Читать книгу Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - - Страница 12
II. КАЗНЬ ИЛИ ЛАГЕРЬ
6. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер
ОглавлениеБыть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым176, с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.
Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании177.
Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»178.
Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.
Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.
Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам179.
Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского180. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах181, а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос182, то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»183. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.
В связи с признаниями возникает логическая проблема: ввиду очевидной надежды на самооговор как способ спастись они могли рассматриваться как притворные и ничего не говорили об истинных убеждениях (двурушник признает себя двурушником)184; с другой стороны – именно на этих признаниях основывался обвинительный приговор, ведь они доказывали вину уклонистов перед всем миром и воспринимались, если следовать логике процессов, всерьез. Судебный театр был театром лицемерия для всех участников185.
Шлёгель, также прослеживающий историю процессов 1920‑х годов, обращает внимание на один аспект, который предвосхищает обескураживающие признания вины на показательных процессах 1936–1937 годов:
Готовность воспринять критику со стороны окружающих, подвергнуться общественному обсуждению создала такое коммуникационное пространство, в котором собственное поведение рассматривалось глазами других и другими же комментировалось. Так возникла не лишенная некоторой курьезности изначальная сцена, которая представляет собой основу исправления и самоисправления186.
Уже на процессах 1928 года обвиняемые признавали совершённые ошибки и обещали исправиться. Изучив соответствующие документы, Солженицын прокомментировал ход процесса на основе имеющихся материалов и проанализировал риторику обвинения и признаний. Он прослеживает введение (допустимого с языковой точки зрения) неологизма «вредительство», который превращается в юридический термин для обозначения состава преступления, повлекшего за собой массовые обвинительные приговоры. Печально известное дело так называемой инженерной организации тоже стало объектом его исследовательского внимания. По опубликованным материалам дела он прослеживает риторику обвинения, роль председателя Вышинского (на тот момент еще ректора 1‑го МГУ) и главного обвинителя Крыленко. Затем рассматривается «процесс Промпартии» (25.11–7.12.1930) (СА I 349–351). Вышинский снова выступает председателем, а Крыленко – главным обвинителем, и снова он резюмирует их коварную риторику. Основную часть, однако, составляет процесс без «уличающих документов», опирающийся на чистые самооговоры. О ходе процесса, выступлениях Вышинского и Крыленко, ответах восьми обвиняемых, которые предстали перед судом за всю Промпартию, он мог прочесть в опубликованных материалах (Процесс «Промпартии». М., 1931). Ход процесса он передает как очевидец и слушатель, по материалам дела цитируя самооговоры подсудимых, всячески стремящихся представить и обозначить свою вину как «вредительство» (СА I 366–367). Солженицын перечисляет преступления, в которых они признают себя виновными, и напрямую апеллирует к читателю, побуждая его оценить абсурдность этой игры участников процесса в вопросы и ответы и убедиться в гротескности так называемых разоблачений (вымышленных преступлений поразительного размаха), причем ему важно подчеркнуть театральность разбирательств, в ходе которых обвиняемые должны были наизусть произносить сочиненные ими же признания. Что касается сообщаемых сведений, то рассказ Солженицына кажется до того верным, что возникает впечатление, будто соответствующая статья Большой российской энциклопедии (1991) могла на него опираться. Солженицын потому так подробно реконструировал этот процесс, что видел в нем модель для больших показательных процессов 1936–1938 годов187.
Шлёгель тоже считает, что сделанные на этих процессах признания вины выступили в роли образцов. На более поздних процессах обвиняемые принадлежали к высшим политическим кругам, то были незаменимые участники политического строительства страны. Чтобы добиться их публичного падения, требовалось сфабриковать сценарии преступлений, чья гнусность должна была возмутить народ рабочих и крестьян. Опираясь на судебный отчет, Шлёгель прослеживает обвинительную риторику Вышинского, суть которой – показать крайнюю опасность, в которую повергли страну террористические действия контрреволюционеров, то есть Троцкого, Зиновьева и Каменева. Картина, представленная Вышинским взволнованной, надо думать, публике, охватывает все мыслимые угрозы, исходившие от тех, кто теперь предстал перед судом. Приведу один пассаж, который цитирует Шлёгель:
В мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы, пишутся и фабрикуются фальшивые документы, завязываются тайные связи с германской политической полицией, расставляются посты, тренируются в стрельбе, наконец стреляют и убивают. Вот в чем главное! Контрреволюционеры не только мечтают о терроре, не только строят планы террористического заговора или террористического покушения, не только подготовляются к этим злодейским преступлениям, но осуществляют их, стреляют и убивают! Каменев признает, что он «применял все средства борьбы, открытую политическую дискуссию, попытки внедриться на фабрики и заводы, нелегальные призывы, нелегальные типографии, обман партии, улицу и организацию уличных демонстраций, заговор и, наконец, террор»188.
Чрезмерности заявлений Вышинского соответствует чрезмерность признаний вины, чья непостижимость вызвала до сих пор не схлынувшую волну интерпретаций после того, как о процессах 1936–1937 годов стало известно за границей. Особенно процесс над Бухариным в 1937 году (обвинение, судебное разбирательство и шокирующее признание обвиняемого) стал предметом принципиальных политических споров.
Уже в 1940‑е годы появился один литературный текст об этих процессах, предвосхитивший многие истолкования: роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (Darkness at Noon), причисляемый к великим политическим романам XX века189. На вопрос о том, может ли автор этого романа с ключом считаться свидетелем или жертвой, в обоих случаях можно косвенно дать утвердительный ответ. В 1932 году Кёстлер, член КПГ с 1931 года, едет в Советский Союз, где участвует (в Ашхабаде) в одном из первых показательных процессов. Во время этого путешествия он лично знакомится с Карлом Радеком и Николаем Бухариным. В 1938 году выходит из партии из‑за инсценированных против, в частности, двух этих видных партийцев показательных процессов. Жертвой он становится в 1938 году, когда арестовывается как выполняющий задание Коминтерна корреспондент британской «Ньюз Кроникл» во время гражданской войны в Испании и приговаривается к смерти. Проведя несколько месяцев в камере смертников в ожидании исполнения приговора, он получает свободу благодаря британскому вмешательству, затем попадает во французский лагерь для интернированных. После капитуляции Франции бежит от немцев в Англию, где вновь попадает в лагерь для интернированных. Свидетельское знание, привезенное им из Советского Союза, и полученный в тюрьмах, прежде всего в испанской камере смертников, опыт жертвы позволяют рассматривать этот роман, чьи вымышленные составляющие легко возвести к фактам, в этом контексте.
Главный герой Кёстлера Рубашов принадлежит к тому типу современного героя, чье восприятие себя и других проникнуто необычной (для партийного человека) «чувствительностью». Сочетая аукториальный способ повествования с несобственно-прямой речью, Кёстлер заставляет Рубашова «поэтически» комментировать свое физическое, психическое и моральное состояние, что создает фон для диалога героя с самим собой, в ходе которого он противостоит себе как «ты». Кёстлер создает для Рубашова двойника и противника, который хоть и изображается со стороны, однако благодаря способности Рубашова «думать от лица противника» включается в его внутреннее поле зрения. Многочасовой спор о морали и партийной логике между Рубашовым и его двойником Ивановым, несомненно составляющий одну из вершин романа, подготавливает героя к тому, чтобы сделать угодное партии признание. В тесной камере, где терзаемый дурнотой и мучительной зубной болью Рубашов беспрерывно ходит туда-сюда, а его оппонент, приканчивая бутылку коньяку, напоминает ему о партийной логике и убеждает принять ее, Кёстлер создает «литературную» ситуацию разговора, в котором цитируется диалектика Достоевского об оправданном преступлении и о нравственности. Раскольников служит обоим противникам своего рода образцовой фигурой. Но этим дело не исчерпывается. Две инстанции, вводимые в игру Ивановым, Сатана и Бог, отсылают еще к одному сценарию – спору Ивана Карамазова с Великим инквизитором в «Братьях Карамазовых». В этой ночной дискуссии между двумя старыми товарищами по партии с опытом революции и войны за плечами Кёстлеру удается не только сформулировать конфликт между партийной моралью (в духе Макиавелли) и моралью индивидуальной, но и наглядно представить одну из двух возможных позиций. Она обретает форму в монологе Рубашова, который с настойчивой горячностью составляет перечень негативных последствий роковой ошибки развития, демонстрирующий извращение революционных идеалов. На требование Ивановым последовательности вместо «революционного дилетантизма» он возражает:
Настолько последовательны, <…> что во имя справедливого раздела земли сознательно обрекли на голодную смерть около пяти миллионов крестьян, – и это только за один год, когда обобществлялись крестьянские хозяйства. Настолько последовательны, что, освобождая трудящихся от оков современного индустриального гнета, заслали в глухоманные восточные леса и на страшные рудники арктического севера около десяти миллионов человек, причем создали им такие условия, по сравнению с которыми жизнь галерников показалась бы самым настоящим раем. Настолько последовательны, что в теоретических спорах конечным доводом у нас является смерть, – будь то разговор о подводных лодках, искусственных удобрениях или линии Партии, которая проводится в Индокитае. <…> У нас гигантская Политическая полиция с научно разработанной системой пыток, а всеобщее доносительство стало нормой (К 123–124).
Диалектика этого словесного поединка требует холодного ответа Иванова, который основывает свою аргументацию на логике целесообразности используемых средств, отвергая противоположную позицию как сентиментальную, даже слезливую.
Этот разговор в камере Кёстлер риторически оформляет так, что в нем слышатся провокация, подтасовка, ирония, но и подспудное согласие с теми или иными доводами оппонента, некая запутанная диалогичность, при которой высказывания Иванова перекликаются с возражениями Рубашова. Как бы то ни было, в одиноком разговоре с самим собой Рубашов сформулировал противоположные позиции и сопоставил их друг с другом. Речь неоднократно заходит о строгой логике, о мыслительном долге, которые нельзя нарушать. Партийные доводы против личной совести – вот главный предмет этого ночного диалога в камере.
Портрет главного отрицательного персонажа, а в конечном счете и палача Кёстлер опять-таки дает глазами своего героя. Это портрет Глеткина – второго комиссара; непоколебимо приверженный своей идеологической позиции и полный жестокой решимости сломить «врага Партии», корифея старшего революционного поколения, он работает методами, которые у Кёстлера, пожалуй, впервые названы своими именами: ночные допросы, лишение сна, унижения, побои, угрозы, воздействие ослепляющей лампой. Глеткин предстает в отутюженной форме, «перетянутый скрипучими ремнями», с широким шрамом на голом черепе, с бедной мимикой; это ночной труженик и аскет.
Драматическим апогеем тюремных событий служит одна сцена, наблюдаемая Рубашовым из камеры: здесь Кёстлер использует сильные, аффектированные приемы, делающие ставку на напряжение, ужас, шок. О подозрении, что осужденного ведут на казнь, сообщает перестукивание между камерами, в котором участвует, принимая сигнал и передавая его дальше, и Рубашов. В глазок он видит, что мимо волокут товарища (который всегда чтил его), в чьем «хнычащем „у-а-о“» перед дверью его камеры угадывается фамилия Рубашова. В соответствии с кёстлеровской поэтикой дистанцирования наблюдающий эту жестокую сцену Рубашов видит в ней стратегию, рассчитанную на то, чтобы сломить его дух, и иронически комментирует это в разговоре с Ивановым. Тот говорит, что пустить зловещую процессию мимо камеры Рубашова – затея Глеткина. Этот чрезвычайно насыщенный эпизод, которому акустические и визуальные детали придают некое сценическое качество, можно было бы описать как образчик литературы ужасов; «интонируемый» при помощи нарастающих шумов (стука мисок, которым сопровождают процесс узники из соседних камер, волочения ног уводимого на казнь, его стенаний, неумолимой поступи охранников) и обладающий ввиду суженности обзора чертами жуткого (поле зрения ограничено смотровым глазком, где мельком появляется истерзанный пытками полуживой человек) ужас сближается с horror and terror в духе эстетики gothic novel Анны Радклиф.
В камере Рубашов ведет своеобразный дневник, помимо прочего содержащий честолюбивые наброски политико-философского содержания. Здесь Кёстлер наделяет своего героя чертами Бухарина190. Говорится в дневнике, в частности, об оппозиции между общностью и личностью, между «мы» и «я». Его восприятие «я» как некоей «неодушевленной, грамматической оболочки» неизбежно влечет за собой попытки разобраться в самом себе, а с ними и чувство вины. Именно к этой грамматической оболочке, «я», он в конечном счете возвращается (выстукивая это слово соответствующим стуком по стене, отделяющей его камеру от соседней). Таково успешное завершение поисков идентичности накануне казни, на которую его ведут почти вслепую (пенсне, выступающее устойчивым мотивом характеристики интеллектуала, разбивается при спуске в расстрельный подвал). Кёстлер расставляет нужные ему акценты, наглядно изображая обстановку тюрьмы и камер и инсценируя драматические инциденты, однако также знакомя читателя с аргументацией Рубашова в его передаваемых при помощи несобственно-прямой речи диалогах с самим собой. В изображении пытки (лишения сна), которой подвергает его с целью добиться признания ведущий допросы следователь Глеткин, отражено столкновение революционных идеалов двух поколений. Противниками выступают прославленный герой первого поколения, один из теоретиков революции, сопровождавший и определявший первые ее шаги, – и бескомпромиссный представитель второго поколения Глеткин, радикально отвергающий такое мышление, которое допускает «за» и «против», в пользу единообразной логики. И теперь последний с корректной беспощадностью требует подписи под совместно сфабрикованным ими признанием, главный пункт которого – подстрекательство к отравлению Сталина – основан на чистой фикции, о чем известно обоим.
Некурящий Глеткин, этот догматически косный сторонник линии партии с ее установкой выдать предполагаемое преступление за действительное, человек, на чьи необразованность и позднее овладение грамотой указывает рассказчик, и курящий нервный мыслитель в пенсне работают над текстом обвинения ожесточенно, до изнеможения.
Противники заключают между собой некий «негласный договор», согласно которому
Глеткин должен был обосновывать всякий пункт обвинения рубашовскими идеями – хотя бы исключительно теоретическими, – а сделав это, имел право домысливать недостающие подробности или, как сформулировал для себя Рубашов, перековывать несуразицы следствия в звенья логической цепи. Они бессознательно выработали четкие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия (К 167).
Посредством легких пыток, например усиливая яркость лампы к огромному раздражению лишаемого сна Рубашова, Глеткин сумел выйти победителем в спорных случаях. Принципиально важен тот факт, что Глеткин пытается сломить допрашиваемую жертву при помощи цитат из ее же дневника:
– Одно место в ваших записях произвело на меня сильное впечатление, – сказал он. – Вы говорите: «Я жил и действовал по нашим законам… Если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».
И далее:
Вы были неправы, и вас ждет расплата, товарищ Рубашов. Партия обещает вам только одно – после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса – или того балагана, как вы его называете, – в котором вы участвовали по велению Истории (К 178).
Пожалуй, в конце концов не столько перспектива будущего обнародования протоколов допроса, эта циничная ссылка на содержащие правду о случившемся документы, сколько аргумент Глеткина о необходимости признания в интересах партии становится для сомневающегося и мыслящего парадоксами Рубашова руководством к действию.
Изображая публичный процесс, на котором Рубашов предстает кающимся партийцем, Кёстлер отказывается от несобственно-прямой речи и конструирует внешнюю перспективу: молодая представительница глеткинского поколения по имени Вера, с непримиримым догматизмом требующая, как чего-то самоочевидного, смерти для подсудимого, читает своему отцу газетный отчет о суде. Отец, приверженец Рубашова со времен войны и борьбы, а также прилежный читатель Библии, уподобляет этот процесс сцене перед Понтием Пилатом191. Зачитанный вслух отчет содержит беспощадное описание показательного процесса, чья кульминация – откровенно избыточный самооговор Рубашова:
Граждане Судьи, я хочу рассказать, почему я капитулировал перед следственными органами и чем объясняется моя откровенность на этом публичном судебном процессе. Мой рассказ продемонстрирует массам, что малейшее отклонение от партийного курса оборачивается предательством интересов Революции. Каждый этап фракционной борьбы был шагом на этом гибельном пути. Так пусть же моя чистосердечная исповедь послужит уроком для тех партийцев, которые не отказались от внутренних сомнений в абсолютной верности партийного курса и объективной правоте руководителя Партии. Я покрыл себя позором, втоптал в прах, и вот сейчас, у порога смерти, повествую о страшном пути предателя, чтобы предупредить народные массы… (К 181)
Безжалостно цитируется по тому же источнику последнее слово Рубашова:
Я вел объективно преступную борьбу – и вот, должен умереть как преступник. Если партиец уходит из жизни, не примиренный с Партией, с революционным Движением, то его смерть не приносит пользы. Поэтому я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира (К 186).
По пути на расстрел Рубашов повторяет эту последнюю фразу. Кёстлер вкладывает ее в уста своего героя как «подлинные слова Бухарина». В случае Рубашова они таят в себе амбивалентность, заключающуюся в напряжении между религиозно окрашенным мотивом верности партии и признанием вины перед обманутыми массами. Здесь опять-таки угадывается фигура Раскольникова. (Раскольников прилюдно кается на площади после своего кровавого деяния с идейной подоплекой – убийства старухи-процентщицы и ее сестры.)
Последние размышления Рубашова в камере незадолго до расстрела вновь обращаются к идее революции и ее краху, переходя от времен обетования ко временам роковых ошибок:
Сорок лет он гнал их [массы] через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она – Земля Обетованная? <…> Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы – умирая, он видел лишь пустынную тьму (К 196).
В свете этого прозрения его падение на колени перед народом по сути было бы признанием вины – не в том смысле, который вложило сюда обвинение, а в смысле осознания того, что представляемая им идеология оказалась ложной.
О казни Рубашова Кёстлер рассказывает с точки зрения самого Рубашова. Как и разговоры с самим собой в камере, нередко оформленные в виде несобственно-прямой речи, его самоощущение – его последние ощущения – передает не аукториальный рассказчик:
Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому – но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую (К 196).
И далее:
Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? (К 196)
Во имя чего или кого, спрашивает Кёстлер: Партии или Первого? В тексте раз за разом появляется портрет Сталина – Первого; даже теперь, перед казнью, Рубашову кажется, будто он его видит, – или это портрет другого, «с насмешливо циничными глазами», или того, что «со стеклянным взглядом»? Сталин предстает почти полностью анонимным, Первым, некоей неоспоримой мифической силой. А оба других – его приспешники: с одной стороны, всевидящие, с другой – слепо верующие. Ироничного Иванова, по словам рассказчика, после долгой беседы с Рубашовым арестовали пьяного и ликвидировали; Глеткин – вот подлинная исполнительная инстанция. Эта неумолимая инстанция поддерживает систему.
Смерть Рубашова поэтична:
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).
Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.
Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания192. Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.
Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.
Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое проясняющей книги этого видного политического перебежчика193, якобы покончившего с собой в США, в 1939 году заинтересовала политически неравнодушную общественность столь же мало, сколь и его ликвидация. Вот этот отрывок:
Каким образом были получены эти признания? <…> Ошеломленный мир наблюдал, как создатели Советского государства бичевали себя за преступления, которые не могли совершить и которые были очевидной, фантастической ложью. Вопрос, почему они каялись, все еще интригует западный мир. Однако этот факт никогда не был загадкой для тех из нас, кто работал внутри аппарата Сталина.
Хотя факторов, повлиявших на то, что эти люди выступили на суде со своими признаниями, было несколько, главное, что заставило их каяться, была искренняя убежденность, что этим они оказывают последнюю возможную для них услугу партии и революции. Они принесли в жертву и свою честь, и свою жизнь ради защиты ненавистного им режима Сталина, потому что он давал им слабую надежду, что светлое будущее, которому они посвятили свою молодость, все же наступит194.
Кёстлер подчеркивает, что лишь много позже прочитал рассказ Кривицкого, вышедший во время работы над «Слепящей тьмой», и увидел в нем подтверждение своей «рубашовской версии». Задним числом он находит целый ряд совпадений, позволяющих соотнести Слуцкого с Ивановым, а Мрачковского – с Рубашовым, и сталкивается с тем же типом аргументации, который мог действовать только на старых большевиков, людей первого поколения, послушных чувству долга. Это не относится к другим случаям, когда признания добывались физическими пытками или когда обвиняемые готовы были подписать какое угодно признание в надежде на то, что их самих или их семью пощадят.
Подтверждение своего тезиса Кёстлер видит и в процессе Сланского195, на котором тоже прозвучали признания вины, по абсурдности сопоставимые с советскими – или же наводящие на мысль об установившейся к тому времени «практике признания». Кёстлер приводит в пример Отто Каца, которого некогда знал лично как товарища-партийца: на суде этот член чехословацкой компартии произнес те самые рубашовские фразы, которые, в свою очередь, являются цитатами из Бухарина196.
В социологии и исторической науке тоже предпринимались попытки объяснения и вырабатывались тезисы, в которых особенно важная роль отводится религиозной коннотации практик признания и исповеди в контексте показательных процессов. В статье «Публичные покаяния в марксизме-ленинизме. Московские показательные процессы (1936–1938)» Клаус-Георг Ригель пишет:
Миф об очистительно-возвышающем воздействии публичных признаний вины на внутреннюю сплоченность и однородность религиозной общины превращает такую исповедь из простой церемонии самообвинения в ритуальную драму сокрушенного самоотречения кающегося – и символического очищения всего сообщества истовых революционеров. <…> Признание обвиняемых – структурная рамка, которая странным образом сплачивает обвинителей, заинтересованную общественность и обвиняемых, придавая покаянному ритуалу социально обязывающий и культурно значимый смысл197.
Последнее обстоятельство явно играло решающую роль при фабрикации протоколов допроса и обвинительного заключения.
Между арестом и расстрелом обвиняемых можно выделить две фазы. Первая – ситуации допроса с применением, с одной стороны, бескровного физического насилия (лишение сна, изматывающее воздействие слепящими лампами), с другой – психологического давления, направленного на разум и совесть подследственных. Результатом обмена аргументами становилось необратимое обвинение, которое допрашиваемый мог толковать двояко: с одной стороны – причастность к извращению революционной идеи, с другой – виновность в измене партии. Вторую фазу составлял суд как публичное мероприятие, сменявшее приватную обстановку допросов. Разоблаченного врага народа выставляли напоказ – и советская общественность (показательные процессы освещались всеми ведущими органами печати) становилась свидетелем его бесчестья. Последнее – помимо позорного изобличения предателя – включало объявление всех его партийных, государственных, управленческих, пропагандистских, военных достижений ничтожными. Лишенный всех заслуг подсудимый вынужден был терпеть не только уничижительные выкрики из зала суда (подстроенные или же вызванные искренним негодованием), но и издевательское отношение судей, адвокатов и т. д.
Русский (впоследствии также французский) режиссер-авангардист Николай Евреинов, теоретик и практик театра, в 1920 году осуществивший зрелищную постановку «Взятие Зимнего дворца» и тем внесший свой вклад в создание исторических фейков (этот спектакль послужил образцом для фильма Сергея Эйзенштейна 1927 года), после эмиграции во Францию написал пьесу о показательных процессах 1936–1938 годов. Возникла она, по-видимому, в 1939 году накануне войны и была опубликована в Париже в 1956 году под названием «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6-ти картинах из партийной жизни в СССР (1936–1938)» с предисловием жены автора198.
В своей пьесе Евреинов собирает участников показательных процессов (жертв и преступников), которые встречаются в гостиных, где пьют и курят, обсуждая положение партии и события показательных процессов, или в служебных зданиях и на даче Сталина, где строят планы. Все, кроме Николая Бухарина, выведены жестокими лицемерами, корыстными и властолюбивыми доносчиками и заговорщиками, которые давно ни во что не верят, а менее всего в «Отца народов», плетут всяческие интриги, включая любовные, и пытаются друг друга уничтожить (например, путем отравления). Помимо Бухарина и двух его племянниц (одна живет в Париже и весьма критически оценивает увиденное по приезде; другая – любовница Ягоды, которая затем на него доносит) в пьесе действуют Генрих Ягода, Николай Ежов, Алексей Рыков, Карл Радек, Сталин, умная нянька Захаровна, Вышинский и уже ликвидированные на момент начала действия Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Евреиновский Бухарин в разговоре с Радеком, который сообщает ему разную информацию, высказывает смешанное с отвращением непонимание самооговоров Зиновьева и Каменева:
Бухарин (Радеку). Ну, что ты скажешь об этом идиотском предательстве?
Радек. Зиновьева и Каменева?
Бухарин. «Пришить» нас к делу, словно это может спасти их. Дураки!
Радек. Не сердись, Бухаринька! – Это просто уловка, чтоб оттянуть исполнение приговора… Суд так и понял наверно… Гораздо загадочнее, на кой черт они сознавались в том, в чем совсем неповинны.
Бухарин. Вообще непонятно, на кой шут они всенародно себя оплевали и не только не защищались, а чуть не умоляли, чтобы их расстреляли. С сотворения мира ничего подобного не наблюдалось!
Радек. Ну, это их заставил Ягода. Ведь он же вел следствие с прокурором Вышинским.
Бухарин. А на кой шут Ягоде это понадобилось?!
Радек. Потому что он действует по наущению Сталина.
Бухарин. Пусть так! но почему Сталину приспичило, чтоб его недавние сподвижники признали себя перед всеми подлыми негодяями?
Радек. Как почему?!. Потому что Сталину опасность угрожает не столько от оппозиционеров, сколько от рабочих и крестьян, возмущенных крепостным трудом на фабриках и в колхозах.
Бухарин. Что ты хочешь сказать?
Радек. То, что негодование масс ему надо было направить на ложный след: не Сталин, мол, виноват в неудаче «пятилеток» и в нехватке продуктов у эксплуатируемого пролетариата, а такие вредители, как Зиновьев, Каменев и компания… Неужели не ясно?
Бухарин (нервно расхаживая по комнате и куря, как паровоз). Черт возьми!.. Хотел бы я посмотреть, как это меня могли бы принудить обливать себя публично помоями!
Радек. Да-с, картинка не из аппетитных!
Бухарин. …Признаться в подлости, низости, свинстве!.. да еще делать это с каким-то экстазом! Клянусь честью, я скорее бы дал себя повесить, четвертовать, распилить тупою пилою!
Радек. Не у всех же столько мужества, милый Бухаринька199.
Напряжение возникает из накаляемой известиями о новых арестах сопартийцев атмосферы и подозрений, что сознавшихся пытали. Центр власти – Сталин – получает сведения о ликвидациях от своих лакеев Ягоды, Ежова, Радека и раздает дальнейшие распоряжения. Говорит он грубо и с грузинским акцентом; о своем прозвище Отец народов высказывается иронически. Он слушает радиопередачу, где, поминая «шаги Немезиды», выражают «искреннее» возмущение общественности гнусным предательством товарищей по партии. Последняя картина посвящена допросу Бухарина, который реагирует на абсурдные (якобы он был шпионом на службе у иностранных фашистов и готовил переворот) обвинения Вышинского с холодной независимостью, аргументированно отвечая на риторику обвинителя и яростно нападая на политику Сталина, которого называет «узурпатором». Он отказывается подписать признание и тем «оказать существенную услугу коммунистической партии». Карлу Радеку, этому остроумному интеллектуалу, Евреинов отводит роль вероломного предателя, который свидетельствует против Бухарина по требованию следствия (чтобы облегчить собственную участь такого же арестованного) и тем ускоряет его падение. На будущие знаменитые признания Бухарина Евреинов намекает читателю/зрителю сценой с призраками Зиновьева и Каменева, которые рассказывают Бухарину о том аде, в котором побывали до расстрела. Они советуют ему во всем признаться и быть расстрелянным. Все высказанные в печати предположения по поводу показательных процессов и сведения, почерпнутые из «Судебного отчета по делу анти-советского право-троцкистского блока» объемом более 700 страниц200, Евреинов переработал в мотивы своей пьесы. Его жена пишет, что ежедневное чтение новостей о происходящем в Советском Союзе переросло у него в некую болезненную манию. Вполне можно предположить, что к созданию драматической вещи, этого reenactment показательных процессов, его подтолкнули их театральность и то, что творилось за кулисами. Постановка пьесы в тогдашнем Париже, вероятно, вызвала бы негодующие протесты левых.
Из всех готовых признать вину наиболее загадочна, без сомнения, личность Бухарина. Чтением ныне доступных материалов дела Бухарина вдохновлена одна из самых впечатляющих глав книги Карла Шлёгеля. Шлёгель реконструирует год тюрьмы, в течение которого Бухарин написал четыре книги, сочинял стихи, изложил на бумаге свои политико-философские тезисы и заставил себя написать умоляющее письмо Сталину201, в котором вызвался на роль активного преследователя Троцкого, «анти-Троцкого», и наметил проект будущего, который позволил бы сохранить жизнь ему самому. Он предлагал вести «культурную работу» в Сибири и соглашался быть высланным на «25 лет в Печору или Колыму».
Склонение Бухарина перед возложенным на него обязательством признаться, его самооговор и подчинение высшей логике партии – вот пункты, которые, несомненно, заимствовал Кёстлер, включая желание умереть с пользой для партии и заявление «преклоняю колена перед партийными массами страны и мира»202.
Согласие Рубашова «юлить и ползать на пузе», о чем с отвращением узнает из газетного отчета дочь дворника в тексте Кёстлера, самопожертвование ради линии партии, а также литературная активность Рубашова, оставляющего после себя написанный в камере дневник, – вот наиболее явные точки соприкосновения между судьбами двух, исторической и вымышленной, жертв партии.
Именно в случае интеллигента, философа, романиста Бухарина покаяние перед «духовником»-Сталиным, которому он под конец признается в любви, и горячность, с которой он утверждает невиновность в официально взятых на себя преступлениях, так потрясают своей абсурдностью.
Шлёгель прослеживает бухаринское признание – причем ясно видна неслыханность этого самооговора в сочетании с внутренним от него дистанцированием – и говорит о «„своеобразной двойственности сознания“ и о „психологии двойственной“»203. Признание Бухарина, по мнению Шлёгеля, одновременно читается как опровержение.
В стенограмме процесса можно найти обескураживающие аргументы Бухарина, изложенные им на суде в чрезвычайно пространном последнем слове:
Еще раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации. Я признаю себя, далее, виновным в подготовке заговора – «дворцового переворота». <…> Я считаю себя, далее, и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя я лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве. <…> Самый жестокий приговор будет справедливым потому, что за такие вещи можно расстрелять десять раз. Это я признаю совершенно категорически и без всяких сомнений204.
Бухарин «категорически» отрицает связь с иностранными разведками и работу на них. Риторику самооговора он соединяет с риторикой опровержения обвинений (и доносов), красноречиво доказывающей обвинителям логические ошибки. Пытаясь назвать психологические причины преступных деяний, он говорит об определенном «перерождении», которое произошло с ним и другими подсудимыми, о «своеобразн[ой] двойственност[и] сознания». Здесь, по его словам, «образовалось то, что в философии Гегеля называлось несчастнейшим сознанием».
Странность этого самообвинения в том, что Бухарин подхватывает и развенчивает интерпретации наблюдателей процесса: по его словам, нельзя говорить ни о гипнозе, якобы толкнувшем его на самооговор, ни о «достоевщине», к которой его раскаяние отношения не имеет: так называемые l’âme slave и герои Достоевского больше не играют никакой роли. Свою речь он завершает словами:
Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. <…> Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении205.
Рассматривая дело Бухарина в книге о покаянных практиках русской культуры «Яд в ухо» («Wortsünden»), Сильвия Зассе тоже пишет о расщеплении личности на внутреннюю и внешнюю. Бухарин, поясняет она, постоянно ссылается на свою роль оратора (что ставит под угрозу всю инсценировку), повторяет уличающие вопросы прокурора Вышинского, вместе с тем признавая названную в них вину. Он как бы раскалывается на «два речевых субъекта»: за все берет на себя ответственность, но утверждает, что его личная позиция не такова; признает себя виновным, но не припоминает конкретных преступлений. Своим поведением на процессе Бухарин, по мнению Зассе, вскрыл «определенную шизофреническую ситуацию»206.
Солженицын неоднократно возвращается к абсурдности обвинений, язык которых как будто не казался проблемой следователям. «[О]собенно удачно», по его оценке, объяснил это Артур Кёстлер. Будучи знаком с кёстлеровским образом Рубашова, он создает впечатляющую психограмму Бухарина, в которой чувствуется раздраженность поведением этого выдающегося человека (теоретика, философа), характерная и для всех позднейших обращений к этому случаю. О процессах он пишет с негодованием:
С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли все, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить (СА I 375).
Определяемое извращенной диалектикой «языковое мастерство», используемое следователями для придания нужным признаниям правдоподобия, основывалось на чем-то вроде сократического метода наоборот: диалектически рождается не истина, а ее искажение. Этот язык безразличен к правде и лжи. Псевдологичное речевое поведение, ярким примером которого служит Вышинский, породило риторику мнимых доказательств, родственную риторике доносительства. Стороннему наблюдателю эти лингвистические извращения кажутся столь же непостижимыми207, сколь и признания вины, а личность правоведа и обвинителя Вышинского208 – столь же непостижимой, сколь и личность Бухарина.
Включение сюда процессов, описанных в секретном (и впоследствии обнародованном) докладе Хрущева209, едва ли сделает интерпретацию этих покаяний убедительнее. Ссылаясь на документы, Хрущев говорит о произвольных арестах, сфабрикованных обвинениях, вырванных под пыткой ложных признаниях. Здесь уже не идет речь о фальшивых признаниях в порядке «последней услуги партии». Этот закрытый доклад, в котором обсуждаются конкретные случаи и приводятся слова пострадавших, указывает на точную осведомленность о практиках ликвидации «обвиняемых». Все знавший и во всем участвовавший Хрущев именует их «фальсификациями» – частое выражение в его рассуждениях. Согласно его речи, все: арест, обвинение, признание, приговор – восходит к единой всеобъемлющей стратегии фальсификации, противовесом которой выступает (посмертная) реабилитация осужденных. Секретарь партии подробно излагает избранным делегатам партийного съезда несколько случаев. (Что знали сами делегаты – неясно.) Так, он цитирует умоляющее письмо-прошение одного заслуженного старого коммуниста, который ожидает расстрела после вырванного физическим истязанием признания. Его гнетет позорность этого фальшивого признания, в котором он обвиняет себя и других в гнусных преступлениях против партии, народа и революционных идеалов, и он хочет взять свои слова назад. Это цитируемое Хрущевым письмо Сталину напоминает написанное Бухариным. Как известно, авторам обоих писем не ответили, обоих расстреляли.
Процессы 1936–1939 годов Хрущев явно считает оправданными из партийно-политических и идеологических соображений, утверждая:
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже в разгар ожесточенной идейной борьбы против троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев и других – к ним не применялись крайние репрессивные меры. Борьба велась на идейной основе. Но через несколько лет, когда социализм был уже в основном построен в нашей стране, когда были в основном ликвидированы эксплуататорские классы, когда коренным образом изменилась социальная структура советского общества, резко сократилась социальная база для враждебных партий, политических течений и групп, когда идейные противники партии были политически давно уже разгромлены, против них начались репрессии210.
Затем он переходит к методам вымогательства признаний, желая ознакомить с ними делегатов. Для этого он выбирает высказывание одного бывшего обвиняемого, наглядно демонстрирующее примитивность принуждения к признанию:
Каким образом искусственно – провокационными методами – создавались бывшими работниками НКВД различные «антисоветские центры» и «блоки», видно из показаний т. Розенблюма, члена партии с 1906 года, подвергавшегося аресту Ленинградским управлением НКВД в 1937 году. При проверке в 1955 году дела Комарова Розенблюм сообщил следующий факт <…>.
Хрущев подробно пересказывает этот отчет, желая довести до сведения делегатов вопиющие методы следователей:
<…> когда он, Розенблюм, был арестован в 1937 году, то был подвергнут жестоким истязаниям, в процессе которых у него вымогали ложные показания как на него самого, так и на других лиц. Затем его привели в кабинет Заковского, который предложил ему освобождение при условии, если он даст в суде ложные показания по фабриковавшемуся в 1937 году НКВД «делу о Ленинградском вредительском, шпионском, диверсионном, террористическом центре». <…> С невероятным цинизмом раскрывал Заковский подлую «механику» искусственного создания липовых «антисоветских заговоров».
«Для наглядности, – заявил Розенблюм, – Заковский развернул передо мной несколько вариантов предполагаемых схем этого центра и его ответвлений…
Ознакомив меня с этими схемами, Заковский сказал, что НКВД готовит дело об этом центре, причем процесс будет открытый.
Будет предана суду головка центра, 4–5 человек: Чудов, Угаров, Смородин, Позерн, Шапошникова (это жена Чудова) и др. и от каждого филиала по 2–3 чел…
…Дело о Ленинградском центре должно быть поставлено солидно. А здесь решающее значение имеют свидетели. Тут играет немаловажную роль и общественное положение (в прошлом, конечно), и партийный стаж свидетеля.
Самому тебе, – говорил Заковский, – ничего не придется выдумывать. НКВД составит для тебя готовый конспект по каждому филиалу в отдельности, твое дело его заучить, хорошо запомнить все вопросы и ответы, которые могут задавать на суде. Дело это будет готовиться 4–5 месяцев, а то и полгода. Все это время будешь готовиться, чтобы не подвести следствие и себя. От хода и исхода суда будет зависеть дальнейшая твоя участь. Сдрейфишь и начнешь фальшивить – пеняй на себя. Выдержишь – сохранишь кочан (голову), кормить и одевать будем до смерти на казенный счет».
Из приведенной цитаты видно, что Хрущев настойчиво стремится дистанцироваться от описанных процедур в глазах слушателей. Его акцент на «социалистической законности» – несомненная попытка восстановить некое правовое сознание. Ни один из тех процессов не опирался на статьи Уголовного кодекса. Процессы проходили в правовом вакууме, где предъявленного врага народа могли бездоказательно обвинить в невероятных преступлениях и приговорить единственно путем всеобщего одобрения.
Доклад 1956 года не предотвратил новых прокатившихся по стране волн арестов по доносам и подозрениям211. Не прекратились и вымогательства признаний вины, приговоры к принудительным работам. В следственных изоляторах и лагерях обычным делом оставались расстрелы по обвинениям в шпионаже, агитации и подготовке покушений. Однако сам факт произнесения этой речи не только произвел сенсацию в коммунистическом мире, но и как бы возвестил о некоем повороте. Для лагерной литературы это стало началом, которое, впрочем, еще не означало публикации. Скорее можно сказать, что самиздат осознал свою неофициальную роль инстанции тиражирования и распространения212, а тамиздат – свою издательскую задачу за границей.
176
Зиновьев был высокопоставленным функционером партийного аппарата, после смерти Ленина – его возможный преемник, затем составивший правящую верхушку вместе с Каменевым и Сталиным. Сталин устранил обоих при помощи обвинения в троцкизме и инициировал показательный процесс – впервые против политических деятелей из собственных рядов. Приговор (ликвидация) был вынесен заранее. См.: Fitzpatrick Sh. Tear off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Oxford; Princeton, 2005.
177
Шлёгель. Террор и мечта. С. 88. Глава «Как создавали врагов: уголовное дело троцкистско-зиновьевского террористического центра (19–24 августа 1936 г.)».
178
Там же. С. 92.
179
Шлёгель. Террор и мечта. С. 97.
180
Murašov J. Schrift unter Verdacht. Zur inszenierten Mündlichkeit der sowjetischen Schauprozesse in den 30er Jahre // Politische Inszenierung im 20. Jahrhundert. Zur Sinnlichkeit der Macht / Hg. S. R. Arnold, Ch. Fuhrmeister, D. Schiller. Köln, 1998. S. 83–94. Мурашов ссылается на материалы судебного процесса и работу Вышинского «Советская прокуратура и ее задачи».
181
Мурашов проанализировал соответствующие публикации в «Известиях».
182
Ср. развиваемый Мурашовым тезис об «инсценированной устности» процесса: Murašov. Schrift unter Verdacht. S. 83–94.
183
Вышинский А. Судебные речи. М., 2013. С. 400.
184
Здесь вспоминается парадокс «Все критяне лжецы».
185
В мире за пределами зала суда двурушничество стало позицией, на которую обрекались все те, кто «шагал в ногу» вопреки собственным убеждениям. Притворство, как показала Надежда Мандельштам, выступало стратегией самозащиты в условиях неусыпного повседневного контроля со стороны других людей, а общение всех со всеми было проникнуто подозрительностью.
186
Шлёгель. Террор и мечта. С. 99.
187
Солженицын подразумевает процессы над Бухариным, Зиновьевым, Каменевым, Пятаковым, И. Н. Смирновым.
188
Шлёгель. Террор и мечта. С. 100–101.
189
Первая, написанная по-немецки – частично в тюрьме – рукопись под названием Sonnenfinsternis («Солнечное затмение») утрачена; сделанный к тому времени английский перевод сохранился и вышел в Англии под названием Darkness at Noon («Тьма в полдень», 1940). Выполненный самим Кёстлером обратный перевод на немецкий увидел свет в Германии в 1940 году.
190
О литературной продуктивности Бухарина в тюрьме во время следствия и в ожидании смертного приговора см.: Шлёгель. Террор и мечта. С. 647–659.
191
Сравнение со сценой у Пилата отсылает к роману Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».
192
Соответствующие параллели встречаются у Карла Штайнера и в повествовательном цикле Киша.
193
Кривицкого подозревали в выдаче иностранным разведкам известных ему агентов, о чем Кёстлер, по-видимому, не знал.
194
Кривицкий В. Я был агентом Сталина. М., 1996. С. 169.
195
Эдуард Гольдштюкер в мемуарах «Процессы. Опыт жителя Центральной Европы» (Goldstücker E. Prozesse. Erfahrungen eines Mitteleuropäers. München; Hamburg, 1989) рассказывает о практиках ареста, обвинения, ведения допроса, вынесения приговора, жертвой которых он стал после подавления «пражской весны» (в которой сыграл видную роль). Налицо существование общего для всех процессов такого типа подхода со стороны властей, призванного спровоцировать соответствующую реакцию у заключенных.
196
В книге «Незримые письмена» (Koestler A. Die Geheimschrift. Bericht eines Lebens 1932 bis 1940. Wien u. a., 1955) Кёстлер с негодованием комментирует французскую рецепцию своей книги, особенно неприятие ее левыми интеллектуалами, в частности оправдание подобных процессов философом Морисом Мерло-Понти. «Это почти классический пример характерной для закрытой системы „контролируемой шизофрении“, которую демонстрируют самые выдающиеся академические представители французской марксистско-экзистенциальной школы» (S. 237). Мерло-Понти отвечает в сочинении «Гуманизм и террор» (Merleau-Ponty M. Humanismus und Terror. Ein Versuch über den Kommunismus / Übers. von E. Moldenhauer. Frankfurt a. M., 1966), в главе «Дилемма Кёстлера». Его философская интерпретация насилия в марксистском ключе и оправдание этого насилия в случае процесса над Бухариным следуют двум его феноменологически обоснованным ключевым концепциям: двусмысленности и двойственности, – в свете которых позиция, противоположная кёстлеровской, предстает одновременно критической и одобрительной, а процесс над Бухариным – необходимым и вместе с тем предосудительным. Из его аргументации следует, что так называемое отклонение от линии партии, состоящее во внесении альтернативных предложений и критике определенных решений, в критические периоды он считает неоправданным и, соответственно, одобряет наказание отклонившихся. Во всяком случае, так это понял Кёстлер.
197
Riegel. Öffentliche Schuldbekenntnisse im Marxismus-Leninismus. S. 139–141.
198
Немецкий перевод выполнен Региной Кюн. Подробную интерпретацию пьесы см. в: Зассе С. Признание инсценировки // Зассе С. Яд в ухо. Исповедь и признание в русской литературе / Пер. с нем. Б. М. Скуратова, И. М. Чубарова. М., 2012. С. 339–345.
199
Евреинов Н. Н. Шаги Немезиды: Драматическая хроника в 6-ти картинах из партийной жизни в СССР (1936–1938). Париж, 1956. С. 18–19.
200
Полный текст стенографического отчета, изданного «Юристишер ферлаг». – Примеч. Сильвии Зассе, редактора немецкого перевода пьесы.
201
Это письмо к «Кобе» цит. по: Шлёгель. Террор и мечта. С. 650–653.
202
«<…> стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом». Так в стенограмме процесса (http://www.hrono.ru/dokum/1938buharin/vec12-5-38.php (дата обращения 20.07.2023)).
203
Шлёгель. Террор и мечта. С. 642.
204
http://www.hrono.ru/dokum/1938buharin/vec12-5-38.php (дата обращения: 20.07.2023).
205
Там же.
206
Это подробно интерпретируется в главке «Фиктивные признания на показательных московских процессах»: Зассе. Яд в ухо. С. 304–311.
207
Приведшие к этому механизмы теперь становятся понятнее, если взглянуть на трамповскую идеологию альтернативных фактов.
208
См.: Kossmann S. Die Stimme des Souveräns und die Schrift des Gesetzes. München, 2012 (III, 2.1: Die Rechtslehre Andrej Vysinskijs; 2.3: Der Kampf mit der Schrift – Rechtswissenschaft als Säuberungsarbeit).
209
Доклад Н. С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС / Ред. К. Аймермахер. М., 2002.
210
Здесь и далее речь Н. С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС цитируется по вышеуказанному источнику.
211
См. об этом: Putz M. «Auf dem Weg nach vorne. Politikhäftlinge sind wir!» Politische Gefangenschaft, transnationale Netzwerke und Identitätskonstruktion Andersdenkender in der Sowjetunion der 1960er bis 1980er Jahre // (Hi-)Stories of the Gulag / Eds. Fischer von Weikersthal, Thaidigsmann. P. 101–131.
212
О цензуре и деятельности самиздата см.: Eichweide W. Archipel Samizdat // Samizdat: Alternative Kultur in Zentral- und Osteuropa. Die 60er bis 80er Jahre / Hg. W. Eichweide. Bremen, 2000. S. 8–19; Kissel W. S., Thun-Hohenstein F. Trajekte subversiver Texte. Die Zirkulationsströme des russischen Samizdat // Trajekte 2. Newsletter des Zentrums für Literaturforschung. 2000. S. 23–26.