вмятину с правой стороны. – Жизнь ему спас. Воины когда-то носили такие на шее. А это след от пули…
Бла-бла-бла, конечно-конечно. Пуля бы разнесла эту штучку на мелкие осколки. Со мной эти номера не прокатят. Но вера творит чудеса, и я не собираюсь с ней спорить. Я научился уже не спорить с женщинами. Какой смысл?
– Твой прапрапрадедушка во время войны носил его при себе всегда. Все время. И поэтому выжил.
Надо было его сбросить во время Варшавского восстания на парашюте – мы бы победили. Хотя некоторые и так считают, что мы победили.
– Дедушка передал его мне, Матерь Божья хранила меня все эти годы и поддерживала после смерти твоего отца, но сейчас… теперь пришло твое время. Тебе он сейчас очень нужен.
Мне нужно много чего.
Не знать, какая Марта.
Попасть в кино.
Быть оператором, а не устанавливать антенны.
Мне нужны средства для выплаты кредита, мне нужна новая машина и даже новый компьютер получше, потому что мой зависает при первой оказии.
Мне нужна женщина, хотя бы на какое-то время.
Мне нужно много чего. Очень много.
Но вот что мне точно не нужно – так это ринграф.
– Мама, спасибо. Правда – спасибо огромное, – выдавил я из себя после паузы и замолчал.
Я рассматривал этот кусочек металла, потому что был растроган. Божья Матерь с повернутой налево головой, на ее лево, на мое право, украшенная крестиками, два на шее, один в руках, под ногами у нее был украденный у турок полумесяц, положенный горизонтально, из-под месяца виднеются чьи-то когти, от лица ее исходит сияние, лучи, за лучами – перья веером. Над головой – птица с туловищем орла, с высунутым языком и выглядящая как лев в шутовском колпаке.
Это наш орел в короне.
Две короны, одна птица, одна женщина с когтями, три креста.
Это было посильнее, чем запонки.
Надеюсь, она не скажет мне это носить.
– Я тоже взволнована, сынок, может быть, теперь ты будешь вести себя правильнее…
Я закрыл коробочку.
Сейчас мне надлежало подойти к матери и поцеловать ее. Что я и сделал.
Я не особенно люблю это делать, потому что чувствительным меня не назовешь. И вообще – целоваться с собственной матерью – это как-то… неправильно. А она еще вдобавок меня обычно обнимает и прижимает к себе, как будто мне семь лет. А я ведь взрослый мужчина. Но сейчас она сидела так, что опасность погибнуть в ее объятиях мне не угрожала, я обнял ее сбоку и поцеловал в щеку.
Она плакала по-настоящему!
– Если бы не этот ринграф, на свете не было бы ни меня, ни тем более тебя… – матушка вытерла глаза. – Он из чистого серебра.
Я вернулся на свое место за столом. Теперь уже нельзя было торопиться.
– Этот ринграф три раза спасал жизнь. Первый раз – вот тогда, – матушка постучала пальцем в Божью Матерь. – Это вмятина от пули, которая не убила твоего прапрапрадеда. Во второй раз – когда еще мои дедушка и бабушка, а твои прадедушка и прабабушка прятались под Тарновом, куда их война загнала… Был как раз конец войны, голод страшный, – матушка нырнула куда-то уж в совсем далекое прошлое, но по случаю моего дня рождения я решил проявить терпение и дослушать до конца. – В деревне тогда прожить было легче, твой прадедушка чудом вернулся домой, и все благодаря этому, – она снова ткнула пальцем в сторону коробочки, – смог уцелеть и при советской армии. Еще во время войны моя мама заболела. Дедушка с угрозой для жизни пробрался в Краков, там жил знакомый врач, это был единственный шанс спасти мою маму, нужен был пенициллин, нужно было ехать два дня… и уже у самого Кракова их остановили патрули. И когда немец заорал, потребовал пропуск и схватил дедушку, а тот полез в карман – оттуда выпала Матерь Божья. Дедушка уж думал – все. Ведь орел-то польский. А немец его отпустил, поднял медальон, подал твоему прадедушке и сказал:
– Meine Heilige Maria. Fahr, wo du fahren willst.
Моя матушка в отличие от меня знала немецкий. А я лично предпочел бы, чтобы немцы говорили по-английски.
– Или?
– Или «Моя святая Мария. Езжай, куда тебе надо ехать». Видимо, немец тоже верующий был.
Это уже в мой огород камешек – следующий подарок на день рождения.
– И только один-единственный раз твой прадедушка вынужден был оставить этот ринграф вместе с фотографиями, потому что они в спешке бежали из Варшавы. Геракл, лежать! – скомандовала матушка, пес перестал пищать, а я понял, что дело-то действительно важное. Сколько живу на свете – ни разу не видел, чтобы моя матушка так надолго выходила из образа – ни одной фразы, начинающейся с «ты знаешь, я никогда…». – И тогда пропал брат моей мамы… Что им пришлось пережить… И вот среди поломанной кафельной плитки, которую дедушка хотел выбросить – вот тут стояла печь, там, где моя тахта теперь стоит, – Матерь Божья… Завернутая в тряпочку. Все разворовали – а это уцелело. И представь себе – через два дня после этого нашелся их сынок! О нем заботилась какая-то женщина, которая собственных детей потеряла, а малыш знал только свое имя и название улицы, и она ходила от дома к дому и спрашивала… Это ринграф помог… Твой прадед в это верил. И я верю.
Насколько я помню, когда отец получил инфаркт – так ничего не помогло, а ведь из только что прослушанной мною истории следует, что медальон с когтями в доме был. Терпеть не могу таких историй. Это просто подгонка нужной идеологии под случайности и совпадения. Ребенок должен был найтись – и он нашелся. И все.
Но жещинам нужно так.
Марта тоже во все это верила.
К сожалению.
А я теперь убедился, что Матерь Божья будет заботиться обо мне до конца моих дней.
– Теперь Она будет о тебе заботиться, – сообщила мне матушка.
1
Металлическая пластинка с изображением святого или гербом, которую рыцари носили на груди. (Прим. перев.)