Читать книгу Фенечка на запястье Бога - - Страница 6
Глава пятая
ОглавлениеМне исполнилось четырнадцать лет, когда умерла бабушка Дуся. Я плохо помню смерть дедушки, она не ощущалась как потеря, словно он был частью целого – баба-деда. Я никогда так не говорила, но так чувствовала, и когда дедушка умер, ушла одна половинка, но другая – бабушка – осталась. Потом я попала в водоворот санаториев, и смерть дедушки не превратилась в душевную рану.
Смерть бабушки я почувствовала иначе: меня будто меня отрезали от пуповины, умерла важная часть моей жизни – наши песни, наши игры в «дурака», где я всегда проигрывала, наши посиделки под радио и телевизор. Она больше никогда не принесёт мне слипшихся дешёвых конфет, которые я так любила, не расскажет хитрую деревенскую сказку «про белого бычка», не спросит, глядя в телевизор: «Таня, это кто? Мужик али баба?», потому что все актёры отрастили длинные волосы и подслеповатой бабе Дусе было трудно отличить их по половому признаку. А я никогда-никогда не приду к ней в гости в её однокомнатную квартиру, чтобы играть под столом, накрытым скатертью, и висеть на перилах железной кровати. Перед смертью бабушка долго болела, и мы все знали, что она скоро уйдёт, но смерть пришла неожиданно и абсолютно нечестно. Как обычно. Вчера ещё мы с ней разговаривали, а утром её не стало.
Тогда, именно в четырнадцать лет, у меня в голове что-то щёлкнуло. Не знаю, что это было, но точно помню звук – резкий и пугающий. Словно кто-то внутри меня сказал: «Кто я?», «Где я»? «Что со мной происходит?» Банальные вопросы нервного подростка. Мне представилось, как я буду жить дальше с мамой, телевизором и диваном. Мне стало плохо. Как будто из меня вынули кусок мяса, показали и сказали: «А это, деточка, твоя душа», – потом повертели в руках и выбросили вон.
Я увидела картинку так явно, что меня стошнило.
Меня затрясло, и я поняла, что должна что-то сделать. Что угодно.
На Эверест не пошла и на фашистский дзот тоже.
Я влюбилась. В образ мужчины, к которому никаким боком близко не стояла. Если скажу, что было всё равно в кого влюбиться, то это будет почти честно. Может быть, моя душа хотела переживаний. А может, просто «пришла пора, она влюбилась».
Мы отдыхали в одном санатории, я провожала его испуганными взглядами, не совсем понимая, зачем мне этот дядька лет тридцати. Обычно я вожделела его в столовой – голубоглазого блондина в красном спортивном костюме. Полубог! Потом на столе, на посту медсестры я подсмотрела его имя и фамилию: Юрий Жданов. А когда приехала домой, в газете «Бийский рабочий» прочла, что он спелеолог, женатый спелеолог, и у него там, в далёкой вселенной, есть ребёнок.
Словом, я любила и страдала просто так, без претензий на действительность. И вдруг написала стих. Внезапно. Про собак – как им холодно зимой. Тема была далека от любовной лирики, но каждого нервного ребёнка выворачивает по-своему. Стих был очень жалостливый: «…они поджали мёрзлые хвосты». Два четверостишия я показала маме. Естественно, она сказала:
– Ты не могла его написать. Ты где-то списала.
Я оскорбилась.
– Тогда напиши про мою родную деревню, про Куреево.
Мама часто и подробно рассказывала мне про свою родину. И я написала. И стала официально признанным мамой поэтом.
В сентябре ко мне пришла новая учительница по русскому языку и литературе. Её звали Татьяна Николаевна. Она вплывала в комнату – её янтарные бусы и серьги тихо переливались. Учительница была полной, носила очки и тоже любила книги. Благодаря ей у меня появились литературные вкусовые рецепторы, с ней я научились читать хорошую литературу и понимать прочитанное. Наши уроки зачастую затягивались на лишний часок-другой. Именно она стала мне приносить и самиздат, и Мопассана, и Флобера. Именно ей я показала первую тетрадку со стихами. Она не стала её читать на ходу, а попросила разрешения взять домой. Татьяна Николаевна была очень деликатной. Через неделю она вернула мне тетрадь и сказала, что ей всё понравилось, а затем предложила:
– Давай возьмём несколько стихотворений и ещё напишем небольшую заметку о тебе, и пошлём в нашу газету «Бийский рабочий».
Мы так и сделали.
Через некоторое время ко мне пришла молодая девушка Элла – студентка четвёртого курса Алтайского госуниверситета. Она училась на факультете журналистики. В Бийске Элла гостила то ли у бабушки, то ли у родственников. Она родилась и выросла в Вильнюсе, но её семье пришлось переехать в Барнаул. В Литве они жить не могли – вынуждены были бежать от прибалтийской ненависти к русским.
Элла выглядела совершенно не бийской, не провинциальной. Ко мне она пришла, потому что проходила журналистскую практику и ей требовалось написать заметку в любую газету. Видимо, ей хотелось написать что-то необычное, интересное – и история девочки-инвалида, пишущей стихи, привлекла её внимание.
Она пришла и просто поговорила со мной, а через неделю в газете вышла заметка «про нашу девочку». Элла написала и про моё одиночество, и про мою любовь к литературе, и про провинциальность жизни в целом.
Статья получилась трогательной, а местами и мелодраматичной. Благодаря ей обо мне узнали в местном литобъединении «Парус», ведь в то время нашу местную газету в четыре страницы читал весь город.
В литобъединении «Парус» собирались местные поэты и прозаики. Одна из них – поэтесса Ида Фёдоровна – работала в моей школе и была коллегой моей учительницы по литературе Татьяны Николаевны. Поэтесса, как человек, имевший авторитет в бийской литературе, после статьи в газете возжелала взглянуть на мои стишочки.
Стихи, по правде говоря, были дурные, однако они множились в геометрической прогрессии. Порядком исписанная тетрадь через Татьяну Николаевну поплыла к Иде Фёдоровне. Стихотворная дама бесцеремонно тетрадь поисчеркала и на обороте написала пространный совет, чтó мне надо читать (список поэтов) и куда мне надо идти (адрес литобъединения).
Я жутко обиделась. Даже не на поправки и советы дамы, а на то, что написала она всё это прямо в заветной тетради. За короткое время тетрадка стала чем-то личным, и чужой почерк в ней… будто он осквернил моё божество. Я была нервным, экзальтированным и обидчивым подростком. Мне пришлось переписывать свои вирши в новую тетрадь. Я злилась – ведь писала я очень медленно, и кроме старых стихов нужно было успеть записать новые.
Мы с мамой пошли в литобъединение. Мне было любопытно, а мама потакала любым моим затеям. Тем более что обо мне написали в местной газете – весомая причина. Мама была горда.
Оплот бийской литературной богемы располагался в ДК Котельного завода, расстояние до него от нашего дома равнялось двум трамвайным остановкам и одному марш-броску по переулкам. Собиралась богема раз в неделю после 18:00, поскольку приходили туда взрослые, работающие тёти и дяди. Мы нанесли литобъединению «Парус» несколько визитов, а потом мама решила, что зимний вечер не лучшее время для поздних прогулок с плохо ходящим подростком. Словом, решили отложить дальнейшее общение до весны.
Кроме того, богема оказалась скучной. В первый мой приход какой-то мужчина долго читал вслух рассказ про колхоз. Рассказ показался мне нудным. Потом Ида Фёдоровна делала ему замечания. Она делала толковые замечания всем, но тактом не отличалась. А разве так можно с творческими людьми? Они же чуть что – и в обморок. После замечаний все разошлись. Особого восторга я не испытала, однако Ида Фёдоровна меня представила и прочла какой-то мой стих. Было приятно.
Но когда мы с мамой перестали ходить в «Парус», то литобъединение пришло ко мне.
Так я познакомилась со Светланой Козловой. Коротко стриженная, с дерзким носом и зелёными глазами, она стала моей первой взрослой подругой. Козлова пришла ко мне домой. Оказалось, что, когда мы с мамой посещали богему, она не смогла прийти. Потом ее братья и сёстры по перу рассказали ей про девочку-инвалида, которая пишет стихи. Она заинтересовалась моим необычным культурным феноменом. В то время инвалиды не ходили в народ, а скромно сидели по домам. И когда я явила себя миру, многие «парусники» приходили на меня поглазеть. Козлова тоже решила со мною познакомиться. Мы сразу нашли общий язык – она читала мои стихи вслух и задавала правильные вопросы:
– Что это значит? Почему такой образ? Что ты хотела сказать?
Козлова много хвалила и много объясняла про стихосложение, делилась знаниями, которые я нигде не могла почерпнуть – с её помощью мои скромные слагательные способности быстро расцвели и заколосились. Кроме стихов у нас оказалось много общего в жизни. Мы обе любили своих матерей и обе их побаивались. Обе были одинокими «девушками»: мне тогда исполнилось пятнадцать, а Козлова вовсе уже не была девушкой, у неё в багаже болтался весьма взрослый сын – примерно мой ровесник. И обе были довольно бедны.
Кроме Козловой разные творческие личности заходили ко мне на чай и чтобы продекламировать свои высокохудожественные произведения. Квартира превратилась в проходной двор, и сестра, любившая уединение и покой, пошла на крайние меры.
Она не только умела покрывать стены росписью и устраивать праздники – сестра также была прирождённым дизайнером интерьера. Леночка обожала делать разные перестановки с мебелью; иногда она передвигала мебель сама, иногда просила отца, который, к моему удивлению, послушно выполнял её приказы. Мама не терпела никаких перемен, поэтому все пляски с мебелью происходили в её отсутствие. Как бы она приходит с работы, а всё уже переставлено. Смирись, мама!
Когда мне начали регулярно наносить визиты, сестру посетила идея разгородить нашу большую двадцатидвухметровую детскую пополам. В первой половине комнаты Леночка поставила две кровати (как ни странно), затем она сделала перегородку из трёхстворчатого шифоньера и книжного шкафа, поставив их поперёк комнаты так, чтобы получился проход между ними. Во второй части комнаты, где было большое окно, она поставила письменный стол и кресло, а задние стенки шкафа и шифоньера Леночка заклеила кусками обоев с огромными кричащими розами. Их происхождение так и осталось тайной.
Получилось нечто, напоминающее кабинет. Наверное, сестра так сделала ещё и потому, что я часто читала ночами и вела безрежимный образ жизни. Тогда я записывала всё, что приходило мне в голову, и могла вскочить посреди ночи. Наверное, Леночка отгородила мне келью, чтобы я просто не мешала ей спать.
В этом кабинете я принимала своих гостей. Поэты и писатели полюбили мамины булочки с викторией и мятный чай. В литобъединении было нудно, а у меня дома каждый мог почувствовать себя великим.
Однажды Козлова привела странного парня Олега: вытянуто-худого, начитанного и несчастного. Он писал четверостишия, жаловался на общую несправедливость мироустройства вообще и злобность судьбы, направленную на него, в частности. Олег нигде не работал, был свободным художником. Он считал себя непризнанным гением и сидел на шее у родителей.
Так у меня появился круг общения, где я была чем-то важным. Мы читали друг другу свои «нетленки», обменивались книгами и мнениями о них. Меня стали всё охотнее печатать в местной прессе и разных литературных альманахах. Хотя стихи мои с трудом можно было выдержать нормальному человеку, поскольку в них всё было мрачно, темно и запутано, но отдельные образы, как манифестации, прямо скажем, завораживали.
Я могла написать, например, такое:
Когда вселенная состарится,
Распавшись мякотью плода,
И млечный сок тихонько скатится
К весам, где чаша, как звезда,
Тогда, переполняясь временем,
Придёт сквозь звёздную траву
Кентавр. Он не признает стремени.
Сплетёт из гривы тетиву.
И выпьет сок. И чаша треснет.
Став полубогом наконец,
Кентавр поймёт, лишившись шерсти,
Что он не зверь, а лишь Стрелец.
Кроме появления литературного кабинета огромным событием в тот год стало приобретение пишущей машинки, которую мама выменяла у одной из своих многочисленных подруг за две бутылки коньяка. Думаю, мама рассматривала машинку как ещё один тренажёр для моих спастичных рук3, а может быть, её грело то, что ко мне ходят разные литературные личности, и ей хотелось поддержать меня.
Машинка была старой женщиной-инвалидом германского происхождения. У неё не было двух кнопок от букв, поэтому она пользовалась протезами – какими-то пластиковыми пробками, на которых выжгли буквы и натянули на рычажки. Ленту она мотала только в одну сторону. Ещё она была миниатюрна – это не какая-то там «Башкирия». Моя любимица тут же заняла почётное место на письменном столе.
Поскольку мама когда-то работала в Подмосковье на телеграфе и телетайпе, она меня всему обучила: и как двигать каретку, и как вставлять бумагу, и как менять ленту.
Пишущая машинка затмила всё!!! Я никогда не видела устройство, у которого были бы рычажки, от стуканья по которым на бумаге появлялись бы буквы! Это был экстаз!
И понеслось…
Перво-наперво я напечатала все свои стихи. Бумага была жуткая, тогда за «Снегурочку» я бы просто убила! Бумагу приносила мама; не представляю, где она её доставала, – это были стопки серо-жёлтого цвета под названием «Для пишущих машинок», что, конечно, было наглой ложью, бумага годилась только для туалета. Но! Альтернативы не было, и я радовалась тому что есть. Ещё мама доставала фиолетовую копирку, но её она выдавала «под учёт» – смотрела убитость предыдущего листа.
Копирка понадобилась жутко, поскольку мои товарищи по литобъединению встали ко мне в очередь, как к первопечатнику Ивану Фёдорову. Любую машинку раньше ставили на учёт в КГБ, и их даже не продавали, а уж тем более в нашей провинции. К счастью, когда машинка появилась у меня, господам из КГБ было уже неактуально бороться с самиздатом. Они боролись за собственность.
Поэтому я стала резко популярной среди бийского бомонда, ибо бомонд в количестве пятнадцати человек хотел видеть свои нетленки в приличном, отпечатанном виде. Мы же с машинкой имели с бомонда копеечку, которую истребляли на шоколадки.
Печатание стихов было только половиной наших с машинкой развлечений. Мы зажигали по полной. Однажды я придумала, что если страницу сложить поперёк, то получится маленькая книжечка, пусть и без переплёта.
Невозможно представить, насколько крутой я ощущала себя в тот момент! Я же только что «изобрела колесо», мои ноги сами понесли меня в библиотеку и руки сами вцепились в Блока! У меня дома не было Блока ни в каком виде, но с помощью машинки и сложенных вдвое листочков он у меня появился – «Блок. Избранное». Я даже сотворила обложку книжечки: карандашом отметила середину на листе и, отстукивая букву «б», выбила большое БЛОК. Самиздат рулил.
Цветаева, Ахматова, Есенин, Пастернак… Всё, что попадало в мои цепкие ручонки, – всё пополняло мою коллекцию. Я даже выписала одну треть фразеологического словаря. На Ожегова у меня не хватило духу. Ожегова я просто прочла. Я читала не только книги – словари оказались не менее увлекательными. Там было «много букв», т.е. «много слов», о существовании которых я даже не догадывалась. После Ожегова я хотела почитать Даля. Но тут…
С моим организмом стали происходить «странные вещи», и мне стало немножечко не до стихов. Помню дикую боль и судороги – мама вызвала скорую. Так в четырнадцать лет у меня появились «проклятые женские дни», и я стала превращаться в кого-то другого, словно я была уже не я. Боль и тошнота раз в месяц стали моими «лучшими подругами».
Мы начали ожесточённо спорить с мамой – часто и по любому поводу. Раньше я всегда соглашалась с мамой и сестрой, старалась быть послушным и беспроблемным ребёнком, который всё терпит, понимает, молчит и читает свои бесконечные книжки.
Но теперь я вдруг заявила:
– Я уже взрослая и всё знаю про эту жизнь. – Мне было четырнадцать.
Конечно, мама разумно заметила:
– Что ты можешь знать?
В меня словно кто-то вселился. Мне нужно было непременно ей доказать свою самостоятельность.
Потому что мама категорически заявляла, что самостоятельно мне не прожить. Мысль, что я всю свою жизнь буду унылым инвалидом, превращала меня в фурию.
– Я могу быть самостоятельной! – вызывающе кричала я.
– Вот представь, что ты оказалась в тайге, – что ты будешь делать? – так же вызывающе спрашивала мама.
Дальше начинались сюрреалистические разговоры про шалаши из веток, силки для поимки птиц и способы разведения костров. Мама опиралась на свой реальный опыт деревенской девочки, которая исходила алтайскую тайгу вдоль и поперёк. Я парировала тем, что вычитала в книжках. И я ни разу не сказала маме:
– Мамуля, я обычный городской житель и собираюсь прожить свою жизнь в городе, почему мы говорим о какой-то тайге?
Не сказала маме так, потому что у меня, действительно, не было жизненного опыта. Но у мамы-то он был. Она родила меня в тридцать четыре года, а когда у меня начался пубертат и «время восстаний», ей было уже сорок восемь. Но она не сказала: «Давай попробуем адаптировать тебя к жизни здесь, в этом районе, этой квартире, чтобы ты могла обслуживать себя сама». Нет! Вместо этого она всячески ограничивала мои попытки стать самостоятельнее, «нести доброе и вечное» в наведении уюта и чистоты.
Мне приходилось всему учиться самой, пока мама была на работе или на садовом участке. Когда она приходила и видела, что я, например, что-то пропылесосила, то хвалила меня. Но если я хотела пылесосить при ней, она отбирала «орудие труда».
Всё это было немного анекдотично, но на самом деле гиперопека мамы приносила ужасные плоды. Я стала скрывать от неё разные вещи – те, в которых не было ничего тайного, но если мне нельзя пылесосить, может, мне нельзя что-то ещё?
Я надеялась, что в один идеальный момент перестану быть гиперэмоциональной и грубой. Надеялась, что стану прежней девочкой, доченькой. Но однажды всё стало только хуже. Помню, как мы всей семьёй сидели и смотрели обычный советский фильм про любовь, весь такой девственный и невинный, и тут главный герой начал целовать главную героиню. Сцена с поцелуем длилась секунд двадцать, но я её едва пережила, вся покраснела, и у меня начались гиперкинезы4.
Мама спросила:
– Танечка, что с тобою, тебе плохо?
А я не знала, что ответить. Вся семья смотрела на меня, и я почему-то чувствовала себя неправильной и плохой.
После этого всё стало регулярно повторяться, и в присутствии других людей тоже. Я не знала, что мне делать с собою. В то время коллективные просмотры фильмов были обычным делом, и мне приходилось в них участвовать. Я хотела проводить досуг вместе со всеми, но внезапные «любовные сцены» превращались для меня в пытку. Тогда я придумала обнимать ноги руками: так я не тряслась и не качалась. Но долго сидеть так было трудно, поэтому я старалась предугадать по ходу фильма, кто когда будет «заниматься этим», и заранее свернуться калачиком.
Но я подозревала, что все всё понимают. А вскоре обнаружила, что мне сложно находиться в присутствии незнакомых мужчин, – я вся краснела, зеленела и не смела смотреть им в лицо. Когда же мы с мамой или сестрой шли мимо каких-нибудь ребят, на меня нападал ступор, я не могла сделать и шага. Сестре я говорила, что у меня свело ногу: у меня не было сил признать своё стеснение. Так мы тупо стояли и ждали, пока парни пройдут мимо.
Это был неописуемый ужас.
Однажды я спросила свою подругу Козлову:
– Что же мне делать? Я не понимаю, что со мною… и с мамой я не могу поделиться… мне так плохо от вида мальчиков… моё тело мне не принадлежит…
– Ты же видишь, как к тебе тянутся люди! Однажды к тебе придёт твой человек. Конечно, лучше бы тебе выйти замуж.
Мне показались дикими её слова. Мысли о замужестве не помещались в моей голове, поскольку впереди маячил выпускной класс и я думала только о том, куда смогу пристроиться после школы.
3
Спастика, или спастический синдром – болезненные судороги и спазмы мышц.
4
Гиперкине́зы – патологические непроизвольные движения, внезапно возникающие в одной мышце или целой группе мышц по ошибочной команде головного мозга.