Читать книгу Казак на чужбине - - Страница 4
Часть первая
Глава 3
ОглавлениеАнтон Швечиков попал в команду новобранцев станицы Гундоровской Донецкого округа Области Войска Донского, которую возглавлял его одностаничник вахмистр Николай Власов.
Поздно вышедший на действительную военную службу, но полюбивший её всей душой, Власов словно прикипел к строгому порядку в казачьих войсках и к своему, как ему казалось, немалому начальственному положению.
Про таких служак командиры обычно говорили:
– Казуня! Весь! Целиком! От чуба под фуражкой – до каблука на сапоге.
Провожавшие своих родных, перечисляя целый список дорожных наставлений, взволнованные и раскрасневшиеся от выпитого, станичники напутственное слово войсковых начальников толком не слушали. На проводах через одного были пьяные, и целоваться лезли к любому без разбору.
При посадке в эшелон на станции Каменской урядник, с которым Власов ездил за молодым пополнением с хитрецой улыбался:
– Ну что, Николай, в станице побывал? Сродственничков увидел? А сам то, небось, думаешь, что порядка в станице маловато. Все без строя тут ходят… Непор-я-я-док…!
– Ты хоть к одной то казачке прилабунился? Или будешь до самого Замостья вздыхать, дожидаясь встречи со своей хористочкой? – присоединился к разговору другой урядник.
Это сослуживцы намекали на воздыхания Власова в сторону учительницы русской словесности гимназии Замостьинского гарнизона Антонины Петровны, которая вместе с ним пела в полковом хоре. По большим праздникам этот хор становился церковным.
Вахмистр Николай Власов очень гордился тем, что его хоть и дальний, но всё же родственник гундоровец Степан Григорьевич Власов стал известным на всю Россию артистом. Шутка ли! По поводу и без него, Власов охотно рассказывал, что его, Власова, двоюродный дядя, Степан, родившийся в затерянной в донской степи станице Гундоровской, стажировался в лучших театрах Италии. После этой самой стажировки он стал великолепным певцом и нёс высокое звание первого солиста Большого театра до прихода туда Фёдора Шаляпина. На премьеры с участием оперного певца Власова зрители ходили как на большое событие. А уж, каким событием для станичников был каждый приезд знаменитого певца в родную станицу!
Как же, гордость станичная прибыла! Живой пример тому, что казаки не только землю пахать, да шашкой махать могут. В один из таких приездов в станицу Гундоровскую Степан Григорьевич пришел на службу в Успенский храм. С удовольствием, и с тонким пониманием, как профессионал, он стал слушать пение церковного хора.
Из общего строя голосов, перекрывая весь хор, выбивался молодой сочный бас, по звучанию отдаленно похожий на голос самого Власова. После службы в храме Степан Григорьевич подозвал плечистого молодого родственника и одобряюще ему сказал:
– Надо бы голос этот ставить. Богат, очень богат! В Новочеркасске открывается театрально-музыкальное училище, и я направлен Московской консерваторией в нём преподавать. Учиться будешь?
– Да как же учиться? Меня на службу сейчас справляют. Разве только после действительной, – смущенно ответил счастливый обладатель редкого голоса.
Казаки, которые слышали этот разговор, потом не раз укоряли незадачливого богатыря:
– Дурила ты, Николай, попросил бы родственничка понастойчивей, может быть он и отставку от действительной тебе выхлопотал. А там, глядишь, как и у него судьба твоя бы сложилась. Сначала в Италию, а потом – в Большой театр.
Судьба Николая Власова сложилась совсем по-другому: попал он не в Италию, а на службу в польский городок Замостье. А вместо Большого театра ему довелось обживаться в большой казарме.
Но голос всё же ему пригодился. Пусть не как оперному певцу, а всего лишь, для начала, как сотенному запевале. Когда же выбился Николай в урядники, а потом и стал вахмистром учебной команды, то его пугающе-властный голосище запомнило не одно поколение новобранцев.
По вечерам он подавал очень любимую молодыми казаками уставную команду:
– Накройсь! – и разом гасли все лампадки по углам казармы.
Голосом своим он, как пастух бичом, гонял казаков по затоптанному до каменного состояния полковому плацу. Поднимал, как воробышков из-под застрех тех, кто пытался прикорнуть после обеда в укромном уголке.
Владея своим басом в совершенстве, он нагонял на своих подчиненных такого страху, что те боялись звуков его приближающегося голоса, куда больше, чем будущего врага, к встрече в бою с которым и готовили казаков в учебной полковой команде.
Бывало, что даже шарахавшиеся в рядах строевые кони по команде «Смирно!», поданной Власовым, становились как вкопанные. Это очень нравилось полковым начальникам и вахмистра всегда ставили в пример.
Когда же в православном полковом храме, во время воскресной службы вахмистр Власов вступал первым после священника, то его голос, повторяющий:
– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! – звучал так сильно, душевно и проникновенно, что это делало службу особенно торжественной. Благость сходила на лица даже тех, кто не делал особого различия, между тем, чтобы отстоять в воскресный день службу в храме, или наряд по полковому штабу.
Про учительницу Антонину Петровну урядники пересмеивались и шутили не в первый раз. Но Власов беззлобно мотал головой и отбивался от наседающих шутников своим густым басом:
– Оставьте вы свои намеки. Вы же видите, какая она дамочка! Ни за что она в нашу станицу, да к тому же с таким названием – Гундоровская не поедет. Для неё другое обхождение нужно. А у меня какое обхождение? С новобранцами в казарме, да со строевыми конями в конюшне.
Но не только обхождения не хватало вахмистру. Внешние данные его, увы, сильно подкачали. И ему было трудно пробиться – хоть к гордому сердцу учительницы-хористочки, хоть на сцену любого, даже небольшого театра. Шансов у него по этой части было маловато. А вернее, и вовсе не было. Узко посаженные карие глаза над широким утиным носом, под которым две щеточки усов, как помазки для бритья, торчащие в разные стороны, да две полоски нешироких бесцветных губ. Голова на несоразмерно короткой, надежно сидящей на широких плечах шее, не видной за стоячим воротом гимнастерки. При всей этой внешней бедности, ни искринки, ни живинки на лице, да и сам цвет лица под цвет шинели. Из-за такого облика он и получил убедительное казарменное прозвище – селезень.
Все, кто с ним служил, уже хорошо изучили его и знали, что когда Власов только начинал сердиться, то нос его при первых признаках гнева краснел от вислого кончика и до самых темнеющих глаз. А когда строгость по отношению к молодому казаку переходила в решающую фазу, и с его узких губ могло сорваться наказание, то нос становился уже угрожающе сизым. Но сейчас, цвета гнева на лице вахмистра не проявлялись, и в дальней поездке с новобранцами, Власов своего характера не проявлял – напротив был настроен успокоенно, терпеливо и благодушно. Когда же на длительных остановках, он с двумя урядниками отлучался в пристанционные буфеты, то возвращался оттуда совсем веселым и, даже, казалось, что добрым. Нос его, правда, в эти буфетные походы краснел, но это происходило совсем по иным причинам.
Забыв на пару-тройку дней о субординации, он даже вступал в неторопливые разговоры с новобранцами:
– Эх, казачки, всё спрашиваете, куда едем, как там жизнь… На чужбинку едете, на чужбинку. Империя одна, Российская, а всё там вокруг совсем другое. И люди тоже другие: и по языку, и по обычаям, и по обличью, и по вере. Она хоть и христианская вера ихняя, а различия с нашей имеет. Службу прихожане сидючи слушают. И священник по-другому совсем говорит, не так распевно как наш. А вот орган их и хор – это надо послушать. Проскребает эта музыка нутро. Проскребает. Пойдете в первый раз со двора в увольнение, обязательно зайдите в Кафедральный собор в Замостье. Этот Собор поболе нашего, гундоровского Успенского будет, и, говорят, один из самых знаменитых в Польше.
Да. И вот, что скажу казачки, пробовали мы в речке местной Лабуньке рыбу ловить. Наловили, уху сварили. Да не та уха! Нет в ней ни духа, ни жирка донского.
И землю мы польскую до самой австро-венгерской границы чуть ли не носом пропахали. Ничего, так себе землица. Где получшей, чем у нас, а в основном, пески как по левому берегу Донца от Луганской станицы и ниже, хоть в Митякинской, хоть в Гундоровской. Одно скажу: чужбинка, она и есть чужбинка. Ни уюту, ни приюту… Да совсем скоро все сами увидите.
Молодые казаки, послушав такие речи, сначала смирнёхонько притихли, но потом, приметив совсем добрый вид вахмистра, завеселились, стали подшучивать друг над другом, пихая один другого в бока и рассказывать байки о своей, по их словам, выходившей совсем уж разгульной до призыва на действительную службу, жизни.
Антон Швечиков и Сергей Новоайдарсков, друзьяки с детства о себе предпочитали помалкивать и больше слушали других. Но вот уж у кого совсем рот не закрывался, так это у их хуторянина, Брыкова Устима, казака переростка, болтуна и балагура, снаряженного на военную службу по бедности за станичный кошт. Ему давно было приклеено хуторским обществом прозвищем Дык-Дык.
Смолоду, в ребятишках, его окрестили так за то, что он при своем лёгком заикании, прежде чем что-то сказать, вставлял как навязчивую присказку вместо слова «так», обязательное словечко «дык».
Скуластое лицо его запоминалось потому, что на верхней губе от зимних детских игр остался косой, весьма заметный шрам, впечатанный коваными полозьями тяжелых самоделковых санок, которые с большого разгона угодили в него, когда он катался с крутых заснеженных станичных бугров над Донцом. При разговоре с Устимом собеседнику казалось, что он всё время кривится и ничему не верит. Словно в отместку и ему на слово никто и никогда не верил. Одно только и слышали:
– Дык, правду я толкую…
– Дык, оно на самом деле так и было…
– Дык, верить мне надо…
Услышав подавшего голос Дык-Дыка, с верхнего яруса вагонных нар ему прокричали:
– Ну-к, надычь нам, да чего-нибудь да посмешнее!
– Дык, я вам что скажу, могёт служба у меня пойдет получшей, чем хозяйство.
Всем своим видом он многозначительно намекал на опыты, что они вместе с отцом, что ни год, ставили в своем небогатом подворье. То зверушек, невиданных и редких по меху, пытались первыми в станице развести, то, прослышав, что хорошую цену дают за перепелиные яйца, перепелов.
Или в один год, вместо привычной пшеницы, где-то узнав о больших прибылях, стали сеять лён. А он возьми да высохни весь на корню и даже на солому не сгодился. По этой то причине беспросветной бедности, а хуторской атаман добавлял постоянно от себя, что и по причине беспросветной дурости, был Дык-Дык снаряжен на службу за станичный кошт.
– Могет быть и медальку заслужу за какие-либо отличия, – размечтательно закатив глаза, трепался в надежде на внимание окружающих Дык-Дык.
– Как твой дед, что ли?
– А что, как и дед Пантелей! Он помощником у атамана по конно-плодовой части был. Табунщицкая служба хоть и внутренняя, а дюже нужная. За усердие и беспорочную службу медаль заслужил от Войскового правления.
А из глубины вагона под сдержаный молодой хохоток доносится:
– Да не по конно-плодовой части помощником у атамана его нужно было назначать, а по бабско-плодовой части, да жаль, что в войсковом правлении такой должности не придумали. Что ни байстрюк в станице то – обязательно Пантелея копия.
И тут шутник, перекатившись на удобный для рассказа бок, подперев голову рукой, после короткой с Дык-Дыком перепалки, начинает свой рассказ.
Когда года у деда Пантелея уже под семьдесят взошли, как опара у хорошей хозяйки, он даже и тогда ни одну казачку на улице не пропускал, всё норовил оценить её взглядом, да проходя мимо зацепить словом. И всегда причина для разговоров у него припасена и ласковые, добродушные взгляды, никогда не переводились!
Вроде со стороны и казалось, что пожилой и почтенный человек втолковывает молодайке, как хозяйство вести, подсказки даёт, или помощь свою в чём-то предлагает. Все прилично и по-людски. Но это только со стороны… Знающие Пантелея люди понимали, о чём вёл свои неторопливые беседы неугомонный и не желающий стареть дед… Стариковское-то время куда более считанное, чем парубковское…
Понесла ему как-то бабка узелок с едой в конюшню, где он справлял свои обязанности помощника атамана по конно-плодовой части. Но сделала она это в неурочный час, поторопилась, значит. Может не с той стороны на ходики в курене посмотрела, а может и не смотрела на них вовсе, а по старинке по дубкам, на глазок время определила. Да только когда пришла она на станичную конюшню, то застала в стожке своего деда с молодой вдовой. Той самой Прасковьей, которая из-за конно-народных скачек в станице Митякинской потеряла мужа своего, Мирона.
Бабка, увидев такое бесстыдство, в беспамятстве схватила стоящий у входа старый держак от лопаты и – по спине деду. То ли спина у деда оставалась крепкой, то ли держак был старый, да только он пополам разлетелся, и гнала бабка эту парочку обломком инвентаря до самого Донца.
После этого дурного случая, прославившуюся вдовушку, которая в своем вдовьем кутке и так слыла не сильно крепким характером по части отказов мужской половине населения хутора, соседки злорадно, с неиссякаемым даже на миг любопытством допытывали:
– Как там, с дедом то, сладко?
Она от их расспросов, как от назойливых мух, слабо отбивалась:
– Отстаньте вы, бестолкуши полоумные! Ни к чему дед не приладился. То стожок на нас случайно ветром опрокинуло, а тут его бабка заполошная! Хорошо, что хоть с держаком от лопаты, а не с вилами.
– А ветер то откуда? Какой день уж затишок был? – хихикали бабы.
– Да с балочки, с балочки…
– А говорили, дед Пантелей на покосе только грабарем и справлялся, сил, мол, на большее не хватало. А оно вон, какое дело!
И тут на весь вагон дружный хохот молодых пружинистых глоток. Ай, да развлечение! Кто рифмы всякие про деда Пантелея стал употреблять, кто и похабные слова, да по второму кругу деда Дык-Дыка с пониманием дела обсуждать.
Но Дык-Дык, чтобы с себя переключить досаждающее ему внимание, сразу накинулся на соседа, утирающего тыльной стороной загорелой руки выступившие от хохота на глаза слезы:
– А ты что скалишься? Небось, забыл, как к каменным бабам сватался?
И даже те, кто эту историю не раз уже слышали стали подбивать Дык-Дыка, требуя от него рассказа:
– Ну-к, давай, замолаживай, хоть при веселье доедем.
Ну, а тот, понятное дело, и рад стараться.
Обведя в темноте вагона глазами небывалое для него количество слушателей, и почувствовав всю важность выпавшей ему удачи, Дык-Дык основательней уселся на нижней вылощенной лавке, поерзал по ней задом, потеснив сгрудившихся вокруг охочих до рассказа казаков, и набрав в легкие побольше воздуха почти торжественно начал…
Вокруг хутора Швечиков, как вечные часовые застыли каменные бабы. Грубо высеченные из известнякового камня, с несоразмерно узкими плечами и едва обозначенными вислыми грудями, с глазницами, смотрящими в сторону станицы Каменской, откуда каждый день всходило солнце, они испокон веков выполняли у казаков роль ориентиров при межевании земли, да солнечных часов для пастухов в степи.
Когда кто-то из молодых казачков, дуркуя, решил поглумиться над одной из фигур и набросил ей на невозмутимое подобие каменной головы ведро с остатками извести, то об этом недобром надсмехательстве, сразу же узнал хуторской атаман Тимофей Богучарсков.
Получивший во время русско-японской войны высокую награду – знак отличия военного ордена Святого Георгия за участие в казачьем походе на Инкоу, он пользовался большим авторитетом у хуторян. Те, уважая его твёрдый и разумный характер, побаивались и слушались Тимофея.
Громадная, плотная, почти двухметровая фигура статного атамана была словно высечена из одной такой же глыбы, как и каменные изваяния в степи. Георгиевский крестик казался совсем крошечным на его широченной груди. И хотя телесные наказания на Дону давно были отменены, никто из хуторян и никогда не роптал, когда хуторской атаман в сердцах хлестанет нагайкой неисправимого пьяницу и дебошира. Или соседей по паям, поспорившим из-за межи, кулачищами раскидает каждого на свой пай, а то и не найдя других способов убеждения, сшибет разгоряченными лбами сквернословов на майдане. Атаман был всегда убедителен и справедлив.
Старики у хуторского правления поговаривали:
– За дело пусть и силу применит, раз иные словесно не понимают…
Хуторской атаман, хорошо зная своих подопечных, без малейшего труда установил, кто это озорничал с каменными бабами в степи, вызвал его к себе и строго стал укорять:
– Вера не наша, время не наше и люди, наверно, были не нашим обличьем, а беречь эти древние статуи надо.
Не стал атаман силу к нарушителю общественной нравственности применять, хоть виновник уж очень сильно этого боялся.
Приговор хуторского общества был прост: не только обезображенную фигуру отмыть от извести и вековой грязи, но и другие в надлежащий порядок привести. И ходил по степи проклинавший себя за глупость молодой казак Щепотков Федот, и тёр каменные изваяния старой мешковиной, не смея ослушаться атамана.
Наблюдавшие за ним хохотуны при этом кричали с соседних бугров:
– Потри, потри ей и спинку, и особливо переднюю часть! Может, если не тебе, так ей точно захочется.
В вагоне снова оживление и смех:
– Да! Посватался, посватался знатно! А глядишь, как в сказке, понравился бы Федот какой-нибудь из этих каменных баб, она б ему тайну то и открыла, где золотишко скифов да сарматов закопано. Откопал бы золото – и враз богатеем стал. Побогаче самого Карапыша, лавочника нашего хуторского.
– Размечтались! Будто, клады у нас в степи под каждой каменной бабой закопаны! Как бы не так!
Вахмистр Власов, с интересом слушавший хуторские байки и небылицы и, наконец, вспомнивший о своем начальственном положении, вступил в разговор:
– Как говорится, в таких случаях – главный клад в голове. А сейчас – порядок в вагоне, всем спать! Остановок больше до самого Замостья не будет. А там… – и он сделал паузу, – а дальше вы вряд ли у меня, так как гуси, погогочите.