Читать книгу Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке - - Страница 3

2
Возмездие ночи

Оглавление

Шарль Луи де Секонда, барон де Ла Бред и де Монтескье, отмечал, что «нередко день мужа начинался там, где заканчивался день жены»[61]. Общество XVIII века и, в частности, его «просвещенные» представительницы наконец-то одержали победу над долгой тиранией тьмы. «Ужасная тень» ночей прошлого, о которой вспоминал Джузеппе Парини[62], напоминавшая «до жути тихий и сгустившийся воздух», засияла «торжеством золота». «Ночное тайное собрание» в «величественном зале» блистало светом «нескольких сотен лиц». «Враждебная тьма», освященная «духами, / что торжественно пролетали в ночи», спасалась бегством от «нового света», укрывшись в лоне мрачной природы. В «огромных покоях» «величественного дворца» все «трепетало и сияло».

Изумленная ночь, что царит,

Отражает свет ярче, чем солнце;

Золоченые рамы, хрусталь, зеркала,

Белоснежные плечи и молнии взглядов.


Женская обольстительность забрала у ночи, ослепленной тысячей свечей, самое подходящее время, чтобы явить миру свои магические способности. «Настоящие красавицы, – отмечал Пьетро Верри, – предпочитают выходить в свет ночью, а не днем. Яркий солнечный свет беспощадно подчеркивает несовершенства и образует тени, заостряя черты лица, делая их грубее. В то же время бальные залы освещены со всех сторон. Свет равномерно обволакивает, мягко подсвечивает как фигуру, так и лицо, и они почти всегда сияют»[63].

В «Победе над ночью»[64] Фернана Броделя главную роль сыграла та, кого аббат Роберти назвал женщиной-светочем, которая обновила свои жизненные ритмы, нарушила традиционный ход времени, перевернула свой «распорядок дня», похоронила устаревшие обычаи и искоренила архаичные, суеверные страхи.

Тихая, незаметная революция погружала старый порядок в небытие. Был побежден и уничтожен (причем навсегда) противник, неуловимый и невидимый, что, правда, совершенно не умаляло его хладнокровного коварства: «ощущение ночи» (le sentiment de la nuit), о котором Монтескье писал в «Опыте о вкусе» (Essai sur le goùt)[65], посягнувшее на зловещую идею о небытии, о недоброжелательном, застывшем и скорбном времени суток, времени бездушия, пустого инкубатора смерти. Снятие табу на ночную жизнь, смена эпохой Просвещения эпохи природы, захват власти искусственного над естественным привели к существенному разрыву в сети условностей, которые тихо плелись веками и тысячелетиями.

Ночь утратила могильный ореол зловещего времени суток, столь любимого ведьмами и чернокнижниками, лишилась ужасов призраков и неупокоенных душ. В ослепительном свете изящных вечеров растеряли свою силу даже мудрые наставления «старой» медицины о вреде ночного бодрствования, праздных бдений, нарушающих законы природы и подрывающих основы нравственности.

«Вы по-прежнему будете остерегаться гулять по ночам, – наставлял монсеньор Сабба да Кастильоне[66], и не только он, в середине XVI века, – если не в качестве вынужденной меры, то хотя бы из-за скандалов, неудобств и опасностей, которые несомненно за этим последуют. Второй причиной могут стать различные виды недугов, способные развиться в человеческом организме из-за ночного воздуха, напоминая, что “день создан для труда, а ночь – для отдыха”. Наконец, справедливым будет отметить, что бодрствовать ночью без крайней необходимости – не что иное, как нарушение законов природы»[67].

«Праздная и распущенная жизнь»[68] «хаотичного века», развращенные нравы «изнеженного столетия»[69] с точки зрения католических консерваторов второй половины XVIII века представлялись как отрицание старого общественного порядка, как торжество распущенности, вседозволенности и порока. Бред «безумного века», напыщенного своей пустой книжностью, осмелился «нести в мир просвещение и счастье»[70]. «Рассеянность мыслей, тонкость наслаждений, <…> где все – пустяки и глупости, жеманство и сумасбродство, безделье и капризы»[71] – нашло в ночном мраке свое лучшее время, чтобы заставить человека забыть о надлежащем распорядке дня и о христианских обязанностях, освещенных солнцем веры, а не фальшивым блеском атеизма, деизма, скептицизма и атомизма. Эти доктрины умалили человеческое существо до «облака очень мелкой и хорошенько взболтанной пыли», а мысль – до случайного скопления мельчайших частиц, которым можно придать «любую форму и плотность»[72], и провозгласили людей «машинами, которые двигаются как часы»[73]. В лоне просвещенной ночи рождались «развратные софизмы»[74] этих философов, дурных франко-голландских учителей, «дерзких вольнодумцев»[75], «свободных мыслителей», приспешников «нечестивого Спинозы»[76][77], коварных воспевателей «животных страстей»[78]. Это были те, кто с упоением призывал людей «безрассудно бросаться в объятия всякого порока», «становиться рабами вина, постели и еды», «попирать всякое право и всякий закон», «вынюхивать, как борзые, на любом лугу самые грязные и никчемные кости наслаждения»[79]. Даже в городах, среди приверженцев католической традиции и старого порядка, «вечерние посиделки так затягиваются, что их приходится возмещать долгим утренним сном. Потому человек вставал с постели в то время, когда полуденная месса подходила к концу. А после того как волосы были уложены, лоб – отполирован, глаза сияли, щеки разгорались румянцем, банты были повязаны и расправлены, а драгоценности сверкали на пальцах и груди своего приосанившегося хозяина; если и было еще рано для ужина, то церкви все равно уже были закрыты»[80].

«Порочный современный обычай» не только проник в «знатные семьи» и «благородные дворянские ряды», но и распространился среди «простолюдинов», «ремесленников» и всего «праздного люда»[81], который заполнял городские таверны, особенно в праздничные дни, и там «осквернял ночи то в балаганах с фиглярами, то в нескончаемых попойках, то в других невообразимых распутствах»[82]. Злоупотребление временем стало самым очевидным признаком «морального и социального хаоса»[83], а перевернутый порядок дня – самым явным признаком перевернутых ценностей:

О могущественная недостойная мода,

Что разрушает порядок природный,

Где бы она ни царила,

Омрачает разум и веру![84]


Затмение разума, ослепленного дьявольским пламенем, развратное безумие, скрытое за маской контрабанды аморальных и распутных идей. Двигателем, вдохновителем и самым активным участником беспорядка стала женщина:

Такой образ жизни

Разрушит здоровье,

И все же он мил всем.

Он царствует ночью,

И многие дамы

Век век не смыкают.


Их лики желты,

Как Луна в полнолунье,

Но день им раскрасит

И щеки, и губы.

И скроют белила

Следы бурной ночи[85].


В религиозной среде и среди интеллектуалов-католиков существовала сильная уверенность в том, что общество подошло к критическому моменту, что «век роскоши»[86] стремительно движется к разрыву с традициями, принципами и обычаями прошлого, что пришло время радикальных перемен, беспрецедентного переворота. Наступал перевернутый мир. «Странная метаморфоза» меняла сам облик человека.

«Я полагаю, что наш век <…> есть не что иное, как перевертыш, полная противоположность векам минувшим. Вместо суровой строгости теперь царит изысканная утонченность, вместо кровожадности – мягкая изнеженность, а вместо слепого, невежественного фанатизма – философский скептицизм <…> Этот переворот, эта смена декораций произошли всего за несколько десятилетий, – вспоминал кармелит Пьер Луиджи Гросси (1741–1812), – а мы были по бо́льшей части его изумленными зрителями. По нашим улицам до сих пор ковыляют редкие представители ушедшей эпохи, словно застрявшие в прошлом. Они, в своих старомодных одеждах и со своими допотопными манерами, хмуро и раздраженно обрушиваются с критикой на модное изящное платье и пленительное очарование наших благородных нравов. Больше я не стану тратить времени и слов, чтобы доказать вам необыкновенную метаморфозу, которая произошла в наши дни в цивилизованном обществе»[87].

«Необыкновенная метаморфоза» этого «злополучного века»[88] была налицо: «современные извращения» «сегодняшнего утонченного вкуса»[89], чрезмерное внимание к одежде и манерам, «безудержное и претенциозное щегольство», соблазнительные и кричащие дамские платья, мужчины, соперничающие с женщинами в пышности наряда и блеске украшений, «обтягивающие костюмы» и «непристойная нагота»[90] – все это окончательно похоронило последние остатки «христианской умеренности».

«Мягкая феминизация»[91], «бесконечная череда драгоценных женских украшений», «более развратная бесстыдность», «повторяющиеся ночные визиты», «распущенность и вседозволенность непристойных бесед», «современная вычурная жеманность», «привлекательность учтивости и обходительности», очаровательная женская «живость души», «утонченные любезности, которыми целыми днями обмениваются лица разных полов», «сладостные чары», «галантные знаки внимания» светских «цивилизованных гостиных», «излишняя леность», «вздохи и терзания», распаляющие «опасную светскую дружбу», «неутолимое вожделение сладострастного сердца»[92], «господствующая раскованность, которую правильнее бы назвать развязностью или вседозволенностью»[93], вызывали ностальгию по ревности, пусть даже «презренной страсти»[94].

Немало людей, чтивших традиции, были поражены тем, как «внезапно переменилась сцена»[95]. «Подмены» и «смешивание полов»[96], казалось, перевернули даже классические представления о мужественности и женственности. Утратив последнюю скромность, дамы удлиняли свои фигуры, делая их более воздушными. По мнению ожившего Петрарки[97], «они чересчур высоко поднимали и взбивали локоны, напудрив их. А затем украшали волосы цветами, листьями, травами, перьями, вуалями, лентами и бесконечными повязками. Румяна на щеках, подведенные глаза, резкий, высокий голос – казалось, что дамы становились кавалерами, а те начинали походить на изнеженных девиц. Но ничто не поражало меня больше, чем вседозволенность жен, у которых теперь был «заместитель» мужа, неотлучно находившийся рядом, поскольку их законные мужья считали ошибочным сопровождать свою супругу»[98].

Появилось новое поколение женщин, напоминавших цветы, – воздушных, легких, гибких, как тростник, подвижных, как ночные бабочки, но с твердым, уверенным голосом. Эта легкость и свобода стали символами своей эпохи.

Казалось, что «мужская мода также переняла вкусы женщин. Самыми элегантными теперь считались костюмы, так сильно обтягивающие тело, словно оно оставалось обнаженным. Густо напудренные волосы, остроугольные шляпы, шеи, стянутые пышными воротниками, ноги открыты взору, подтянуты и проворны, готовые в любой момент пуститься в пляс. Изящная, тщательно начищенная обувь, блестящие золотые пряжки с россыпью драгоценных камней»[99].

Однако все это очень быстро стало нормой среди представителей высшего общества. Накануне Великой французской революции в Болонье благодаря авторитетному одобрению престижного Института наук вышла в свет «Туалетная» (La Toletta) – небольшой, но очаровательный сборник о свадебных церемониях. В его написании по традиции участвовали несколько человек, среди которых были очень известные и влиятельные люди. Это был настоящий коллективный гимн эстетике, тщательно продуманному, утонченному женскому облику и изящному образу жизни – от утренних часов в воздушном «пеньюаре» до посещения литературных вечеров, балов, всевозможных светских раутов. Простота «утреннего туалета» подчеркивала скрытую красоту, обнажала прелести и изгибы грациозного тела.

О, как передать мне

Изящество линий,

Как ткань, ниспадая,

Рисует твой стан.


Не скрыть от чужих глаз

Румянца и нежной,

Упругой груди,

Что трепещет от вздохов.


И как обнажить,

Словно силой Зефира,

Белизну твоих бедер

И изящество ног.


Тех ступней, что я

Поцелуем покрою,

Что кружат, как птицы,

В танце весны[100].


Все инструменты и эталоны изящной красоты XVIII века нашли свое отражение в этом многоголосном «свершении туалета»: «достоинства наряда», «будуар», «пеньюар», конечно же, «гребень», «зеркало», «тупеи[101] и локоны», «шпильки», «помада для волос», «пудра», «чепцы и вуали», «перья», «ленты», «мушки», «духи», «шоколад», «книги», «визиты», «свечи», «хороший вкус».

Лицо «цивилизованного мира изменилось»: «варварство прошлых веков подавила»[102] «приятная цепочка взаимных услуг <…> и чарующая культура в одежде и манерах»[103]. Однако переменчивая мода и «дух коммерции» изменили маршруты и направления торговли. Англомания и франкомания открыли путь бесполезному, убыточному импорту, разорили и почти поставили на колени старинные, знаменитые мануфактуры итальянских княжеств. Экономика Венеции уже задыхалась:

Господи, наши ремесла украли

Руки чужие, что жаждут лишь денег.

Алые, прочные нити нежнее, чем роза,

Ткут за границей, за Альпами,

Наш стан заброшен.

Горны чужие в слезу выплавляют песок,

Чудо Мурано забыто – ни славы, ни хлеба.

Граций, богини достойный убор

Не сияет на пальцах, на шее, в ушах

Молодой венецианки[104].


Дамская «туалетная», где в зеркалах отражались личики изящных красавиц, стала магическим фетишем общества, которое не теряло галантности даже в мещанской городской толпе. Это касалось и мужчин. С другого берега Ла-Манша привозили последний писк моды – «чудесные английские веера», на которых вместо привычных китайских пейзажей изображались истории о рыцарях («Здесь не увидишь уже никакого Пекина / вычурной варварской кисти драконов и пагод»)[105]. Веера, попавшие в руки дам, одним движением демонстрировали их настроение и чувства:

«Могу с гордостью утверждать, что мне достаточно лишь взглянуть на веер в руках благородной дамы, – писал Лоренцо Магалотти[106] в письме флорентийскому архиепископу Томмазо Бонавентури 10 апреля 1710 года, – и я сразу же, даже не видя ее лица, понимаю, смеется ли она в этот момент, краснеет или сердится. Мне приходилось видеть настолько разгневанные веера, что я боялся стать жертвой этого урагана. В других случаях наблюдал я и трепетный бриз, столь нежный, что, казалось, если вызвавший его кавалер приблизится к даме, то она от волнения лишится чувств. Я думаю, что после всего сказанного можно смело утверждать, что веер служит символом рассудительности или кокетства, отражая характер и темперамент хозяйки»[107].

Из-за Альп, из Франции, хлынули потоки кружев, лент, пуговиц, шнуров, прочих галантерейных мелочей и модных образцов шляпного искусства.

Позавчера с грязным посыльным

Приехала та, кого мы давно ожидали.

Она парижанка, красива, как кукла,

Свежа и мила.

Та, что заставит покинуть свой дом

«Знатную даму, что служит любви».

Видели б вы, как толпятся пред ней

Чепчики, шляпки, вуали,

Вперив глаза в шов плеча, лифа крой

В юбки по самый подол. В этом

Сезоне она белизну нежных рук

Спрятала в длинный рукав,

Что чернее ночей.

Новая мода к ее благосклонна

Красе[108].


Из Голландии к столам знати поступало тончайшее полотно для скатертей, на котором играли рубинами «иностранные вина, / созданные, чтобы утолить благородную жажду»:

<…> На стол

Полоса легла

Белого льна,

Что смело голландцы,

Отважные кормчие,

Несут по волнам

Для великих пиров[109].


Любовь к иностранным товарам среди состоятельных людей вступила в союз с «дерзостью философов-экономистов», которые утверждали, что «элегантные женщины, которые страстно следуют моде, гораздо полезнее для общества, чем добрые христианки, живущие в нищете»[110].

«Что плохого может случиться с вашими волосами, которые вы небрежно подвязываете лентой, – отмечал Франческо Альбергати Капачелли, сдержанный поклонник новых веяний, – если украсите их пусть и простым, но элегантным чепцом, будь то банный чепец, хозяйственный или в стиле Вольтера (à la baigneuse, à la laitière, o à la Voltaire)? Каким образом пострадает ваша благопристойность, если вы позволите двум изящным серьгам в стиле графини Дюбарри (alla barry) покачиваться на вашей шее или если вы наденете шейный платок, скроенный и сшитый одной из тех прекрасных девушек, которые работают в мастерской мадам Нанетт [той самой Мадам Нанетт, французской мастерицы по изготовлению чепцов, чья мастерская на улице Растелли гремит на весь Милан]; а если бы вместо этих шнурков, которыми, как я вижу, вы завязываете обувь, у вас была приличная пара надежных пряжек, какие носили семейство Артуа (all’artois)?»[111]

«Высокопоставленные особы», в свою очередь, выставляли напоказ «всеобщее недовольство любыми национальными мануфактурами, какими бы полезными, разнообразными, успешными они ни были; аналогичным образом они выказывали капризное желание, поистине неистовое стремление заполучить из самых дальних стран, находящихся по ту сторону Альп и морей, все, что есть диковинного и великолепного по части всех видов одежды»[112].

Женщины, со своей стороны, словно «презентовали себя на роскошном торжестве» и стонали «под тяжестью огромных корон, высоченных “башенных” причесок, “защитных” корсетов, кринолинов и фижм и, вдобавок к этому, на них висело столько дорогих украшений, что даже пророк мог бы принять каждую за богато украшенный храм: «дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах»[113][114], очарованные «содержимым своих туалетных комнат, изменчивыми прическами, пьянящими ароматами, румянами и искусством мушек, всевозможными украшениями платьев и покрывал, а также сотнями других милых мелочей, составляющих этот арсенал белил, подвесок, булавок, игл и портативной галантереи для драгоценностей, шляпок, перьев, вуалей, кружев, поясных лент и бесконечных мелких деталей, что входили в моду»[115].

Казалось, искреннее изумление и негодование (во многом из-за недостаточной осведомленности) заставили кармелита Пьера Луиджи Гросси забыть, что «женщина хлопочет над своим нарядом только ради того, чтобы мужчина захотел увидеть ее раздетой»[116]. И если даже «самый нахальный циник был вынужден признать, что целомудрие – цвет благочестия»[117], то «страстная жажда новизны», заразившая благочестивую Италию в последние десятилетия XVIII века, заставила забыть, что скромность служит «важнейшей христианской добродетелью, а ее противоположность – омерзительное преступление»[118]. Головокружение, вызванное новшествами, потрясало уже устоявшиеся обычаи и подлинные добродетели католического народа. Вольнодумство, якобинство, безбожие, дух равенства, презрение к властям. Из Пармы, пожалуй, самого французского города Италии, осененного бурбонскими лилиями, епископ Адеодато Турки (1724–1803) в 1794 году, в День Всех Святых, произнес проповедь. В ней он назвал «порочную любовь к новизне» тайным агентом, который развращает обычаи и разоряет Италию, что танцует на краю «пропасти погибели» и подвергается угрозе дехристианизации:

«В наши дни мы оплакиваем массу преступлений и ужасов, которые кажутся настолько невиданными, что, возможно, ни один век не знал прежде ничего подобного. Но в каком еще столетии, кроме нашего, новизна могла вызвать такое неистовство? Новый образ мышления, новый способ общения, новый способ действия. Именно эти небольшие изменения подтолкнули к столь трагической развязке. Новые системы, которые нравились лишь потому, что были новыми. Новые слова, которые уменьшали ужас порока и уважение к добродетели. Предыдущее поколение не знало, как жить: все старое называлось злоупотреблением. Простакам и распутникам внушалось, будто для счастья необходимо, чтобы на месте старых законов, старых обычаев, старых принципов появились новые. Дух новизны превратился в безумие. Основательное менялось на поверхностное, честное – на подлое, полезное – на пагубное»[119].

Эта извращенная и неистовая страсть ко всему новому была связана с самым непреодолимым непостоянством, которое непомерно увеличивало и без того «чрезмерные траты»[120], заставляя непрерывно менять «моды», потворствуя «непостоянству роскоши», высмеивая «моду предков», «суровых и грубых» (Парини) и презирая «прошлые века». Непостоянство и иррациональность, бесплодные мечты и высокомерная рассудительность. Неразумная, нездоровая страсть к мелким бесполезным вещицам, к ложным, иллюзорным потребностям. Необъяснимое «массовое недовольство всеми отечественными товарами», тяга к «маленьким безделушкам», к «пустячным и непрактичным предметам», пьянящее неуемное и причудливое желание иметь «сто тысяч прелестных мелочей». Неуместное ребячество, нелепые увлечения сопровождали «томительную леность» и «чрезмерную любезность». «Изысканность» удобства жизни стала целью «просвещенных» наций, соревнующихся «в возведении такого рода утонченности и достоинства вкуса в ранг науки». «Дух деликатности» развил среди высших сословий «тонкий и благородный эпикуреизм», на удивление «честный и порядочный» по сравнению с бурными и шумными развлечениями новых необразованных и грубых богачей. Однако слишком легко было перейти границу, отделяющую «утонченность от сладострастия, удобство от развращенности, чувствительность от чувственности».

«Надо признать, что эта греховная плоть, чрезмерно ласкаемая едой, вином, сном, благозвучием, ароматами, властвует над разумом и побеждает его. Ах, до чего несправедливы некоторые мнения, оскорбляющие свободу и вежливость!»[121] – восклицал бывший иезуит, граф-аббат Джамбаттиста Роберти, который старался взвешенно оценивать процессы преобразования своего времени.

Гонка за легкомысленным потреблением, поиск удовольствий среди изобилия материальных благ (безудержный «потребительский бум» нашего времени), в том, что прежде называлось «предметами домашнего обихода», в погоне за которыми каждый приличный человек стремился проявить «изобретательность, которая позже принесет наслаждение», переступила границы знати и крупной буржуазии и распространилась среди простого народа, заражая людей темного происхождения и низкого статуса. Массовый гедонизм сделал свои первые шаги. Даже воздух в городах изменился.

«С уверенностью можно сказать, по крайней мере, если речь идет о городах, что в лавки и мастерские проникает некая томительная леность, которая на место упорного, длительного труда ставит упоение бездельем, что несет ущерб для ремесел и порождает сетования горожан. Народ в один голос требует хлеба и зрелищ, кажется, что он тоже имеет право требовать театры, моционы, банкеты, пьесы, танцы и собрания. Каждый город хочет прославиться тем, что в нем проживают улыбающиеся женщины и веселые мужчины. “Земля сладко живущих”»[122][123].

И в «качестве жизни», и в манере одеваться каждый хотел «преодолеть границы своего происхождения и социального положения».

«Современная общественная жизнь настолько обременена условностями и тираническими нормами приличия, что по одной одежде едва ли можно отличить простого гражданина от аристократа, бедного ремесленника от процветающего купца, распутную девицу от уважаемой матери семейства. Более того, представители обоих полов словно сговорились превзойти друг друга в великолепии не только самих нарядов, но и в драпировках, вышивках, украшениях и тканях. Так что тщеславие, стремление к роскоши и соревновательный дух перешли все возможные пределы[124].

«Наука о том, как жить», которую в прошлом знали и практиковали лишь немногие, утонченность и любезность, которыми пренебрегали «прадеды», теперь стали доступны по большей части любому, кто в ходе всеобщей перетасовки «положений» и классов сумел разбогатеть.

Сельский отдых перестал быть привилегией избранных, так же как и хорошая, обильная еда – исключительным правом знати. Параллельно со старой и классической кухнями, иначе говоря, народной и аристократической, зарождалась новая, третья кухня. Кухня среднего класса (той самой прослойки «стряпчих, купцов и писчих», которую Витторио Альфьери презрительно называл «классом самых дурных людей», «не средним классом, а классом самой черной черни») и ремесленников из мелкой буржуазии приобретала все бо́льшие размеры, отличаясь от утонченных и изысканных трапез интеллектуалов высшего класса и дворян. На холмах Болоньи,

Как приходит пылкое лето,

Наполняются виллы

Толпой, что желает

Досуг скоротать

На свежайших вершинах

Иль в зеленых долинах.


Не богаты они, не знатны,

Но имеют здесь дом.

Вот цирюльник, кузнец,

Вот трактирщик, портной

И старьевщик пузатый.


В окруженьи семьи и друзей

Прибывают на отдых и – ах!

Не считают расходов,

Каждый лавочник

Хочет блистать,

За столом – как на троне.


Вот обед, на столе

Горлица, перепел…

Вот инжир, словно мед,

Там льют соус мясной,

Нарезают колбасы всех видов,

Варят, жарят, пекут и несут,

Как все съесть?


Запеченные ньокки и паста,

Умаслив желудки, просят

Встречи с вином,

С янтарем киприотским,

Что пьет и Венера.


Подан торт кружевной

В пене сливок,

В цветах возлежат

И томятся отборные фрукты.

Вот сыры – голова пекорино,

Король-пармезан

И нежнейший страккино.


Яства съедены,

Гости сыты, тарелки

В объедках.

Мастер гладит живот,

А жена вздернет нос:

Да, сумел удивить

Ты застольем.


После черного кофе

И терпких ликеров

Все кончено.

Дочь хозяина

держит стаканы,

А мать неспеша

Разливает турецкую воду

С эссенцией розы[125].


61

Montesquieu Ch-L. Riflessioni e pensieri inediti (1716–1755). Torino: Einaudi, 1943. P. 234.

62

В стихотворении «Ночь» Парини использовал ночь как метафору для человеческой жизни и существования.

63

Verri P. Discorso sull’indole del piacere e del dolore, in Del piacere e del dolore ed altri scritti di filosofia ed economia, a cura di R.

64

Так французский историк Фернан Бродель (1902–1985) описывал процесс борьбы человека с ограничениями естественных ритмов дня и ночи, ставший важным этапом в переходе к модернизации общества.

65

De Felice. Milano: Feltrinelli, 1964. P. 44.

66

Сабба да Кастильоне (1480–1554) – итальянский гуманист эпохи Возрождения, писатель и член ордена рыцарей-госпитальеров.

67

Encyclopédie ou dictionnaire raisonné des sciences, des arts et des métiers, Vol. III. P. 762.

68

Ricordi overo ammaestramenti di Monsig. Sabba Castiglione cavalier gerosolimitano. Venezia: Michele Bonelli, 1574. P. 25r. (первое издание Venezia 1554). Muzani C. Ex gesuita, Costume di vivere inutile e ozioso, in Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. I. Venezia: Tip. Curti, 1822. P. 155.

69

Ibid. P. 167.

70

Piva G. Carattere del secolo XVIII / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. II, P. 68.

71

Muzani C. Costume di vivere inutile e ozioso. P. 164.

72

Valsecchi A. O.P., Spiriti forti del secolo / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. I. P. 137.

73

Ibid. P. 138.

74

Ibid P. 147.

75

Ibid. P. 136.

76

Бенедикт Спиноза (1632–1677) – нидерландский философ-материалист, пантеист и атеист.

77

Ibid. P. 143.

78

Ibid. P. 145.

79

Ibid. P. 146.

80

Muzani C. Costume di vivere inutile e ozioso. Op. cit. P. 161–162.

81

Ibid. P. 163.

82

Ibid.

83

Acrivio E. Le notti alla moda, in Satirette morali e piace. Vol. I. Foligno: per il Tomassini Stamp. vesc., 1794. P. 71. – Под псевдонимом Е.А. скрывался монах-капуцин из Болоньи отец Франческо Мария. – Прим. пер.)

84

Ibid. P. 74.

85

Ibid.

86

Roberti G. Lusso / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. III. P. 153.

87

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. I. P. 94–96.

88

Piva G. Carattere del secolo XVIII. Op. cit. P. 67.

89

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII. Op. cit. P. 95. Последующие цитаты также взяты из той же проповеди.

90

Franceschini F. Libero vestire delle donne / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. IV. P. 168.

91

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII. Op. cit. P. 95. Последующие цитаты также взяты из той же проповеди.

92

Da Pederoba P.M. Fine dell’uomo, in Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. II. P. 196.

93

Giorgi V. Matrimonio, in Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. IV. P. 90.

94

Ibid. P. 89.

95

Ibid. P. 90.

96

Bettinelli S. Dialoghi d’Amore, in Opere edite e inedite in prosa ed in versi dell’abate S.B. Op. cit. P. 170.

97

Речь идет о поэте-иезуите Саверио Беттинели (1718–1808).

98

Ibid. P. 170–171.

99

Ibid. P. 169.

100

La Toletta, in Bologna, nell’Istituto delle Scienze, 1788, P. 19. – Стихи написаны аббатом из Роверето Клементино Ваннетти.

101

Тупеем в XVIII веке называлась прическа с довольно высоко взбитым надо лбом валиком и зачесанными назад волосами. – Прим. пер.

102

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII / Quaresimale di celebri moderni autori italiani. Vol. I. P. 104.

103

Ibid.

104

Algarotti F. Epistole in versi / Opere. Vol. I. P. 59. «Его Превосходительству господину Алессандро Дзено Прокуратору Сан-Марко. О торговле».

105

Algarotti F. «A Fillide» / Opere cit. Vol. I. P. 20.

106

Лоренцо Магалотти (1637–1712) – итальянский дипломат, философ и поэт.

107

Lettere familiari del conte Lorenzo Magalotti e di altri insigni uomini a lui scritte. Vol. II. Firenze: Cambiagi, 1769. P. 190.

108

Algarotti F. «A Fillide». Op. cit. P. 19–20.

109

Perotti A. (Среди членов Аркадии известный как Egimo Afroditico) (frate carmelitano della Congregazione di Mantova), Gli imenei festeggiati nella deliziosa, e magnificentissima villa detta il Castellazzo / Rime per le felicissime nozze del Signor Conte Don Galeazzo Arconati Visconti colla Signora Contessa Donna Innocenzia Casati. Milano: Francesco Agnelli, 1744. P. 124. Краткая цитата о «благородной жажде» взята из той же эпиталамы, P. 126.

110

Turchi A. Vescovo di Parma e conte, Omelia intorno all’influenza delle vesti su la morale cristiana. Diretta al suo popolo nel giorno di Tutt’i Santi l’anno 1800 / Nova raccolta delle omelie e indulti di A.T. Parma: G. Marsoner, 1800. Rimini, 1800. P. 17.

111

Lettere capricciose di Francesco Albergati Capacelli e di Francesco Zacchiroli dai medesimi capricciosamente stampate / Opere drammatiche complete e scelte prose di Francesco Albergati Capacelli. Bologna: Emidio Dall’Olmo, 1827. P. 303. La prima edizione delle Lettere capricciose è la veneziana del 1780 (Pasquali). Примечание в квадратных скобках принадлежит Альбергати.

112

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII. Op. cit. P. 97.

113

Filiae eorum compositae, circumornatae, ut similitudo templi (лат.). – Прим. пер.

114

Ibid.

115

Ibid. P. 102.

116

Algarotti F. Pensieri diversi. Op. cit. P. 57.

117

Turchi A. Omelia… recitata nel giorno di Tutt’i Santi dell’anno 1794 sopra l’amore di novità. Rimini: G. Marsoner, s.a. P. 8.

118

Ibid.

119

Ibid. P. 9–10.

120

Roberti G. Lusso. Op. cit. P. 156. Следующие цитаты взяты из той же проповеди.

121

Ibid. P. 155.

122

Terra suaviter viventium (лат.). – Прим. пер.

123

Ibid. P. 153.

124

Grossi P.L. Dei peccati del secolo XVIII. Vol. 1. Op. cit. P. 97.

125

Acrivio E. Le villeggiature, in Satirette morali e piacevoli. Op. cit. P. 37–39.

Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Подняться наверх