Читать книгу Сцены частной и общественной жизни животных - Коллектив авторов - Страница 5
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ[121]
ИСТОРИЯ ЗАЙЦА, его частной, общественной и политической жизни в городе и деревне, записанная с его слов дружественной Сорокой
ОглавлениеНесколько слов, адресованных госпожой Сорокой господам Павиану и Попугаю, главным редакторам
Господа! Ассамблея, заседание которой привело к появлению настоящей публикации, постановила лишить нас права говорить, но оставила за нами по крайней мере право писать.
Итак, с вашего позволения, почтенные главные редакторы, я взялась за перо.
Перо, благодарение Господу, есть орудие учтивое, оно уравнивает силы сторон, и я надеюсь в один прекрасный день доказать, что в руках умной Сороки орудие это имеет не меньше силы, чем в когтях Льва или в лапах Лиса.
Нынче речь не обо мне и не о госпожах Гусынях, Курицах и Клушах, которым оратор равно остроумный и глубокий, разом и жалобщик, и судья, столь целомудренно посоветовал ограничить жизнь домашним кругом[161]; нет, я намерена рассказать вам историю Зайца, которого его злосчастья прославили среди Зверей и Людей, в городе и деревне.
Поверьте, господа, что если я решаюсь, говоря о делах, которые не касаются меня лично, нарушить молчание, которое я, как известно, всегда соблюдала неукоснительно, то лишь потому, что, поступив иначе, изменила бы священному долгу дружбы.
Глава первая, в которой Сорока пытается приступить к сути дела
Предварительные философические размышления Зайца, героя этой истории. – Последняя охота Карла Х. – Наш герой попадает в плен. – Заячья теория храбрости
Недавним вечером, сидя на груде камней, я обдумывала последние строки поэмы в двенадцати песнях, посвященной защите попираемых прав нашего пола[162], как вдруг ко мне подскочил молодой Зайчонок, правнук героя моей истории.
Старший из Зайчат бросил все дела и почтительно уселся на колени деда; младший, страстный любитель сказок, застыл, навострив уши; а самый юный уселся на землю и принялся посасывать стебелек клевера
– Госпожа Сорока, – крикнул он, не успев даже перевести дух, – там на опушке дедушка, он мне сказал: «Беги скорей за нашей приятельницей Сорокой…» – вот я и прибежал.
– Ты славный Зайчонок, – отвечала я, дружески похлопав его по щеке, – хорошо, что ты так спешишь исполнять поручения деда. Но если ты будешь бегать так быстро, то можешь заболеть.
– Нет, – отвечал он мне очень грустно, – я-то не заболел, а вот дедушка болеет. Его искусала Борзая лесничего… Мы за него волнуемся!
Однажды там в поле два Зайчонка играли со своей сестрицей, а большая злая Птица встала у них поперек дороги
Медлить было нельзя; в мгновение ока я оказалась подле моего несчастного друга, который встретил меня с той сердечностью, какая приличествует добропорядочным Животным.
Правая лапа его висела на перевязи, кое-как устроенной из листьев тростника; на лбу покоился компресс из листьев душицы – дар сострадательной Лани; один глаз был скрыт под окровавленной повязкой.
Я тотчас догадалась, что здесь приложил свою гибельную руку Человек.
«Дражайшая Сорока, – сказал мне старец, чья физиономия хотя и была исполнена непривычной печали и серьезности, однако же не утратила исконного простодушия, – мы приходим в этот мир не для радости.
– Увы! – отвечала я, – с этим не поспоришь.
– Я знаю, – продолжал он, – что мы обязаны всегда всего бояться и что честному Зайцу редко удается умереть спокойно в собственной норе; но, как видите, я еще меньше других могу рассчитывать на так называемую прекрасную смерть; дела мои плохи; я, должно быть, окривел и наверняка стал калекой; меня сможет прикончить самый ничтожный Спаниель. Даже те из наших, что всегда верят в лучшее и упорно твердят, что охотничий сезон рано или поздно закрывается, не могут не признать, что через две недели он откроется; полагаю, что мне пора привести дела в порядок и завещать потомству историю моей жизни, дабы потомство, если, конечно, оно на это способно, извлекло из нее урок. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если Господь позволил мне воротиться в родные края после того, как я столько лет жил и страдал среди Людей, значит, ему угодно, чтобы мои злосчастья послужили уроком грядущим Зайцам. О многих вещах никто не говорит из осторожности или из приличий; но перед лицом смерти лгать бесполезно и можно высказать все без утайки. Вдобавок признаюсь в собственной слабости: приятно, должно быть, остаться в памяти потомков и знать, что не умрешь весь; как по-вашему?
Мне стоило очень большого труда убедить его в том, что я с ним вполне согласна, ибо, живя среди Людей, он совершенно оглох, но упорно отрицал свою глухоту. Сколько раз проклинала я недуг, отнимавший у него счастливую возможность слушать других! Я крикнула ему в самое ухо, что сохраниться в своих произведениях – это прекрасно и что перед неизбежным концом утешительно думать о славе, могущей прийти на смену жизни; во всяком случае, ничего дурного в этом нет.
Тогда он сказал мне, что находится в большом затруднении; что не может писать, поскольку, на беду, сломана у него как раз правая лапа; что он пробовал диктовать своим детям, но бедняги умеют только играть да жевать; что он собрался было воспитать из старшего сына рапсода, который выучит всю историю отцовской жизни наизусть и сообщит ее грядущим векам, но этот повеса бегает так быстро, что у него все тотчас выветривается из головы. «Я вижу, – продолжал Заяц, – что устная традиция не способна запечатлеть факты со всей достоверностью; я не желаю становиться мифом, наподобие великого Вишну, Сен-Симона, Фурье и проч.[163]; вы, добрая Сорока, особа грамотная, благоволите же послужить мне секретарем, история моя от этого только выиграет.
Я уступила его настояниям и приготовилась слушать. Речи стариков многословны, но в них всегда содержится что-то поучительное.
Желая сообщить торжественность этому деянию, важнейшему и, быть может, последнему в его жизни, мой старый друг в течение пяти минут собирался с мыслями и, вспомнив, что некогда был Зайцем ученым, счел уместным начать с цитаты. (Это пристрастие к цитатам он унаследовал от одного старого актера, с которым свел знакомство в Париже.) Итак, заимствовав начало своего рассказа у трагического писателя, за которым Люди наконец согласились признать некоторые достоинства, он произнес следующие слова:
Приблизьтесь, сыновья! Настал тот час желанный,
Когда я вам могу свои поведать планы[164].
Похититель мой был королевским лакеем
Эти два стиха Расина, которые некий Митридат обратил к своим сыновьям по совершенно другому поводу[165], вкупе с превосходной декламацией рассказчика, произвели действие самое разительное.
Старший из Зайчат бросил все дела и почтительно уселся на колени деда; младший, страстный любитель сказок, застыл, навострив уши; а самый юный уселся на землю и принялся посасывать стебелек клевера.
Старец, удовлетворенный вниманием публики и видя, что я готова записывать, продолжал так:
Мой секрет, дети мои, – это моя история. Пусть она послужит вам уроком; ведь мудрость приходит к нам лишь с годами, но мы можем пойти ей навстречу.
Мне исполнилось десять лет. На моей заячьей памяти не было случая, чтобы Зверь дожил до таких преклонных годов[166]. Я появился на свет во Франции, от французских родителей, 1 мая 1830 года здесь неподалеку, за вон тем громадным дубом, красою нашего прекрасного леса Рамбуйе, на подстилке из мха, которую добрая моя матушка покрыла своим мягчайшим пухом.
Я еще помню те прекрасные ночи моего детства, когда я радовался своему появлению на свет, когда жизнь казалась мне такой легкой, свет луны таким чистым, трава такой вкусной, чабрец таким душистым.
Есть дни ненастные – но красен божий свет![167]
В ту пору я был резов, ветрен и ленив, как вы теперь; я наслаждался вашей младостью, вашей беззаботностью и собственными четырьмя лапами; я ничего не знал о жизни, я был счастлив, да, счастлив! ибо Заяц, знающий, из чего состоит существование Зайца, умирает ежеминутно, трепещет постоянно. Опыт, увы, есть не что иное, как память о несчастье.
Светская публика в Тюильри
Впрочем, очень скоро я выяснил, что не все к лучшему в этом печальном мире[168], что день на день не приходится.
Однажды утром, всласть набегавшись по здешним лугам и полям, я послушно возвратился к матушке и, как подобает дитяти моего возраста, улегся спать у нее под бочком, но очень скоро меня разбудили два раската грома и ужасные крики… Матушка лежала в двух шагах от меня; ее застрелили, ее убили!.. – «Беги! – крикнула она. – Беги!» – и испустила дух. Последняя ее мысль была обо мне.
Мне достало одной секунды, чтобы уразуметь, что такое ружье, что такое несчастье, что такое Человек. О, дети мои, не будь на земле Людей, земля была бы раем для Зайцев: она так хороша и так плодоносна! Нам было бы довольно знать, где самый чистый источник, где самая укромная нора, где самые вкусные травы. Разве нашлось бы на свете существо счастливее Зайца, спрашиваю я вас, если бы за грехи наши Господь не выдумал Человека? но увы, у всякой медали есть обратная сторона, подле добра всегда гнездится зло, рядом с Животным непременно обретается Человек.
– Поверите ли, дражайшая Сорока, – воскликнул он, – что мне случалось прочесть в книгах – впрочем, сочиненных не Животными, – что Бог создал Человека по своему образу и подобию? Какое богохульство!
– Скажи, дедушка, – спросил меньшой из Зайчат, – однажды там в поле два Зайчонка играли со своей сестрицей, а большая злая Птица встала у них поперек дороги; это был Человек?
– Не болтай глупостей, – отвечал ему один из братьев, – раз это была Птица, то уж точно не Человек. И вообще замолчи: чтобы дедушка тебя услышал, надо кричать очень громко, а от этого шума нам всем станет страшно.
– Тише! – вскричал старец, заметив, что никто его не слушает. – На чем, бишь, я остановился? – спросил он у меня.
– Ваша матушка испустила дух, но успела крикнуть вам: «Беги!»
– Бедная матушка! Она не ошиблась: ее смерть была только началом. Матушка пала жертвой большой королевской охоты. С утра до ночи продолжалась ужасная резня: земля была усеяна трупами, повсюду текли реки крови, молодые побеги падали, сраженные свинцом, гибли даже цветы: Люди не жалели их и попирали ногами. Пять сотен наших собратьев расстались с жизнью в тот ужасный день! Можно ли понять извергов, которые находят удовольствие в том, чтобы заливать кровью поля, и называют охоту, иначе говоря – убийство, милой забавой!
Впрочем, матушка была отомщена на славу. Та королевская охота, говорят, оказалась последней. Человек, который ее устроил, однажды еще раз проехал через Рамбуйе, но уже не для охоты[169].
Я последовал советам матушки: она велела мне бежать, и я побежал, причем для Зайца восемнадцати дней от роду бежал я очень резво; да, клянусь честью, очень резво. И если вам, дети мои, доведется попасть в такую передрягу, ничего не бойтесь, бегите что есть сил. В этом нет ничего постыдного, так поступали самые великие полководцы, и называется это не струсить, а отступить перед превосходящими силами противника.
Я не могу без возмущения слышать, как Зайцев называют трусами. Можно подумать, что сделать ноги в минуту опасности – это пара пустяков. Все эти краснобаи, которые, вооруженные до зубов, охотятся на беззащитных Животных, сильны только благодаря нашей слабости. Они велики лишь потому, что мы малы. Нашелся один честный писатель, Шиллер, который так и сказал: не будь на свете Зайцев, не было бы и героев[170].
Итак, я бросился бежать и бежал очень долго; я совсем запыхался и наконец у меня началось такое колотье в боку, что я упал замертво. Не знаю, сколько времени я провалялся без чувств, но когда очнулся, то с ужасом обнаружил себя не среди зеленых лесов, не под ясным небом, не на любимой траве, а в узкой темнице, в закрытой корзинке.
Удача мне изменила! Впрочем, я убедился, что еще не умер, и это меня обрадовало; ведь я слыхал, что смерть – худшее из зол, потому что самое последнее; впрочем, слыхал я также, что Люди пленных не берут, и, не зная, что со мною станется, предался печали. Меня довольно сильно трясло, и ощущения я при этом испытывал не самые приятные, но куда хуже стало, когда от одного толчка, более резкого, чем прочие, крышка моей темницы приоткрылась и я смог разглядеть, что Человек, на руке у которого висела корзинка, не шевелится, а между тем очень быстро движется вперед. Вы еще не знаете жизни и с трудом сможете мне поверить, а между тем я говорю чистую правду: мой похититель ехал на Лошади! Человек был сверху, а Лошадь снизу. Звериному разуму этого не понять. Что я, бедный Заяц, стал повиноваться Человеку, в этом ничего удивительного нет. Но чтобы Лошадь, создание огромное и сильное, наделенное крепкими копытами, согласилось, наподобие Собаки, служить Человеку и малодушно подставлять ему спину, – вот что могло бы заставить нас усомниться в великом предназначении Животного, когда бы не надежда на жизнь за гробом, а главное, когда бы не уверенность в том, что наши сомнения ровным счетом ничего не изменят.
Похититель мой был королевским лакеем, он служил тому королю Франции, которого беспристрастный историк обязан заклеймить позорным званием величайшего охотника современности.
При этом энергическом восклицании старца я не могла не подумать, что, как ни сурово его проклятие, несправедливым его не назовешь; факты доказывают неопровержимо, что Карлу Х не удалось завоевать любовь Зайцев[171].
Глава вторая, где рассказывается об Июльской революции и ее роковых последствиях, а также о пользе занятий изящными искусствами
Помолчав несколько мгновений, мой старый друг, которого возвращение в прошлое сильно взволновало, покачал головой и продолжил свой рассказ уже более спокойным тоном:
Я не противился моему похитителю.
С помехами мудрец сумеет примириться[172].
Среди Людей все кому-нибудь служат; разница лишь в формах; очутившись в ужасном цивилизованном мире, я был вынужден жить по его законам. Итак, королевский слуга сделался моим хозяином.
К счастью, его малолетняя дочка приняла меня за Кота и ко мне привязалась. Посему было решено, что убивать меня не станут, так как я слишком мал, так как на королевской кухне довольно Зайцев куда более мясистых и, наконец, так как хозяйка моя нашла, что я очень мил. Быть милым означает не противиться, когда тебя дергают за уши, и выказывать ангельское терпение. Я был тронут добротой хозяйки; пользуюсь случаем заявить, что Женщины – это не совсем Люди; они лучше: ведь они не охотятся.
Мне не только сохранили жизнь, но и не надели на меня оков; мне верили на слово. Я бы не роптал, когда бы мог надеяться сбежать, но, даже представься мне такой случай, бежать я бы не решился: слишком страшили меня грозные штыки
Той стражи, что стоит у Луврского порога[173].
В маленькой комнате под крышей дворца Тюильри я не раз орошал слезами хлеб, крошками которого меня кормили и который, клянусь, не имел ничего общего с теми благословенными травами, какие родит земля нам на радость. Как уныл дворец, из которого ты не можешь выйти, когда заблагорассудится! Первые дни я пытался развлечься, глядя в окно, но частенько даже забавы не идут впрок. Только тот, кто доволен своей участью, не хочет ее менять. Эта однообразная жизнь мне в конце концов опротивела.
Чего бы я только ни отдал за час на воле и за стебелек чабреца! Сотню раз меня посещало искушение выпрыгнуть из окошка этой прекрасной тюрьмы и либо зажить на свободе среди любимых трав, либо умереть. Поверьте, дети мои, счастье не водится среди позолоты.
Хозяин мой был придворным слугой, а значит, целыми днями ничего не делал; со своей человеческой точки зрения он полагал мое образование незаконченным и пожелал его довершить. Посему мне пришлось выучить (одному Богу известно, чего мне это стоило) целую череду постыднейших и, главное, труднейших фокусов. О, какой позор! я очень скоро научился притворяться мертвым и вставать на задние лапы точь-в-точь как какой-нибудь Пудель. Тиран мой, ободренный моей податливостью, которой я сам стыдился и которая объяснялась беспримерной суровостью его методы, захотел обучить меня не только этим серьезным вещам, но и тому, что он именовал изящными искусствами; он преподал мне такие жестокие уроки музыки, что, несмотря на всю мою ненависть к шуму, я в мгновение ока выучился довольно прилично выбивать барабанную дробь[174]; больше того, мне приходилось демонстрировать этот новый талант всякий раз, когда какая-нибудь особа королевской крови выезжала из дворца.
Однажды, во вторник 27 июля 1830 года (никогда не забуду этой даты), стояла прекрасная погода; солнце сверкало; я только что выбил дробь в честь Его Высочества герцога Ангулемского, который, по обыкновению, отправился на прогулку, и еще не пришел в себя после соприкосновения с этим чудовищным инструментом, обтянутым ослиной кожей! – как вдруг, второй раз в жизни, я услышал ружейные выстрелы, которые раздавались совсем рядом с Тюильри – как мне сказали, со стороны Пале-Руаяля.
Великий Боже! – подумал я, – неужели нашлись злополучные Зайцы, которые имели неосторожность появиться на улицах Парижа, где столько же Людей, сколько Собак и ружей!
Я вспомнил чудовищную охоту в Рамбуйе и похолодел от ужаса. Решительно, подумал я, должно быть, много лет назад Зайцы чем-то страшно оскорбили Людей; ведь такое остервенение может быть вызвано лишь законным желанием мести; объятый страхом, я обернулся к своей хозяйке, взглядом моля ее о защите. На ее лице я увидел ужас, не уступающий моему. Я уже собрался было поблагодарить ее за сочувствие к моим несчастным собратьям, как вдруг догадался, что она страшится не за нас, а за себя.
Выстрелы, от которых кровь стыла у меня в венах, были направлены не против Зайцев; Люди стреляли в других Людей. Я тер глаза, я до крови искусал себе лапы, чтобы убедиться, что не сплю; могу сказать о себе, что, как Оргон,
Сам воочию я видел все! Я сам!
Я видел! Видел я! Я сам!..[175]
Потребность охотиться у Людей так велика, что, если нельзя убивать других, они готовы убивать самих себя.
– Меня это ничуть не удивляет, – сказала я. – Сколько раз под вечер приходилось мне спасаться от охотников, которые выпускали последние пули по нам, Сорокам, чтобы, по их собственному выражению, порох не пропал даром, а ведь считается, что наше мясо совсем не вкусное. Подлые трусы!
– Самое удивительное, – продолжал мой старый друг, кивнув в знак согласия, – что Люди не только не стыдятся этой противоестественной борьбы, но, напротив, ею гордятся. Такое впечатление, что без пушек у них ни одно дело не делается и что в их истории самыми славными считаются те эпохи, когда было пролито больше всего крови.
Не стану перечислять вам события тех славных дней; хотя об Июльской революции рассказано еще далеко не все, не Зайцу быть ее историком.
– А что такое Июльская революция? – спросил младший Зайчонок, который, как все дети, выхватывал из того, что слышал, лишь отдельные слова, чем-то поражавшие его слух.
– Замолчишь ты или нет? – отвечал ему брат. – Ты что же, все прослушал? Дедушка только что сказал: это было такое время, когда все поджали хвосты от страха.
– Скажу вам лишь одно, – продолжал старый Заяц, нимало не смущенный этой перепалкой, – в течение этих трех убийственных дней слух мой совершенно истерзали барабанный бой, пушечная пальба и свист пуль, которые сменялись мрачным, глухим гулом, слышным на всех парижских улицах. Пока народ сражался на улицах и строил баррикады, король и двор пребывали в Сен-Клу; что они там делали, не знаю. Что же до нас, мы провели в Тюильри очень неприятную ночь: тем, кто объят страхом, ночи кажутся бесконечными. Назавтра, 28 июля, стрельба возобновилась; грохотало еще сильнее, чем раньше; я узнал, что бои идут за Ратушу и что она переходит из рук в руки. Я бы охотно стал об этом горевать, когда бы мог покинуть город, по примеру придворных; но на это нечего было и надеяться. 29-го с утра под окнами дворца раздались ужасные крики; пушка стреляла что есть мочи.
– Все пропало! Лувр взят! – вскричала моя хозяйка, побледнев от ужаса, и с плачущей дочкой на руках бросилась бежать куда глаза глядят; на часах было одиннадцать.
Оставшись один, я подумал, что мне не от кого ждать защиты, но, с другой стороны, не от кого ждать и нападения, потому что врагов у меня нет; это придало мне мужества. Пусть Люди убивают друг друга, решил я, это их дело, Зайцы тут ни при чем. Я спрятался под кроватью в комнате, которую на несколько часов заняли солдаты в красных мундирах; они много раз стреляли из окна, крича с иностранным акцентом: да здравствует король![176] Кричите-кричите, думал я. Видно, что вы не Зайцы, а этот король не охотился в ваших городах. Потом солдаты исчезли; им на смену явился смирный Человек, по всей вероятности, мудрец: он, кажется, не имел никакого желания воевать и философически спрятался в шкафу, но очень скоро другие Люди, заполонившие комнату, обнаружили его там и принялись над ним глумиться. Эти люди были одеты не в мундиры, а во что придется. Крича «Да здравствует свобода!», они принялись рыться повсюду, как будто надеялись отыскать ее именно в моей мансарде. Должно быть, те Люди, которые не признают короля, выбирают себе королевой свободу. Пока один из них прилаживал к окну знамя, которое вовсе не было белым[177], другие с жаром распевали красивую песню, из которой я запомнил только следующие слова:
Иные из них были запачканы порохом; судя по всему, они сражались так храбро, как будто им за это заплатили. Поскольку они по-прежнему кричали «Да здравствует свобода!», я решил, что эти бедняги, до того как одержать верх, сидели, подобно мне, взаперти в маленьких корзинках или в маленьких комнатках; возможно, их тоже принуждали приветствовать короля шумом, в котором не было ни складу, ни ладу. Слабые существа позволяют собою помыкать, но рано или поздно их терпению приходит конец.
Так велика магнетическая сила энтузиазма, что я двинулся было навстречу этим Людям, даром что они нам враги, и хотел даже закричать вместе с ними: «Да здравствует свобода!» – но потом подумал: «А зачем?»
Вообразите, любезная Сорока, за эти три дня двенадцать сотен людей были убиты и похоронены.
– Не беда! – возразила я. – Можно убить людей, но идею не задушишь и не убьешь.
– Ну-ну! – ответил Заяц и продолжил свой рассказ.
Назавтра в комнату воротился мой хозяин; его не было дома целые сутки и за это время он совсем переменился: перелицевал платье и прицепил к шляпе большую трехцветную кокарду[179].
Из его разговоров с женой я узнал, что на моих глазах творились хорошенькие дела, что все потеряно, что нет больше ни короля, ни королевских слуг, что уже почти решено обойтись без них, что Карл Х выехал из дворца и назад уже не въедет, что имя его произносить опасно, что положение затруднительное, что неизвестно, чем все это кончится, что сейчас надобно как можно скорее собирать вещи и подыскивать себе новое жилье, что они разорены и проч., и проч.
«Ну что ж, – подумал я, – как бы там ни было, я-то ничего не потеряю, если не буду жить во дворце и колотить по барабану».
Увы! дети мои, Заяц предполагает, а Человек располагает. Если вам случится увидеть революцию, трепещите, какие бы чудеса вам ни сулили. Эта революция, от которой я так много ожидал и к которой, во всяком случае, был совершенно не причастен, только ухудшила мою и без того незавидную долю. Не прошло и месяца, как хозяин мой, по-прежнему не знавший, чем заработать на хлеб, совсем обнищал. Для Людей нищета – все равно что зима для Зайцев: им голодно и холодно. Однажды хозяйка моя залилась слезами, дочка ее залилась слезами, мы все залились слезами: нам очень хотелось есть! (Когда бы богачи могли вообразить себе аппетиты бедняков, они бы испугались, что те их сожрут.) Я с ужасом увидел, что хозяин мой, совсем отчаявшись, устремил на меня взгляд, показавшийся мне довольно кровожадным. У голодного человека нет сердца. Никогда еще Заяц не подвергался такой страшной опасности. Да хранит вас Господь, дети мои, от превращения в рагу из Зайца!
– Что такое рагу? – спросил младший Зайчонок, любознательность которого не имела предела.
– Рагу, – отвечал старец, – это Заяц, разрезанный на куски и тушеный под крышкой. Бюффон написал о Зайцах: «Мясо у них очень нежное, и даже кровь превосходна на вкус, ни у кого из животных нет такой вкусной крови». Между прочим, этот Человек, утверждавший, среди прочего немыслимого вздора, что мы спим с открытыми глазами, заявил однажды, что стиль – это Человек; я сделал из этого вывод, что сам он жестокосердое чудовище[180].
При этих словах старца слушатели застыли, как пораженные громом; стало так тихо, что можно было услышать, как растет трава.
– Никто никогда не заставит меня поверить, – вскричал старый Заяц, которого воспоминания об этой поре его жизни привели в чрезвычайное возбуждение, – что Заяц был сотворен ради того, чтобы его жарили на вертеле, и что у Человека нет иного дела, кроме как поедать других Животных, своих собратьев[181].
Тем не менее в тот день меня вознамерились принести в жертву. Однако хозяйка моя возразила, что я слишком тощ.
В ту минуту я понял, какое счастье быть тощим, и возблагодарил несчастные обстоятельства, по воле которых от меня остались кожа да кости.
Девочка, кажется, угадала, что от этого вопроса зависят моя жизнь и ее забавы; и хотя ей совсем не нравилось сидеть на хлебе и воде, она великодушно воспротивилась задуманному убийству. Она во второй раз спасла меня.
– Если его убьют, – сказала она, заливаясь слезами, – ему будет больно; он не сможет больше ни притворяться мертвым, ни вставать на задние лапы, ни бить в барабан.
– Черт возьми! – воскликнул мой хозяин, – девчонка подала мне хорошую мысль; кажется, мы спасены. Когда мы были богаты, наш Заяц музицировал ради нашего и своего удовольствия; теперь он займется этим ради денег.
Хозяин оказался прав. Они были спасены, и, на мое горе, спасителем их стал я. С того дня я, и никто иной, своим трудом кормил Человеческое семейство: Мужчину, Женщину и Ребенка.
Глава третья
Жизнь общественная и политическая. – Хозяева на содержании у Зайца. – Слава – дым. – Восточный вопрос в его отношении с Зайцами
«Но кого же я теперь буду приветствовать барабанным боем? – недоумевал я. – Неужели после всего, что произошло, кто-то поселился в Тюильри?» Позже я выяснил, что в прежнем моем жилище все осталось по-прежнему, сменился только король, великосветская же публика продолжает прогуливаться по аллеям, а дети – играть с золотыми рыбками.
Вечером того же дня я узнал свою участь: мне не суждено было воротиться в королевскую мансарду. Хозяин мой сколотил четыре доски, обтянул их серым сукном и устроил на Елисейских Полях небольшой балаган; на этих-то подмостках между небом и землей я, Зверь, рожденный свободным, гражданин просторного леса Рамбуйе, был вынужден выставлять себя на потеху Людям, моим гонителям, забыв о гордости, робости и здоровье.
До сих пор помню наставление, которое дал мне хозяин за несколько мгновений до моего дебюта на этом нелегком поприще.
«Благодари Небо, – сказал он, – за то, что оно не только вложило в твою голову ум, каким награждает далеко не всех Зайцев, но и дало тебе такого хозяина, как я. Я долго предоставлял тебе стол и кров совершенно даром; настал час, когда ты можешь доказать всему свету, что для Зайцев признательность – не пустой звук. Прежде ты был простым крестьянином, нынче стал цивилизованным Зверем и можешь гордиться тем, что первым из Зайцев сделался ученым! Умения, какие ты в лучшие времена приобрел, благодаря моей предусмотрительности, исключительно для собственного удовольствия, ты сможешь теперь пустить в ход со славой и пользой для нас обоих. У Людей принято, чтобы рано или поздно всякий получал прибыль от своего бескорыстия, и это очень справедливо. Итак, запомни: с нынешнего дня у нас с тобой общие интересы; публика, перед которой ты будешь выступать, – это публика французская, славящаяся во всем мире своей требовательностью и безупречным вкусом, и неуспех твой будет тем более непростителен, что, дабы его избежать, ты обязан делать лишь одно – всем нравиться. Имей в виду, что твоя роль в обществе – роль очень значительная и что забавлять великий народ – прекрасная миссия. Пока суд да дело, забудь имя Карла Х; сегодня заработать на пропитание можно лишь ценою некоторой неблагодарности! Поэтому не зевай! Прошла пора, когда можно было колотить в барабан по любому поводу; в политике мелких ошибок не бывает: всякая путаница здесь равносильна преступлению. Исполняй как следует свою роль, а я буду собирать плату со зрителей. Миллионов нам не заработать, но мы люди не гордые».
«Ну и ну! – подумал я. – Какая восхитительная тирада, какое удивительное объяснение. Мой тиран либо очень наивен, либо очень нагл. Послушать его, так я умолял его похитить меня, разлучить с моими возлюбленными лугами, научить ломать комедию и сделать несчастнейшим из Зайцев. Он, кажется, полагает, что я должен быть ему бесконечно благодарен за все те случаи, когда он не убил меня лишь потому, что ему приятнее и полезнее было сохранить мне жизнь?»
Мой новый хозяин был мелкий министерский чиновник, добрый, молчаливый и скромный, а следовательно, очень бедный
Хотя я вступил на мое новое поприще с волнением, естественным для начинающего артиста, дебют мой оказался блестящим. Посмотреть на меня желал весь Париж. Репертуар мой расширился беспредельно: три года подряд я выбивал дробь в честь Политехнической школы, Луи-Филиппа, Лафайета, Лаффита, девятнадцати министров, Польши и – неизменно – в честь Наполеона… Великого[182].
Сын во всем был точной копией отца
Я выучился – запишите, любезная Сорока, это исторический факт – я выучился стрелять из пистолета[183].
Со второго выстрела я привык к боевой жизни.
«Ничего удивительного, – подумала я, – он оглох после первого».
– Впоследствии я сделал выстрелов больше, чем иные прославленные национальные гвардейцы, чьим именам нечего делать в анналах истории.
В течение очень долгого времени мне невероятно везло и я ни разу не запутался в именах тех, кого требовалось прославить; а между тем в искушениях не было недостатка; не однажды зрители, то ли заговорщики, то ли агенты полиции, притворявшиеся Людьми, требовали у меня, чтобы я нажал на курок в честь Полиньяка, Веллингтона, Николая[184] и многих других. Я с честью вышел из всех этих испытаний.
Хозяин мой, ставший моим партнером, повсюду превозносил мою честность и неподкупность.
Покуда я вел жизнь общественную и политическую, меня ненадолго заинтересовал всего один вопрос. То был вопрос Восточный, который ретивые дипломаты в конце концов разрешили, к удовлетворению Зайцев всех стран. На Востоке Заяц всегда был предметом особого внимания законодателей; закон здесь запрещает есть его мясо. По этой причине я принадлежу к числу тех, кто ничуть не боится разрастания Оттоманской империи[185].
Но увы! сколько веревочке ни виться, а конец будет. Однажды на исходе долгого трудового дня я завершил пятидесятое внеочередное представление; я получил в награду бурные аплодисменты, а мой хозяин – целый град монет; две свечи, освещавшие мои подмостки, догорали; я полагал, что рабочий день окончен, и спал на ходу (к радости г-на де Бюффона), когда мой тиран в ответ на требования ненасытной публики объявил пятьдесят первую внеочередную демонстрацию моих талантов. Признаюсь, терпению моему пришел конец; забавлять других вовсе не забавно; кровь моя вскипела, и, выйдя на проклятую сцену, я совсем потерял голову. Помню, что я положил лапу на крючок совершенно машинально.
Чтобы заплатить домовладельцу, жестокосердому Человеку по имени господин Ястреб
– Да здравствует Людовик XVIII! – вскричал мой хозяин.
Я не шевелился; но, признаюсь честно, я вовсе не сознавал, что делаю, и ничуть не заслужил раздавшихся аплодисментов. Несколько крупных момент упали в бубен, который мой хозяин без устали протягивал зрителям, в тот день охотно расстававшихся с деньгами.
– Да здравствует Веллингтон! – Я вновь не шевелюсь, мне вновь аплодируют, бубен вновь наполняется монетами.
– Да здравствует Карл Х! – крикнул мой хозяин, уверенный в нашем триумфе.
Не знаю, что со мною сталось:
Нажат курок, блеснул огонь, летит свинец[186].
– Долой карлиста! – завопила разгневанная толпа. – Долой карлиста!
Меня, Зайца из Рамбуйе, обозвали карлистом; мыслимое ли это дело? Но разве можно вразумить толпу, ослепленную страстью!
В мгновение ока мои подмостки, мой хозяин, выручка, свечи и я сам – все было разорено, растерзано, затоптано. Вот что такое Люди! Блаженный Августин и Мирабо были совершенно правы, когда утверждали, каждый на своем языке, что от Капитолия до Тарпейской скалы всего один шаг[187], что слава – дым и что доверять невозможно никому и ничему. Вспомнил я и прекрасные стихи Огюста Барбье о популярности[188]. К счастью, страх придал мне сил и храбрости. Я воспользовался суматохой и пустился в бега.
Петух этот был настоящий красавец: длинноногий, грудь колесом, он смотрел орлом
Не успел я удалиться на полсотни шагов от театра моей славы и моего позора, откуда все еще доносились гневные вопли толпы, как, собираясь перепрыгнуть через канаву, идущую вдоль Елисейских Полей, налетел на длинные ноги какого-то существа, которое, кажется, подобно мне спасалось бегством. Я мчался так быстро, что столкновение кончилось плачевно для нас обоих: вместе со злополучным обладателем ног, преградивших мне дорогу, я свалился в канаву. Все кончено, подумал я, Люди – существа самолюбивые; этот Человек ни за что не простит бедному Зайцу такого падения и такого унижения: пора прощаться с жизнью!
Глава четвертая
На ловца и Зверь бежит. – Наш герой сводит дружбу с мелким правительственным чиновником. – Смерть бедняка. – Прощание с Парижем
Я едва верил своим глазам. Этот Человек, чьего гнева я так страшился, был напуган не меньше моего; я заметил, что он дрожит всем телом. Что ж, подумал я, значит, удача не вовсе покинула меня; кажется, этот пожилой господин смотрит на храбрость так же, как и я; те, кто знает толк в страхе, всегда сговорятся между собой.
– Сударь, – обратился я к нему как можно более учтиво, чтобы его не спугнуть, – сударь, я не привык заговаривать с вам подобными; но хотя мы с вами чужие друг другу по крови, волнение ваше подсказывает мне, что мы братья по чувствам; вам страшно, вы ведь не будете этого отрицать; так вот, в моих глазах это делает вам честь.
В эту минуту по дороге проехал экипаж и в свете фонарей я узнал в Человеке, которого имел несчастье повалить в канаву, моего старого знакомого, того безвестного мудреца, который некогда в Тюильри прятался в шкафу, а затем сделался одним из самых верных моих зрителей. Тело у него было человеческое, но черты лица, исполненные честности и кротости, указывали, что некогда, должно быть очень давно, его семейство связывали с нашим кровные узы. Он был бледен и совсем растерялся.
– Сударь, – продолжал я, – быть может, вы ранены? Поверьте, я глубоко сожалею о случившемся, но, вы ведь сами знаете, страху не прикажешь.
Должно быть, он меня понял, потому что потихоньку стал приходить в себя. Я замер перед ним, стараясь ничем его не спугнуть, и когда он узнал во мне своего любимого актера, радости его не было предела; одной рукой он принялся гладить меня, а другой приводить в порядок свой туалет. Опрятность есть украшение бедняка.
– У страха глаза велики, – сказал он, поднимаясь с земли.
Слова эти показались мне здравыми и глубокими, и, впервые ощутив в душе приязнь к Человеку, я, не стану скрывать, уступил ей без сопротивления, несмотря на всю мою любовь к свободе.
Мой новый хозяин, а вернее сказать, мой друг, ибо я видел в нем более друга, чем хозяина, был мелкий министерский чиновник, добрый, молчаливый и скромный, а следовательно, очень бедный. Согбенный не столько годами, сколько привычкой кланяться всем без исключения, он никогда не поднимал голову в присутствии начальства и с утра до вечера переписывал бумаги. После сына, который во всем был точной его копией, мой хозяин больше всего любил то, что называл своим садом, а именно несколько чахлых цветов, которые цвели у нас на окошке, – конечно, в том случае, если солнцу было угодно бросить туда несколько бледных лучей: в Париже солнце благосклонно не ко всем.
– Любезнейший, – нередко говорил моему новому хозяину один из соседей, который сумел разбогатеть, ломая комедию с куда большим успехом, чем я, – вы никогда ничего не добьетесь, вы слишком тихи и скромны; верьте моему слову, от этих недостатков пора избавляться. Какую бы роль вы ни играли в свете, шумите и кричите как можно громче. Черт подери! я был таким же скромнягой, как и вы, но подлость в том, что скромного человека всегда ловят на слове; берите пример с меня: повышайте голос, размахивайте руками – и главные роли будут ваши. Ловкость не порок.
Увы! советами сыт не будешь, а мой дорогой хозяин предпочитал оставаться бедняком, лишь бы не становиться ловкачом, ибо ловкость заключается в умении воспользоваться случаем и поживиться за счет ближнего.
Жизнь наша текла очень однообразно: спозаранку отец уходил на службу, а сын – в школу. Я оставался дома в одиночестве и не скучал, поскольку после страды на Елисейских Полях нуждался в отдыхе: покой есть замена счастья. Вечером мы все трое собирались за ужином. Жили мы очень бедно. Помню, что я старался есть поменьше; богачи дарят излишнее, бедняки же отрывают от сердца необходимое, и мне было больно объедать моего доброго хозяина. Впрочем, когда бы не бедность, наша жизнь была бы сносной; однако, к несчастью, мой превосходный хозяин часто возвращался домой в ужасном волнении.
– Бог мой! – повторял он с тоской, – поговаривают об очередной смене кабинета; если я потеряю место, что с нами станется? у нас совсем нет денег.
– Бедный батюшка! – отвечал сын со слезами на глазах. – Когда я вырасту, я заработаю много-много денег!
– Но ты ведь еще не вырос, – возражал отец.
– Пойди к королю, – сказал ему однажды сын, – и попроси денег у него; он-то не бедный.
– Дитя мое, – воскликнул старик, подняв голову, – только нищие зарабатывают на своих невзгодах; вдобавок король, говорят, не так богат, как кажется; к тому же у него есть свои бедняки, а у тех большие аппетиты.
«Все богачи говорят, что у них есть свои бедняки, – подумал я, – отчего же ни у одного бедняка нет своего богача?»
Тут младший Зайчонок подобрался поближе к деду и, решив во что бы то ни стало добиться ответа, закричал во все горло:
– Держите меня крепче, – сказал я своему секунданту
– Дедушка! Ты все время толкуешь про короля и министров. Но что это такое: король и министры? Король – он лучше министров или хуже?
– Замолчи, малыш, – отвечал старый Заяц молодому, своему любимцу, – король тебя не касается, король никого не касается; до сих пор неизвестно, вещь он или человек; на этот счет существуют разные мнения[189]. А министры – это такие господа, которые отнимают места у других до тех пор, пока другие не отнимут места у них самих. Все ясно?
– Еще бы, – сказал младший Зайчонок, кажется, вполне удовлетворенный дедушкиным объяснением. – А ведь кто-то смеет утверждать, что с молодежью нельзя говорить серьезно!
Однажды друг мой ушел из дома в восемь утра и, по обыкновению, первым явился на службу. Тут-то он и узнал от привратника, который, как он сам говорил, был человек не гордый и потому изволил уделить старику несколько минут (какая низость!), что ночью возникла срочная необходимость уволить старых министров и назначить новых. Назавтра поутру солдат принес к нам домой большой конверт, запечатанный красным сургучом. Мой хозяин подождал, пока сын уйдет в школу, и только тогда решился вскрыть конверт. Сначала он в большом волнении долго смотрел на письмо, потом наконец прочел его, упал на колени, много раз помянул милостивого Господа и собственного сына, а затем слег. Через неделю он умер и когда умирал, имел вид очень несчастный.
Я оплакал этого Человека, как родного брата, и никогда его не забуду.
Его кровать, стол и стул были проданы, чтобы заплатить врачу, гробовщику и домовладельцу, жестокосердому Человеку по имени господин Ястреб[190]; затем покойника унесли. Сын его, потерявший сразу все, в одиночестве пошел за гробом.
Тому, кто не стремится созерцать восход солнца, такой сосед не нужен
Опустевшая комната показалась мне такой печальной и унылой, что я решил тоже уйти. Люди не выращивают траву в комнатах своих мертвецов, вдобавок я не имел ни малейшего желания знакомиться с новым жильцом, которому предстояло вселиться сюда назавтра. Должно быть, во всем Париже не найдется комнаты, в стенах которой не испустили бы дух по меньшей мере пять сотен человек. Как только стемнело, я тихонько спустился по лестнице. Мне не пришлось просить открыть ворота, поскольку в нашем доме сроду не водилось ни привратника, ни часового; не то что в моем первом жилище, во дворце Тюильри.
Выйдя на улицу, я повернул налево, пошел прямо и очень скоро оказался в районе Елисейских Полей. Я вовсе не собирался по ним гулять и хотел как можно скорее миновать заставу. Резво пробежав под Триумфальной аркой на площади Звезды, я не мог отказать себе в удовольствии бросить сочувственный взгляд на этот огромный город, в котором, поклялся я сам себе, лапы моей больше не будет: слишком долго я вкушал радости столичной жизни, думал я, с меня довольно.
– Спи! – вскричал я. – Спи, проклятая нора! Спи, о Париж, в своих зловонных домах; никогда тебе не узнать, как сладостно спать под открытым небом. Звезды ничем не хуже твоих потолков; деревья, цветы и реки куда лучше украшают землю, чем твои уродливые дворцы и вонючие сточные канавы.
Глава пятая
Возвращение в сельские края. – Люди отвратительны, но и Звери ничем не лучше. – Петух, завсегдатай заставы Травли[191], вызывает нашего героя на поединок. – Дуэль на пистолетах
Вскоре я очутился в лесу и полной грудью вдыхал чистый воздух; я так давно не видел над головой небесного свода целиком, что смотрел на него как будто впервые в жизни. Мне показалось, что луна стала красивее. Звезды сияли у меня над головой так ярко, что я не знал, какую предпочесть: все были бесконечно прекрасны. Истинная поэзия живет только под открытым небом. Располагайся Париж в деревне, сами Люди, живущие в нем, смягчились бы сердцем.
Среди Людей находятся такие, которые бродят по плодоносной земле, прося подаянья
Утром меня разбудил лязг железа: два господина ожесточенно дрались на шпагах. Я решил было, что дело кончится смертоубийством, но лишь только они проголодались, как помирились и рука об руку направились в ресторан. В добрый час, подумал я, вот люди, у которых есть капля здравого смысла. После этой пары явилось множество других; все они с большей или меньшей решительностью предавались тому же занятию, и я скоро догадался, что попал не в лес, а всего-навсего на променад[192]. Меня это не устроило: для меня лес – это такое место, где нет Людей; поэтому я сказал «прощай» Булонскому лесу и пустился дальше. Неподалеку от деревни под названием Пюто я заметил Петуха. Я так долго прожил среди господ и дам, что с приязнью устремил свой взор на этого Зверя.
Петух этот был настоящий красавец: длинноногий, грудь колесом, он смотрел орлом и чем-то напомнил мне французских солдат, которые часто составляли мою публику на Елисейских Полях.
– Клянусь гребнем! – вдруг воскликнул он. – Чего это вы на меня уставились? Для Зайца вы ведете себя довольно нагло.
– Неужели, – отвечал я, – предосудительно любоваться таким прекрасным Зверем? Я провел много времени в Париже, где видел одних лишь Людей, и счастлив наконец увидеть Животное.
Полагаю, что ответ мой был самый естественный; однако Петух и в нем ухитрился найти повод для обиды.
– Я деревенский Петух! – вскричал он. – Я не позволю, чтобы какой-то жалкий Заяц безнаказанно меня оскорблял!
– Вы меня удивляете, – сказал я, – у меня и в мыслях не было вас оскорбить; я Заяц очень мирный и ссор не люблю; примите мои извинения.
– На что мне сдались твои извинения! – отвечал он. – Всякая обида должна быть искуплена кровью; я уже давно не дрался и охотно дам тебе урок хороших манер. В виде одолжения могу предоставить тебе выбор оружия.
– Драться? – изумился я. – Вы предлагаете мне драться? Да я скорее умру! Успокойтесь, прошу вас, и дайте мне пройти: я направляюсь в Рамбуйе, где надеюсь разыскать кое-каких старых знакомых.
– Нет, любезнейший, – возразил он, – мы еще не кончили; в приличном обществе так дела не делаются. Мы будем стреляться, а если ты откажешься, я сам тебя пристрелю. Глянь-ка, – прибавил он, – показывая на подходивших к нам Быка и Пса, – а вот и секунданты; очень кстати. Следуй за мной и не вздумай дать деру: я с тебя глаз не спущу.
Противиться было невозможно, бежать также, и я повиновался.
– Все Животные братья, – сказал я Быку и Псу, когда они подошли поближе, – этот Петух дуэлянт, если вы позволите ему меня убить, кровь моя будет на вашей совести; я никогда не дрался и надеюсь не драться и впредь.
– Ладно-ладно! – отвечал Пес. – Это беда небольшая; нужно же с чего-то начинать. Ваша наивность мне мила; я готов быть вашим секундантом. Итак, имейте в виду, любезнейший, я за вас в ответе; дело идет о моей чести. А посему вы обязаны драться.
– Вы чересчур честны, – возразил я, – и я очень тронут вашим вниманием, но лучше уж я обойдусь вовсе без секунданта и драться не буду.
– Слышите, любезный Бык! – возмутился мой противник. – Какие времена настали! Поверить невозможно. Вот увидите, скоро эти трусы возьмут над нами верх; слабые начнут помыкать сильными и их тиранить.
Бык безжалостно заревел в знак согласия; я не знал, на что решиться.
«Домашние Животные ничуть не лучше Людей», – подумал я.
– Умирать так с музыкой, – сказал Пес, отводя меня в сторону, – а еще лучше – с оружием в руках; между нами говоря, я этого Петуха не люблю и желаю вам удачи; поверьте, я не из охотничьих псов и не имею никаких причин желать зла вашему роду. Итак, не бойтесь, любезный Заяц, и доверьтесь мне. Кстати, чтобы драться, вовсе не обязательно быть храбрым, достаточно им казаться. Под дулом пистолета постарайтесь думать о чем-нибудь постороннем.
– Ничего не выйдет, – сказал я, полумертвый от страха.
– Бросьте, – возразил он, – рано или поздно что-нибудь всегда выходит. Послушайтесь меня, раз выбор оружия предоставлен вам, не выбирайте шпаги: ваш противник хладнокровнее и опытнее вас; выберите пистолеты, а я их сам заряжу.
– Неужели, – изумился я, – неужели вы полагаете, что я стану стрелять из заряженного пистолета? и не надейтесь; не судите по себе. Если уж этому упрямому Петуху так необходимо драться, у него ведь есть шпоры и очень острый клюв! Неужели это оружие недостаточно опасно? а я бы уж постарался, по мере сил, от него увильнуть. Будьте милосердны, постарайтесь уладить это ужасное дело, в котором я ничего не могу понять.
– Фу, какая гадость! – вскричал Петух. – Дуэль на клювах! Вы что же, принимаете меня за мужлана? Ладно, хватит болтать. Зайдем вон в тот лесок. Один из нас живым не выйдет!..[193] – произнес он тоном, достойным оперного тенора.
При этих словах холодный пот омыл мои члены и я предпринял последнюю попытку спастись.
Я напомнил Псу и Быку о последних законах касательно дуэли и о наказаниях, грозящих секундантам.
– Вы что, с луны свалились? – отвечали они. – Неужели вы не видите, что эти законы написаны Людьми, которые однажды уклонились от дуэли? Все это ничуть не мешает драться на поединках, как и прежде. Кто имеет веские основания пристрелить ближнего, не станет спрашивать позволения у господина генерального прокурора.
– Господин Петух, – обратился я к своему противнику, – дело может кончиться очень скверно; я такой неуклюжий. А вдруг я вас убью? Подумайте о ваших Курицах; я им очень сочувствую. Умоляю, давайте помиримся.
Все было напрасно; мой секундант отсчитал двадцать пять шагов, причем я очень пожалел, что имею дело с Бульдогом, а не c длинноногим Борзым псом, и зарядил пистолеты.
– Умеете ли вы обращаться с этим оружием? – спросил меня Пес.
– К несчастью, да, – отвечал я. – Но Бог свидетель, я никогда ни в кого не целился и никого не ранил.
Теперь нам предстояло тянуть жребий, чтобы определить, кому стрелять первому; Пес на мгновение отвернулся, а затем протянул мне обе передние лапы; одну из них он успел облизать[194].
Едва сознавая, что делаю, я выбрал первую попавшуюся; благодарение Небесам, я угадал!
– Смелее! говорю вам: смелее! – твердил мой секундант, – и цельтесь как следует; я ненавижу этого Петуха.
«Если он его ненавидит, – думал я, – отчего ему не занять мое место? я бы ему это с радостью позволил».
Противник мой с важным видом встал напротив меня.
– Увы! – крикнул я ему, – мы здесь уже целую вечность; неужели вы до сих пор гневаетесь? Обнимемся и забудем прошлое. Уверяю вас, даже Люди иногда поступают точно так же.
В ответ он принялся страшно сквернословить: «Черт! дьявол! стреляйте наконец! И цельтесь точнее; если вы промахнетесь, то, клянусь, я-то уж не промахнусь».
Такая грубость меня возмутила; кровь бросилась мне в голову. Я в правоту свою поверил[195].
– Держите меня крепче, – сказал я своему секунданту. – Вы видели: я сделал все, что мог, чтобы помешать этой дуэли.
Бык отошел на несколько шагов и три раза ударил о землю копытом. По этому сигналу я нажал на курок, выстрел грянул, и мы упали оба: я от волнения, а Петух от пули. Он пал жертвой собственной упрямства. Смерть его была засвидетельствована Пиявкой, присутствовавшей при нашем поединке.
– Браво! – вскричал Пес, поднимая меня с земли. – Вы оказали мне большую услугу. Проклятый Петух жил со мной на одной ферме; он ложился спать с Курами, а с утра пораньше принимался голосить и не давал никому покоя. Тому, кто не стремится созерцать восход солнца, такой сосед не нужен.
– Я об этом не подумал, – подхватил Бык, – как бы там ни было, благодаря бравому Зайцу мы теперь можем спать сколько душе угодно. Вообще вы поступили, как настоящий француз, – обратился он ко мне, – ведь противник ваш, подозреваю, принадлежал раньше английскому посланнику, который и научил его боевым приемам. Не знаю, воспитание ли тому виной, но никогда еще ни один Петух не ввязывался так безрассудно в любую свару.
Кто знает толк в еде, достоин вечной славы
Я с грустью бросил взгляд на труп моего противника, лежавший в траве.
– Отчего не смог ты услышать это безжалостное надгробное слово, пока был еще жив? тогда ты узнал бы, чего стоит репутация бретера, которою ты так гордился и за которую заплатил жизнью.
– Да падет кровь этого несчастного Петуха на ваши головы! – сказал я Быку и Псу. – Ведь вы могли помешать нашему роковому поединку. Что до меня, я неповинен в этом убийстве: я ненавижу убивать; смерть всегда казалась мне чудовищной!
В великой печали продолжил я свой путь в Рамбуйе. Перед глазами у меня все время стоял окровавленный труп моего противника. Впрочем, чем дальше я уходил, тем менее яркой становилась эта мрачная картина. Зрелище мирной сельской жизни исцеляет самые страшные душевные раны, а когда я добрался до Рамбуйе и очутился в моем возлюбленном лесу, воспоминания детства заставили меня позабыть обо всех горестях. Через несколько месяцев после возвращения в родные края я познал счастье отцовства, а вскоре стал дедом. Остальное вы знаете сами, дражайшие дети; теперь ступайте играть. Мой рассказ окончен.
При этих словах старца слушатели, уже давно не издававшие ни единого звука, пробудились. Малыши не заставили себя просить дважды; история дедушки показалась им хотя и очень интересной, но немного затянутой; они были рады немного размяться.
– Госпожа Сорока, – спросил меня младший Зайчонок, протирая глаза, – неужели все, что дедушка рассказал, правда?
– А как же! – отвечала я. – Дедушка – это вроде Господа Бога, он не может ни ошибаться, ни врать.
Глава шестая
Что такое счастье? Заключение, извлеченное из «Исповеди» Блаженного Августина
– Любезная Сорока, – обратился ко мне мой старый друг, – воротившись в родные края, я бросил хладнокровный взгляд на земную юдоль и при всем моем беспристрастии затрудняюсь высказать вам свое мнение о ней. Утверждать что-либо наверняка было бы чересчур смело. Подозреваю, что мы никогда не узнаем, какие познания потребны нам для счастья. Впрочем, так ли необходимо быть счастливым?
Одни лишь Люди, у которых эта странная тяга к счастью развита до безумия, всерьез убеждены в своей способности разрешить проблему счастья к собственному удовольствию. Их философы, чье ремесло как раз и заключается в поисках ответа на этот вопрос, искали его безуспешно, поскольку продолжают поиски по сей день. – Одни, преисполненные сознания собственного величия, простодушно отождествляют счастье с любовью к самим себе; другие, более скромные, поднимают очи горе и просят счастья у Бога, как будто Бог им чем-то обязан. Третьи говорят Человеку, будь он даже беден и отвержен, как Иов: «Не отказывай себе ни в чем», – и сами подают пример, поскольку имеют для этого возможности; четвертые проповедуют, что счастье – в воздержании, но сами воздерживаться не хотят. Самые упорные до последнего часа продолжают надеяться, что будут счастливы… завтра; большинство же соглашается с Шекспиром в том, что лучше им было вовсе не родиться на свет[196].
Что же из всего этого следует? только одно: что на земле счастья нет, что это слово совершенно напрасно присутствует во всех языках и что бессмысленно искать то, чего ни одно живое существо не находит и без чего, в сущности, легко обойтись, раз весь мир, худо ли, хорошо ли, без этого обходится[197].
Что же до меня, я сомневаюсь и в том, что следует возблагодарить Господа, сотворившего нас Животными, и в том, что с точки зрения благополучия разница между Зайцем и Человеком так уж велика.
Конечно, Человек неспособен к счастью; ему присущи инстинкты столь извращенные, что, случается, брат идет войной на брата (а если братья дерутся, разве перестают они от этого быть братьями?). Что есть у Человека? тюрьмы, суды, болезни да жалкая тонюсенькая кожа, которую легко оцарапать до крови даже шипом розы. У него есть бедность, эта язва, неведомая Зайцам, ибо они все равны перед солнцем и чабрецом, меж тем среди Людей, как сказал еще Гомер, находятся такие, которые бродят по плодоносной земле, прося подаянья[198].
Но предпочтительнее ли участь Зайца? Стоит мне подумать о том, что равные права обретаются лишь при равных силах и что честному Зайцу, даже если он увернулся от Людей, собак и пуль, все равно нелегко жить на свете, я с уверенностью заявляю, что счастье недостижимо. Раз все кругом вопрошают, где же счастье, значит, его нет нигде; как сказано у Блаженного Августина, даже если зла не существует, существует по крайней мере страх зла, а этот страх и есть зло[199]. Итак, цель наша не в том, чтобы достигнуть счастья, но в том, чтобы избегнуть зла…
Вот теперь, любезная Сорока, я сказал все, что хотел.
Благодарю вас за внимание, с каким вы меня выслушали. Умение слушать – великое умение. До сих пор Сороки, пожалуй, не числили его среди своих главных достоинств, – заметил он мне не без лукавства. – Сохраните эту рукопись, я доверяю ее вам; когда эти малыши повзрослеют, а я отправлюсь в мир иной, – что не замедлит случиться, – обнародуйте ее. Замогильные записки нынче в моде[200]; в наше время у покойников нет отбоя от почитателей, так что живым очень выгодно превращаться в мертвых.
И вот, Господа, эти записки перед вами. Признаюсь, я нарушила волю автора: он жив, и тем не менее я их обнародовала. Надеюсь, друг мой простит мне, что я заставила его прославиться при жизни, и скромность не помешает ему вкусить первые плоды той славы, на которую вправе претендовать всякий честный Зверь, поведавший миру историю своих бедствий.
Прошу вас, господа Коршуны, Ястребы и прочие поэты, слагающие стихи лишь на могилах, обойдитесь с моим другом так же благосклонно, как если бы он уже перешел в мир иной!
За госпожой Сорокой записал П. – Ж. Сталь
161
Те из господ подписчиков, которые еще не успели забыть, что на заседании нашей Генеральной ассамблеи дамам было отказано в праве голоса, сочтут, несомненно, совершенно естественным, что первой нам написала именно дама. Мы надеемся, что готовность, с какою мы поспешили опубликовать письмо госпожи Сороки, поможет ей забыть неприятное впечатление, какое, судя по всему, произвели на нее некоторые части выступления Лиса (см. Пролог). Со скромностью, которая, как нетрудно догадаться, далась ей нелегко и которая свидетельствует о редкостном совершенстве вкуса, повествовательница смиренно отходит на задний план всякий раз, когда того требуют интересы ее героя. (Примечание редакторов.) О лишении звериных «дам» права голоса на общем собрании зверей см. примеч. 29. Об авторе этого рассказа П. – Ж. Этцеле, писавшем под псевдонимом П. – Ж. Сталь, см. во вступительной статье.
162
Первая – но далеко не последняя в «Сценах» – насмешка над женщинами-писательницами и защитницами женских прав, которых в это время во Франции было уже немало.
163
Оба создателя утопических учений, и Клод-Анри де Рувруа, граф де Сен-Симон (1760–1825), и Шарль Фурье (1772–1837), ко времени выхода «Сцен» были уже мертвы, но оставили множество продолжателей и почитателей, что и дает Этцелю/Сталю основания уподобить их одному из верховных богов индуизма – Вишну.
164
Расин. Митридат. Д. 3, сц. 1; пер. Ю. Стефанова. В 1820-е годы под пером сторонников романтизма классицистические трагедии Расина представали символом устаревшей литературы, не соответствующей потребностям нового времени (см., например, трактат Стендаля «Расин и Шекспир», 1823–1825). Фраза о том, что за Расином «наконец согласились признать некоторые достоинства» – иронический намек на «реабилитацию» драматургии Расина и Корнеля, которая произошла незадолго до публикации «Сцен», в самом конце 1830-х годов, во многом благодаря появлению на сцене «Комеди Франсез» молодой актрисы Рашель (см. примеч. 265 и 608).
165
У Расина царь Понта Митридат делится с сыновьями своими планами завоевания Италии.
166
В статье «Заяц» из «Естественной истории» Бюффона (т. 15, 1767), на которую рассказчик ссылается чуть ниже, предельным сроком жизни зайцев названы 7–8 лет.
167
Андре Шенье. Молодая узница; пер. И. И. Козлова.
168
Реминисценция из повести «Кандид» (1759), в которой Вольтер, пародируя доктрину «предустановленной гармонии» Лейбница, вкладывает в уста доктора Панглосса оптимистическую констатацию: «Все к лучшему в этом лучшем из миров»; о полемике с этой доктриной см. также примеч. 61.
169
Король Карл Х очень любил охотиться в лесу, окружавшем его резиденцию Рамбуйе. Сразу после Июльской революции, свергнувшей его с трона, король бежал из столицы и прибыл в замок Рамбуйе вечером 31 июля, когда наместником королевства был уже назначен его кузен герцог Орлеанский (очень скоро ставший новым королем под именем Луи-Филиппа). 7 августа 1830 года Гранвиль выпустил карикатуру «Национальная охота на королевских землях», где король и его приближенные (с мордами медведя, осла, змеи и проч.) на четвереньках убегают от «охотников» – восставшего народа.
170
«Жалкий удел быть зайцем на этом свете. Но зайцы-то и нужны господину» (Шиллер. Разбойники. Акт 1, сц. 1; пер. Н. Ман).
171
Карл Х был изгнан из Франции собственными подданными и умер в 1836 году в Гориции, на территории Австрийской империи.
172
Расин. Эсфирь. Д. 3, сц. 1; пер. Б. Лившица.
173
Ф. Малерб. Утешение господину Дюперье (1599).
174
Этот трюк описан еще у Бюффона, который сообщает, что, поскольку заяц от природы легко усаживается на задние лапы, его нетрудно выучить колотить передними лапами по барабану. Такие дрессированные зайцы, судя по мемуарам, в самом деле водились во дворцах; так, в жизнеописании Людовика XVII, сына казненного в 1793 году короля Людовика XVI, упомянут эпизод, происшедший в Тюильри в июле 1792 года, незадолго до заключения королевской семьи в тюрьму Тампль: семилетний принц играет с подаренным ему дрессированным зайцем и говорит подошедшему придворному: «Мой заяц роялист, он выбивает дробь в честь короля; но вы никому об этом не говорите, иначе его убьют» (Beauchesne A. de. Louis XVII: sa vie, son agonie, sa mort. Paris, 1861. T. 1. P. 180).
175
Мольер. Тартюф. Д. 5, явл. 3; пер. Мих. Донского (реплика Оргона, убеждающего свою мать в том, что он собственными глазами видел, как Тартюф покушался на честь его жены). Что касается Зайца, то он «видел сам» события Июльской революции, происшедшие в «три славных дня» – с 27 по 29 июля 1830 года.
176
Швейцарские гвардейцы в традиционных красных мундирах начиная с XVII века служили в охране короля Франции. Во время Великой французской революции они преданно защищали короля Людовика XVI и почти все погибли. К использованию швейцарских гвардейцев для охраны короля Франции вновь вернулись в эпоху Реставрации: с 1814 по 1830 год два полка королевской гвардии были составлены из швейцарцев. После Июльской революции, 11 августа 1830 года, эти полки были распущены уже навсегда.
177
После Июльской революции белое знамя с золотыми бурбонскими лилиями сменил сине-бело-красный триколор.
178
Восставшие, как нетрудно догадаться, поют «Марсельезу», сочиненную Руже де Лилем в 1792 году (рус. пер. П. Г. Антокольского); она была гимном Франции с 1795 по 1804 год, в эпоху Реставрации находилась под запретом, а в июле 1830 года вновь стала актуальной.
179
Трехцветная (сине-бело-красная, как и знамя) кокарда была знаком перехода на сторону новой, «июльской» власти.
180
Фраза о мясе и крови зайца – точная цитата из статьи Бюффона об этом животном в «Естественной истории» (т. 15, 1767); там же содержится и информация о том, что зайцы спят с открытыми глазами. Что же касается фразы «Стиль – это человек», то она заимствована из речи Бюффона при вступлении во Французскую академию (1753); афоризм этот стал своеобразной визитной карточкой Бюффона.
181
Заяц полемизирует с теми философскими теориями, которые были доведены до абсурда и высмеяны Вольтером в повести «Кандид» (ср. примеч. 48); согласно этой оптимистической философии (сторонником которой был, в частности, Лейбниц с его теорией предустановленной гармонии), все в мире создано Богом целесообразно и все, что происходит на земле, совершается в согласии с божественным замыслом.
182
Заяц, барабанящий по разным политическим поводам, появлялся в нравоописательной литературе и прежде. Так, в очерке А. Помье «Шарлатаны и жонглеры», опубликованном в 1831 году во втором томе коллективного сборника «Париж, или Книга Ста и одного автора», среди уличных «артистов» описан ученый заяц, который умеет выбивать дробь на бубне и стрелять из пистолета, причем охотно делает это в честь французского народа и решительно отказывается показывать свое умение в честь консервативного министра Полиньяка (см. примеч. 64), но иногда ошибается, к негодованию хозяина и публики, потому что в революционные времена разрешенные и запрещенные темы сменяются слишком часто и бедный заячий мозг не может этого постичь. Это короткое упоминание у Сталя развернуто в сюжет. В число героев, прославляемых Зайцем, входят «звезды» политической жизни начала Июльской монархии: студенты Политехнической школы принимали активнейшее участие в революции, которая произошла в Париже 27–29 июля 1830 года; Луи-Филиппа эта революция возвела на престол; Жильбер дю Мотье, маркиз де Лафайет (1757–1834) был одним из тех либеральных политиков, которые в конце июля 1830 года способствовали падению старшей ветви Бурбонов и воцарению Луи-Филиппа; с августа по декабрь 1830 года он командовал парижской национальной гвардией и был чрезвычайно популярен в народе; Жак Лаффит (1767–1844) – банкир либеральных взглядов, активный участник Июльской революции, со 2 ноября 1830 по 13 марта 1831 года был председателем кабинета министров и министром финансов. Девятнадцать министров – члены кабинетов, после Июльской революции сменявшихся очень быстро (порой по прошествии недели). Польша, в которой в конце ноября 1830 года вспыхнуло восстание против российского господства и которая в сентябре 1831 года потерпела окончательное поражение от российской армии, была в «июльской» Франции предметом живого сочувствия; польские события обсуждались не только в газетах, но и в толпе, так что известие о занятии Варшавы русскими вызвало в Париже четырехдневные беспорядки. Наконец, фигура Наполеона, который не утратил во Франции популярности даже в эпоху Реставрации, после 1830 года стала особенно востребована в простом народе; спектакли, посвященные его деяниям, шли в парижских театрах и в Олимпийском цирке.
183
В варианте 1867 года Заяц стреляет уже не из пистолета, а из пушки.
184
Жюль-Огюст-Арман-Мари, князь де Полиньяк (1778–1847), был председателем кабинета министров с августа 1829 года по июль 1830 года; именно его консервативная политика привела к свержению Карла Х, и во время суда над ним и еще тремя министрами из его кабинета осенью 1830 года парижская толпа требовала их казни. Имя Полиньяка оставалось ненавистно многим французам спустя десяток лет после революции; в начале 1840-х годов в романе «Урсула Мируэ» Бальзак свидетельствовал, что в народе всех скверных лошадей именуют Полиньяками. Английский военачальник и политический деятель Артур Уэсли, 1-й герцог Веллингтон (1769–1852), был не слишком любим французами еще с тех пор, как в 1815 году командовал англо-голландской союзной армией, разбившей Наполеона при Ватерлоо, а после заключения мира был назначен главным начальником союзных оккупационных войск во Франции; в 1830 же году Веллингтон был премьер-министром Англии и отнюдь не приветствовал Июльскую революцию. Наконец, российский император Николай I резко осуждал свержение Карла Х и считал Луи-Филиппа узурпатором; после революции Россия поначалу отказалась признать новый порядок, установившийся во Франции, и французы даже опасались, что российский, австрийский и прусский абсолютные монархи объявят «июльской» Франции войну; хотя этого не произошло, российский император все равно оставался для парижской революционной толпы пугалом. Заметим, что в 1841 году российская «цензура иностранная» запретила для распространения эту страницу с упоминанием Николая (см.: Список книг, позволенных для публики с исключением некоторых мест комитетом ценсуры иностранной в июле 1841 года. СПб., 1841. С. 5).
185
О восточном вопросе см. примеч. 15. Заячье мясо запрещено употреблять в пищу иудеям и мусульманам; у Зайца, разумеется, на эту проблему свой особый взгляд.
186
Вольтер. Орлеанская девственница, песнь XII.
187
Эта латинская поговорка порождена реальным фактом: римский консул Манлий помог отразить атаку галлов на Капитолийский холм и за это получил прозвище «Капитолийский», однако позже был обвинен в попытке восстановить в Риме царскую власть и за это сброшен с Тарпейской скалы – отвесного склона Капитолийского холма. Оноре-Габриэль Рикети, граф де Мирабо (1749–1791), аристократ, принявший сторону революции, процитировал эту фразу в своей речи перед Учредительным собранием 22 мая 1790 года, когда говорил о переменчивости толпы, которая еще недавно превозносила его как вождя революции, а теперь обвиняет в предательстве; это высказывание Мирабо нередко цитировалось в политических и публицистических текстах 1830-х годов. Что же касается христианского теолога Блаженного Августина (354–430), то в данном случае (в отличие от ссылки на него в самом конце рассказа) Заяц, насколько можно судить, поминает его для красного словца.
188
Стихотворение Огюста Барбье «Популярность» из сборника «Ямбы» (1831), обличающее непостоянство толпы, скоро меняющей свои пристрастия.
189
Вероятно, ироническое обыгрывание популярной при Июльской монархии формулы, предложенной Адольфом Тьером, неоднократно занимавшим при Июльской монархии министерские посты и дважды возглавлявшим правительство: «Король царствует, но не правит», которая предполагала, что король не вмешивается в работу кабинета министров.
190
По мнению французских искусствоведов, в фигуре г-на Ястреба в «Сценах» Гранвиль воспроизвел в шаржированном виде другой свой рисунок – портрет Рантье во «Французах, нарисованных ими самими» (иллюстрация к очерку Бальзака «Монография о рантье», открывающему третий том этого издания). Что же касается фамилии этого домовладельца, она не просто говорящая, но, по всей вероятности, имеет литературное происхождение, а именно восходит к старинному водевилю известного драматурга M. – A. – M. Дезожье «Господин Ястреб, или Опечатанный квартировладелец» (M. Vautour, ou le propriétaire sous le scellé, 1805).
191
О заставах см. примеч. 33. Застава, через которую Заяц выбежал из города, находилась за Триумфальной аркой на площади Звезды. Подле заставы Травли (ныне площадь Полковника Фабьена на северо-востоке Парижа) устраивались сражения животных, в том числе петушиные бои. Описание тамошнего зрительного зала (современного подобия римского цирка) см. в начале романа Ж. Жанена «Мертвый осел и гильотинированная женщина» (1829; рус. пер. С. Брахман 1996).
192
Булонский лес, где очутился Заяц, был в первой половине XIX века традиционным местом дуэлей.
193
Неточная цитата из оперы Д. Мейербера по либретто Э. Скриба «Гугеноты» (д. 3, сц. 1).
194
Во Франции в XIX веке дети именно так бросали жребий: облизывали или окунали в воду один палец, а товарищу предстояло угадать, какой из пальцев мокрый.
195
Неточная цитата из уже упоминавшейся оперы «Гугеноты» (д. 3, сц. 4), где во время поединка звучит септет: «Я в правоте своей уверен».
196
На сей раз образованный Заяц цитирует «Гамлета» (д. 3, сц. 1).
197
Тщетным поискам счастья посвящен в «Сценах» другой рассказ Этцеля/Сталя – «Жизнь и философические мнения Пингвина»; из него выясняется, что когда Этцель/Сталь вкладывает в уста своих героев-животных пространные рассуждения о счастье, он делает это в полемике с утопистом Фурье и его последователями (см. примеч. 557).
198
Тема подаяния обсуждается в семнадцатой песни «Одиссеи», где Одиссей является в родной дом под видом нищего старца.
199
Близкий к тексту пересказ пассажа из «Исповеди» Блаженного Августина (кн. 7, гл. 5).
200
Намек на мемуарное и автобиографическое сочинение Франсуа-Рене де Шатобриана (1768–1848) «Замогильные записки». Мемуары эти к моменту выхода «Частной и общественной жизни животных» были уже написаны, однако по завещанию автора могли быть опубликованы только после его смерти (именно этим и объясняется их название). Публике о существовании этих мемуаров было хорошо известно; интерес к ним подогревался, помимо славы Шатобриана как писателя и политика, еще и чтениями фрагментов, которые происходили в 1830-е годы в салоне возлюбленной Шатобриана г-жи Рекамье и на которые был допущен только узкий круг приближенных.