Читать книгу Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи - - Страница 2
1
ОглавлениеМеня зовут Рубен Блум, и я гисторик – да, именно так. Впрочем, полагаю, довольно скоро я войду в историю. Под этим я имею в виду, что умру и сам стану историей – редкий тип трансформации, традиционно предуготовленный представителям более отвлеченных дисциплин. Законоведы после смерти не становятся законом, медики после смерти не становятся медициной, а вот преподаватели химии и биологии, преставившись, разлагаются на химию и биологию, минерализируются в геологию, рассредоточиваются по своей науке, точно так же как математики наверняка становятся статистикой. Тот же процесс происходит и с нами, историками, – по моему опыту, мы единственные из гуманитариев, для кого это справедливо, – единственные, кто превращается в собственный предмет изучения: мы стареем, желтеем, морщинимся и истончаемся вместе с нашими материалами, пока жизнь наша не канет в прошлое, не превратится в субстанцию времени. А может, это во мне говорит еврей… Гои верят, что Слово становится Плотью, евреи верят, что Плоть становится Словом: воплощение куда более естественное и рациональное…
В рамках дальнейшего предуведомления позволю себе привести слова, сказанные мне тогдашним президентом Американской исторической ассоциации (пусть он останется безымянным), я познакомился с ним в студенчестве, вскоре после Второй мировой войны, на каком-то симпозиуме. «А, – произнес он, вяло пожимая мне руку, – Блум, говорите? Еврейский историк?»
Он явно рассчитывал меня уязвить, но лишь польстил мне, и даже ныне я улыбаюсь подобной формулировке. Мне нравится ее нечаянная неточность и двусмысленность, служащая своего рода психологическим тестом: «“Еврейский историк” – о чем вы думаете, когда слышите эти слова? Какой образ приходит вам в голову?» Дело в том, что подобный эпитет и верен, и неверен. Я действительно еврейский историк, но не историк евреев – точнее, профессионально я никогда этим не занимался.
Я историк Америки – или был им. Я недавно вышел на пенсию после полувека преподавания в качестве почетного профессора истории американской экономики (должность учреждена на средства Фонда Эндрю Уильяма Меллона[2]) Университета Корбин в Корбиндейле, штат Нью-Йорк, – отчасти сельской, отчасти дикой местности в самом сердце округа Шатокуа, неподалеку от озера Эри, средь яблоневых садов, пасек и молочных хозяйств, – или, как упрямо твердят надменные географические невежды из Нью-Йорка (который город), «на северной окраине штата». (Некогда я и сам принадлежал к таким горожанам, и, хотя врет старая поговорка, что якобы преподаватели учатся у студентов большему, нежели наоборот, я все-таки почти сразу понял: не следует называть Корбиндейл «городком на севере штата».) Изначально я занимался историей экономики доамериканского периода, эпохи британских колоний, однако репутацию (в ее настоящем виде) заработал в той сфере, которую ныне именуют «теория налогообложения», – в частности, благодаря моим изысканиям в области истории влияния налоговой политики на большую политику и политические революции. Признаться, эта область никогда меня особо не увлекала, однако была мне доступна. Точнее, этой области не существовало, пока я не открыл ее, а открыл я ее, как неловкий Колумб, потому лишь, что она там была. К тому времени, как я пришел в науку, в Америке уже было не протолкнуться, даже в истории американской экономики было не протолкнуться, а в цифрах я всегда соображал неплохо. История налогообложения помогла мне выбраться из гетто колониальной каталлактики[3], а потом и из Америки как таковой в европейские города-государства, в феодальные откупа, в церковные десятины, развитие таможенных и торговых пошлин в Античности… вплоть до Розеттского камня и даже Библии: многие забывают, что и тот и другая, по сути, всего лишь налоговые документы…
Что еще примечательно? Хотел бы я знать. Но знаем ли мы это? Некоторые свои лекции я начинал вольной цитатой из Твена, а тот, в свою очередь, вольно цитировал Франклина, а тот, скорее всего, позаимствовал эту фразу у кого-то из неназванных англичан: «Говорят, в этом мире ни в чем нельзя быть уверенным, кроме смерти, налогов и сроков сдачи ваших работ…»
Хотелось бы верить, что в силу профессии я лучше многих приучен к выборочному использованию фактов и к тому, что каждая эпоха, каждое идеологическое движение ухитряется смастерить хроники по собственной мерке, эти хроники служат его целям и льстят его представлению о себе – от «Я не умею лгать» Вашингтона (он произнес эту фразу, когда повредил топориком вишню в отцовском саду) до отобранных с особым сладострастием рассказов об убийстве Кеннеди, оставляющих ощущение, будто этот план общими усилиями придумали мафиози, ЦРУ, КГБ и Мэрилин Монро на шумном совещании в огороженной отдельной кабинке в дальнем конце «Клуба 21». Моя версия из серии «Выбери свою историю»[4] – моя научная биография, ее можно найти онлайн. Простите старику занудство: зайдите на сайт Corbin.edu, далее в раздел «Факультет», оттуда на «Кафедру истории», кликните на мое имя – и обнаружите, по сути, копию моего резюме, только в нем перечислены лишь самые важные события: девять наград «Лучшему преподавателю Корбина» (1968, 1969, 1989, 1990, 1992, 1995, 1999, 2000, 2001), премия «Историк года» Американской исторической ассоциации (1993), почетные ученые степени Лондонской школы экономики и Национального университета Сингапура, относительно свежий список публикаций и библиография. В продаже можно найти следующие мои книги: «Общая история налогообложения»; «Налоги без представительства: история Америки в десяти налогах»[5]; «Импортные квоты, экспортные субсидии: путь через нетарифные барьеры к торговле»; «История эмбарго»; «Кровавые деньги: налогообложение в работорговле»; «Джордж Сьюалл Баутвелл[6]: аболиционист, суфражист, основатель Налоговой службы».
Не поймите меня неправильно: я горжусь своими успехами – а может, меня приучили говорить и даже думать, будто я горжусь ими, главным образом потому, что каждое новое отверстие на беспрестанно удлиняющемся ремне моих достижений отдаляет меня от моего происхождения – от того Рувима Юдля Блума, что родился в 1922 году в центральном Бронксе в семье евреев-эмигрантов из Киева, вырастивших из меня представителя среднего класса. Они заботились о том, чтобы я получил хорошее образование: отдавали меня в хорошие школы, а когда я обнаружил склонность к умственному труду, беззастенчиво бранили меня на идише.
На следующий день после нападения японцев на Пёрл-Харбор я женился на своей школьной возлюбленной и ушел служить в армию США; меня сделали счетоводом, поскольку я (по настоянию родителей) успел кончить половину курса бухучета, на удивление быстро печатал на машинке (76 слов в минуту) и отличался скверной осанкой (небольшой сколиоз, всего-то 12 градусов[7]). Войну я прошел, не покидая пределов страны, почти весь срок службы писал изящные утонченные рассужденьица об исключительной вычурности Элиота («…Но обгрызли // Свечу веков. Вот вид с моста Риальто…»[8]) и Паунда («Узура погубит младенца в утробе // Разлучит влюбленных до срока»[9]), посылал их в драгоценные изящные поэтические журнальчики и получал отказы; оформлял зарплатные чеки и возмещал расходы на командировки из Форт-Беннинга в Форт-Силл.
После войны я подал документы в Городской колледж: там моя зарождающаяся склонность к гуманитарным наукам и, в частности, к литературе под влиянием различных сил (родительских ли, практических) выпрямилась в струнку – точнее, выстроилась в столбик, дабы более соответствовать карьере в финансах. В итоге пришли к компромиссу: мое увлечение литературой превратилось в историю, увлечение прочих бухгалтерским делом превратилось в экономику, а Америка осталась Америкой. Я защитил диссертацию в Городском колледже и, помыкавшись в шеоле[10] внештатного преподавательства, стал первым евреем Корбин-колледжа (в те дни Университет Корбин еще назывался колледжем), причем я имею в виду не «первым штатным преподавателем исторического факультета Корбин-колледжа», я имею в виду первым евреем в колледже как таковом – и среди преподавательского, и, насколько мне известно, среди студенческого состава.
Блистательный, ныне забытый литературный критик Ван Вик Брукс придумал выражение «полезное прошлое» – то есть прошлое, которое создавал (создавала, создавали) для себя всяк современный, порвавший со своими корнями и средою американский интеллектуал, дабы отыскать смысл в настоящем и направление в будущем. Я вспоминал это выражение каждый раз, как проезжал по шоссе Ван Вика из аэропорта к родителям – точнее, полз, досадуя и радуясь своему опозданию; скажем так: я злился на пробку, но наслаждался отсрочкой. Меня ждало лишь ворчание, просьбы об одолжениях и бесконечные пересказы соседских междоусобиц: представляешь, что сказала миссис Хабер? (нет, другая миссис Хабер!), представляешь, что случилось с Гартнером? (нет, с тем Гартнером, у которого умерла жена, у него еще больное сердце, карбункул и ребенок с полиомиелитом!); недоучтенные, переоцененные грехи нераскаявшегося мясника, пекаря и бакалейщика, назойливые раввины с их сборами денег на благотворительные нужды – словом, бремя того, что я считал «бесполезным прошлым», еврейским прошлым, я сбежал от него в языческую академию, в холмы и долины моих безмятежных приниагарских лесов.
В целом почти всю мою жизнь – до относительно недавнего времени, когда череда травм (лодыжка, колено, бедро) вынудила меня пожертвовать мобильностью в угоду летальности, – происхождение не придавало мне силы, и, если не получалось его отрицать, я его игнорировал.
Кожа моя от рождения не отличалась белизною, но с возрастом стала толще: в эпоху Великой депрессии в еврейском квартале, граничившем с ирландским и итальянским, иначе и быть не могло. Улицы чуть поодаль от Гранд-Конкурса изобиловали бессмысленными издевательствами, я же, в отличие от сверстников, драться не любил. Меня учили реагировать на провокации в духе Иисуса Христа, которого я же и распял (в чем меня регулярно обвиняли). Меня дразнили, донимали, я подставлял другую щеку, надеялся на лучшее, но готовился к худшему и неизменно понимал: жалобы на жизненные невзгоды не принесут мне ни облегчения, ни отмщения и, уж конечно, не сделают чести. Блумы (я сам, жена моя Эдит, дочь моя Джудит), единственное еврейское семейство в нашем городишке не по ту, какую следовало бы, сторону от Катскильских гор, в пору послевоенную постоянно сталкивались с унижениями. Разумеется, унижения эти не были так жестоки, как в большом городе, чаще всего они оказывались пассивными, а не агрессивными, и сносить их нам помогало не столько мужество, сколько осознание того, что мы все-таки не миссис Джонсон (она раз в неделю приходила к нам делать уборку), не работники столовой колледжа, не ремонтники и не дворники – словом, не чернокожие, или, как мы тогда говорили, не цветные, не негры. (Наше с Эдит поколение говорило «цветные», поколение Джудит – «негры».) По крайней мере, мы с Эдит никогда не забывали, что глупые шутки о дешевизне – их позволял себе мастер из «Мэйтэга»[11], чинивший нашу бытовую технику, – оружие исключительно слабое и бесполезное в анналах антисемитизма, и счесть их опасными (что за нелепость!) значило выказать неуважение к нашим предкам. В конце концов, греки душили еврейских младенцев их же пуповиной, римляне раскаленными щетками и гребешками сдирали с мудрецов кожу, инквизиция пускала в ход дыбу, нацисты – газ и пламя. По сравнению с этими историческими перипетиями чем могла навредить нам шутка вроде «Сколько евреев влезает в машину?» и даже брошенное зловонным шепотком «жид» или «пархатый»? Что с того, что, когда я пригнал наш строптивый «понтиак» в мастерскую Корбиндейла, старый механик – все лицо в красных прожилках – вынул из кармана комбинезона свою масляную руку, взял у меня деньги и потрепал меня по волосам: «Как там твои рога, давно проверял?»[12] Чаще всего нам с Эдит как первым евреям в Корбиндейле приходилось сталкиваться с умеренным снисхождением: нам давали понять, как нам повезло, что мы вообще тут, что нас приняли, нам сделали поблажку. С нами общались свысока, нас удостаивали вниманием, нам оказывали высокомерное покровительство, нас изучали. Само наше присутствие всех занимало, а кое-кому досаждало. С неприятием нам довелось столкнуться в самом начале: городской клуб гольфа и тенниса постоянно притворялся, будто потерял наши заявки на вступление (а когда они принялись активно нас залучать, мы уже утратили интерес), на весенних каникулах ко мне стекались коллеги с просьбой заполнить за них налоговую декларацию (ошибочно принимая сферу моих научных интересов за практические навыки), а на бесконечных вечеринках во время зимних каникул к нам с Эдит относились как к слюнявым идиотам, которые не отличают Рудольфа от Блитцена и Доннера и не знают, что делать со своими губами под омелой. На первой нашей рождественской вечеринке исторического факультета – чистая правда, это было за год до событий, о которых я хочу рассказать, – декан, ныне покойный доктор Джордж Ллойд Морс, попросил меня исполнить вместо него роль Санта-Клауса, то бишь облачиться в костюм и раздать подарки. «Это жену мою осенило, это ее гениальная идея, – пояснил он, – потому что у вас настоящая борода, как была у ее отца… в его время мужчины часто носили бороды, теперь все реже и реже, а жаль, настоящая борода куда благороднее и представительнее искусственной… Молодец я, что взял на работу усача, тем более и жене радость… не говоря уж о том, что, если вы возьмете на себя обязанности старого доброго святого Ника, у тех, кто действительно празднует Рождество, будет возможность повеселиться». Помню, как обходил комнату, волоча за собой мешок из подушки, набитый канцелярскими ножичками, по сути, крохотными кинжалами с гравировкой – эмблемой колледжа (ворон с оливковой ветвью в клюве) и девизом (Petite, et dabitur vobis[13]), оставлявшие на моих руках стигматы, когда я раздавал их собравшимся; помню, как в тот вечер вернулся домой и, не снимая костюма (колпак и кафтан надлежало утром вернуть преподавателям театрального искусства, чтобы английская кафедра воспользовалась ими на собственной вечеринке), промывал порезы, смывал тальк, убеливший мне бороду, и побрился… (Прежде чем продолжать, пожалуй, следует упомянуть, что совместное обучение в Корбине ввели незадолго до моего прихода и общее число цветных студентов тогда равнялось нулю. К тому времени, как я вышел на пенсию, в университете существовал уже и Союз африканских студентов, и Союз афроамериканских студентов, и Латиноамериканское квир-сообщество, и оперативная группа «Безопасное пространство для транссексуалов». Отменили речовки, подражавшие песнопениям коренных народов Америки, – «Крик ирокеза», «Ура, аллегани»: прежде эти речовки студенты скандировали на собраниях перед спортивными матчами. Памятник основателю университета – Мэзеру Корбину, застройщику, связанному с демократами, бывшему каудильо совета директоров корпорации, ведавшей системой каналов штата Нью-Йорк, – прежде высился во дворе, не вызывая недоумений; ныне у его подножия красуется интерактивная доска, объявляющая, что Мэзер эксплуатировал рабов, наживался на труде иммигрантов, и это «противоречит ценностям университета» и «вызывает проблемы». Все эти перемены, бесспорно, примечательны, но факт остается фактом: нынешняя молодежь чувствительна как никогда. Признаюсь, я не понимаю, как толковать сей феномен, и пытался подобраться к нему «с позиции экономической», задавшись вопросом, способствовало ли увеличение чувствительности уменьшению дискриминации, или же уменьшение дискриминации вызвало увеличение чувствительности там, тогда и так, как оно происходит ныне. Или, точнее, там, тогда и так, как его представляют себе студенты, чье похвальное стремление к одобрению выпестовали в культуру обид, каковую я нахожу нестерпимой. Сколь многие из бывших моих студентов (особенно те, кого мне довелось учить в последние годы) проявляли такую терпимость к чужой психологической уязвимости и недовольству, что сами сделались нестерпимы; третьекурсники-торквемады, второкурсники-савонаролы обнаруживали изъян едва ли не в каждой фразе, повсюду усматривали предубеждения и предрассудки. Не хочу вспоминать университетские войны, эти кровавые битвы за равные права, начинавшиеся, как начиналось множество битв за гражданские права в Америке, с евреев на передовой. И уж тем более я не хочу, чтобы подумали, будто я утверждаю, что теперешних студентов слишком легко задеть, что они принимают все чересчур близко к сердцу и, движимые лучшими побуждениями, поступают не лучшим образом, или что в университете целиком и полностью искоренили мизогинию, расизм, гомофобию и прочее. Я всего лишь отмечаю, что если в мое время еврею удавалось сойти за белого, то ему, считай, повезло, что красных ненавидели откровеннее прочих, что обращение во множественном числе не считалось предпочтительным и что манерой поведения и самой надежной защитой для любого меньшинства было ассимилироваться, а не выделяться.)
Из всех камней, с ленцою брошенных из пращей, и резиновых кляпов стрел, от каковых нам с Эдит довелось пострадать в Корбине, пожалуй, по-настоящему ранила лишь одна, и выпустил ее – ненамеренно и нежданно – наш декан доктор Морс: он вызвал меня к себе в кабинет перед началом зимнего семестра, первого семестра моего второго года в качестве штатного преподавателя Корбина, и обратился ко мне с просьбой. По пути на семинар по американской истории (даже сейчас это предмет обязательный; в те годы он начинался отцами-пилигримами, в наши дни – торговлей рабами из Африки и ладонью, поднятой в приветствии индейцам сенека) я остановился у своего почтового ящика. До изобретения электронной почты и до того, как я перестал так сильно тревожиться за свое положение и будущее, я, по обыкновению, проверял почтовый ящик несколько раз на дню – шел ли я на занятие или с занятия, по делам или же в туалет, непременно наведывался к стене деревянных клетушек, даже если для этого приходилось делать солидный крюк. А вдруг я кому-то понадоблюсь? Вдруг я пропустил нечто важное (сообщение со штампом «СРОЧНО» наверху)? Разумеется, обычно мой ящик пустовал, в лучшем случае его украшали узенькие записки с memoranda mundana[14]: «Требуется консультант для Модели ООН[15], если вам это интересно, обращайтесь к…» Но на этот раз в ящике обнаружилась сложенная записка, отпечатанная на личном бланке кафедры доктора Морса: «Руб, – гласила она со свойственной ему смесью вычурности и панибратства, – вы очень меня обяжете, если выкроите сегодня время нанести мне визит. Если можно, загляните ко мне сразу же после заключительной пары». Можно, сэр. Выкрою, сэр. Да, сэр. Судя по интонации, это требование, а не приглашение. Даже сейчас я, закрыв глаза, слышу, как доктор Морс зычно диктует послание мисс (Линде) Гринглинг – тогда она была его секретаршей, позже стала второй и последней женой. Кстати, руку мисс Гринглинг всегда было видно в посланиях, которые она печатала под диктовку доктора Морса и подписывала его именем: очень уж чинны и аккуратны были ее «М». Размашистая «М» Джорджа нависала над «о», точно величественный особняк, а порою и над «р» и «с». Эта подпись, по сути, сообщала: «Вы мои, вы живете по моей воле, я вами владею», тогда как подделки мисс Гринглинг выказывали куда большее уважение к чужим границам.
Я перечитал эту коротенькую записку раз десять, не меньше, силясь проникнуть в смысл, прозреть его между строк, подобно талмудисту, экзегету или влюбленному подростку: что скрывается за словами? Точнее, чего он хочет? Что я натворил? Какие невзгоды меня ожидают? Мои еврейские страхи сейчас уже, разумеется, кажутся заурядными – да и тогда, пожалуй, тоже казались таковыми, – но это не отменяет их реальности. Некогда они были реальными. А порой даже курьезными. Не хочу, поддавшись соблазну, сбросить со счетов эти страхи, эти наследственные неврозы, поскольку на деле в теперешней их банальности следует винить то, как их изображают в книгах, фильмах, по телевизору – в СМИ; в этом следует винить нехватку воображения тех, кто транслирует их последние полвека. Нью-йоркский парнишка, волею случая новичок на историческом факультете, начинавший второй год двухлетнего испытательного срока перед тем, как быть принятым (или не принятым) в штат, одутловатый гипертоник, пугливый и даже питавшийся страхом, я был воплощением стереотипного еврея – несобранного, склонного иронизировать над собой и всему придавать избыточное значение, – карикатурами на которого Вуди Аллен и многие еврейско-американские писатели добились диковинных финансовых и сексуальных успехов. (Рот в младшем поколении, Беллоу и Маламуд в старшем.) В некотором смысле – и мне по сей день мучительно вспоминать об этом – я принадлежал к когорте, научившей Америку словам шлемиль, шлемазл, небех и клоц; пузатый сосуд одержимостей и угрызений совести, приправленных черным юмором, лохматый, потный, с сальною кожей, укомплектованный комплексами, вечно боящийся ошибиться, вечно боящийся сказать не то, или надеть не тот галстук, или вместо булавки для галстука надеть зажим, или надеть запонки там, где достало бы пуговиц, или надеть клетчатую хлопковую рубашку, когда пора носить вельвет, или, того хуже, перепутать что-то простое: в каком порядке штаты принимали в Союз… Делавэр, Пенсильвания, Нью-Джерси… Выходя следом за студентами моего семинара в багряную толчею кампуса[16], я твердил сей розарий, отсчитывая, как бусины четок, названия штатов: Джорджия, Массачусетс, Коннектикут? Или Джорджия, Коннектикут, Массачусетс?
Мисс Гринглинг проводила меня в кабинет доктора Морса, помедлила на пороге, чтобы принять заказ на напитки, заказ для нас обоих: «Буравчики[17], Линда. Пожалуй, мы хотим буравчики». И вновь отметим перемену: некогда милой, честной, достаточно компетентной женщине средних лет – вот как Линда Гринглинг – приходилось по долгу службы записывать под диктовку, планировать встречи и смешивать коктейли для профессиональных историков, хотя порой доктор Морс просил терновый джин с лимонным соком и газировкой, или джин-тоник, порой – в своего рода сослагательном наклонении – ему приспевала охота выпить буравчик, и тогда лимоны нужно было заменить на лаймы. Сок мисс Гринглинг выжимала лично, отчего корреспонденция доктора Морса – в том числе и записка, которую я положил ему на стол, – порой отдавала цитрусовыми.
Я подсунул краешек записки – так в школьные годы я отдавал учителю разрешения от родителей отправиться на экскурсию, а в армии увольнительные – под лежащее на столе пушечное ядро, грозный щербатый шар, похожий на ссохшийся череп, трофей какого-нибудь свинцового племени охотников за головами. Больше на столе не было ничего: только пресс-папье из пушечного ядра да моя записка. Доктор Морс откинулся в кресле, откинулся в небрежной своей безмерности.
– Весь день повторяю себе: ни капли, пока не явится Руб… ни капли, пока не явится Руб…
– Извините, доктор Морс.
– Руб, я едва дотерпел.
– Я торопился как мог, сразу после занятия прямиком к вам.
– Да садитесь вы уже… и зовите меня Джорджем…
Пить я никогда особенно не любил, но предложенный им коктейль ободрил меня. За коктейлем в Корбине никого не увольняют.
Доктор Морс широким жестом снял крышку с ядра: внутри выдолбленной черепной коробки хранились его курительные принадлежности. Перевернутая крышка черепа превратилась в пепельницу, мы оба закурили. В юности я курил сигареты, в армии – сигары, Корбин приучил меня к трубке. Доктор Морс днем предпочитал трубку из тыквы-горлянки, вечером – другую, с длинным мундштуком, но большинство сотрудников факультета курило самые обычные, классические трубки, как прямые, так и загнутые, а доктор Хиллард облюбовал трубку из высушенного стержня кукурузного початка. Я курил классическую, не такую прямую, как некоторые, и не такую загнутую, как прочие. Сейчас я понимаю, что всего лишь пытался – и тщетно – слиться с большинством: пил поданный мисс Гринглинг джин, курил сладко-пряный берли[18], обжигавший мне горло, щипавший глаза и вдобавок туманивший голову, а тело я рядил в костюмы в клетку, такую же крупную, как расстекловка в оранжево-желтом сиянии осени за окном.
Человек доктор Морс был жизнерадостный, но историк довольно посредственный, занимался он так называемым «имперским столетием» Британской империи (ок. 1815–1914), и, строго говоря, отношения наши напоминали связь колонии и столицы: дипломатичные и подчеркнуто любезные. Я знал свое место, знал, почему меня приняли на работу, – это определенно помогало. Доктор Морс был монархом, а я его придворным евреем[19], шпионом среди собратьев-американистов на историческом факультете Корбина. Мне с моей семитской предприимчивостью и семитским же стремлением обаять надлежало быть его глазами и ушами в этом непостижимом полушарии, помогать удерживать моих новосветских коллег в должных широтах, выказывать достаточное прилежание, чтобы им тоже хотелось трудиться, и достаточную добросовестность, чтобы и они не распускались. Примечательно, что и ныне, через много лет после царствования доктора Морса, Корбин первенствует в исследованиях Америки во всех областях знаний, но катастрофически отстает в исследованиях того, что доктор Морс, да и не только он, называл «Континентом». Разумеется, нынешние студенты усматривают в этом доказательство либеральности факультета, его готовности развиваться, но правда куда непригляднее. А правда в том, что доктор Морс не собрал коллектив сильных специалистов по истории Европы, поскольку не терпел конкуренции. Европа была его вотчиной (карты авторства Птолемея и компании «Рэнд Макналли» занимали всю стену напротив окна); захваченные, оккупированные, аннексированные и поделенные на части провинции всех европейских империй принадлежали ему и горстке испытанных приятелей-посредственностей, сознававших не хуже него самого, что против серьезных научных соперников им не выстоять. Эта черта доктора Морса озадачивала меня больше всего: он сознавал свои слабости, но ничуть не стыдился их. Плевать он хотел на них. Свою заурядность он носил легко, едва ли не с гордостью, как прозрачную академическую мантию, под которой голый администратор. Его самодовольство белого англосаксонского протестанта изумляло – по крайней мере, невротика вроде меня, дитя Гармента[20]. В наши дни подобное самодовольство, пожалуй, сочли бы своего рода привилегией. Абсолютное спокойствие, абсолютная удовлетворенность, совершенно безмятежная способность расслабиться в своей выбеленной досуха кожаной оболочке, свойственная тому, кого с пелен окружали деньги, акции и облигации – наследие, отточенное в Гротоне[21], Йеле и Гарварде. Не подумайте, что я его осуждаю: доктор Морс во всей своей простоте, своей беззаботности и простоте, преподал мне важный урок. Он научил меня, что сметливость и нахальство, не раз выручавшие меня в детстве и, уж конечно, в студенчестве, мешают мне как педагогу. Теперь, когда я в буквальном смысле первое лицо в классе, выделываться мне ни к чему. Проще говоря, мне следует и дальше заниматься наукой, писать статьи, публиковаться, вертеться волчком с пылом юного дервиша, но ни в коем случае не надрываться и не обнаруживать даже тени честолюбия. Ведь я теперь сотрудник Корбина – или обязан прикидываться таковым. Я добился своего или хотя бы должен выучиться дышать глубже и притворяться, будто добился своего. Именно это, думалось мне, и пытался сообщить мне доктор Морс, потчуя меня коктейлями, хотя, конечно, ему просто нравилось выпивать, не без того. Он прикончил стаканчик и пыхнул трубкой; этот добродушный толстяк походил на Санта-Клауса куда больше, чем я, – старый добрый святой Ник, оголивший лицо, лысая голова его смахивала на тыкву, оставленную после праздника гнить на крыльце Фредония-холла, кривую нелепую тыкву в бородавках, багровых лопнувших жилках и лиловых пятнах капилляров, застывших на белой, точно покрытой изморозью, коже.
А теперь я перехожу к той части рассказа, где начинаются настоящие диалоги, – к первому настоящему фрагменту с диалогом двух лиц, а не каким-то жалким «здравствуй, голубчик…», или «как дела…», или «садись ты уже на этот паршивый стул»… и прежде чем начать, я хочу обозначить правила. Двойные кавычки, они же просто кавычки, или, как в разное время их называли мои студенты, «кроличьи уши», «поднятые брови» и даже «капельки дождя, которые сообщают нам, кто говорит», – для историков святыня. В научных трудах цитаты – гарантия; дважды – нет, четырежды – истинная печать, она подтверждает достоверность и говорит: «Эти слова были сказаны или написаны до меня, честное скаутское». А поскольку одного честного скаутского никогда не достаточно, цитате положены кавычки, дескать, «всем, кто мне не поверил, вот автор (сначала фамилия, потом имя), вот название книги (курсивом) и номер страницы, лентяи вы этакие, а ну марш в библиотеку, удостоверьтесь сами». Я всю жизнь руководствовался этими требованиями, а потому и опасаюсь от них отказываться, пусть даже и не существует документов, противоречащих мне, и я сам – единственный свой источник. В нижеследующем я попытаюсь показать лишь показанное мне, настолько дословно, насколько позволит память, и с той оговоркою, что, в отличие от большинства писателей, посягающих на святость цитат, и в отличие от религиозных авторов (этим хватает хуцпы вкладывать слова в уста Божьи), я лишь припоминаю события, при которых присутствовал; между теми событиями и текущим моментом прошло куда меньше времени, чем, скажем, между сотворением мира и исходом евреев из Египта, и даже меньше, чем между проповедью Христа и появлением канонических Евангелий.
Разговор наш начался вот с чего: университетская библиотека и школьный театральный кружок. И если бы мне пришлось подтверждать собственные слова, я бы поставил после каждой из тем звездочку и написал: «Ср. с любым моим разговором с доктором Морсом, все они начинались с моей жены, университетской библиотеки, моей дочери и театрального кружка». Там же. Там же. Там же. Там же. Видимо, в юности доктору Морсу сказали, что у воспитанных людей нашего круга (его круга) принято запомнить один – один-единственный – факт о каждом из членов семьи своих коллег, дабы при встрече с этим коллегой или при встрече с членами его семьи можно было, упомянув об этом факте, сойти за человека внимательного и неравнодушного.
Доктор Морс спросил меня: «Как справляется ваша Эдит с нашей огромной, но беспорядочной коллекцией?» – я же, вместо того чтобы ответить ему «не очень-то хорошо», или «ее так и не взяли на полную ставку», или «ей поручают только расставлять книги на полках», или «вообще-то ей кажется, что начальство ее наказывает за предложения увеличить рабочие часы библиотеки и распространить на простых горожан привилегию брать книги на дом: по их мнению, это “сомнительные идеи” и “верх нахальства”», – вместо того чтобы ответить как-нибудь так, я сказал лишь: «У нее все в порядке».
Доктор Морс перешел на Джуди, в прошлом году ее, таинственную новенькую ученицу средней школы Корбиндейла, даже заметили – после того как она исполнила главные роли в постановках Гилберта и Салливана и Шекспира: теперь доктор Морс порой называет Джуди «Джульеттой», например: «А как дела у нашей красавицы Джульетты? В “Микадо” она была несравненна».
– Спасибо, – ответил я. – У нее все хорошо.
– В каком она классе, в одиннадцатом?
– В двенадцатом. Лучшая ученица. Если повезет, окончит с отличием.
– Какой успех! Пришла в школу в старших классах и стала отличницей – ее же, наверное, все ненавидят.
– Ей удалось завести друзей.
– Поступать она, разумеется, будет к нам? Раз уж мы теперь принимаем девушек, надо принимать лучших.
– К нам, конечно же.
Доктор Морс ухмыльнулся.
– Лжец из вас никудышный, Руб, вы это знаете?
Я гадал, что ему ответить, но он продолжал:
– Надеюсь, вы понимаете, что этим и нравитесь мне.
Далее в списке тем следовало обсуждение преподавательской работы. Так уж заведено – см. выше: в древности за бронзовым веком шел железный, а у доктора Морса за семьей школа, всегда в этой последовательности, всегда в равной пропорции. Тогда мне это казалось смешным, ныне же я признателен декану за то, что он никогда не спрашивал, о чем я рассказываю студентам, успевают ли они в учебе, – вообще ни о чем, кроме аудиторий: он хотел знать, какие аудитории отвели под мои занятия и как в них с отоплением, не дует ли там, а если да, то откуда, нормальное ли освещение, регулярно ли протирают доску, выбивают ли губки и пополняют ли запасы мела – в общем, «благоприятная» ли обстановка. Это было его словцо, его критерий. «Потому что, – пояснял доктор Морс, – обстановка должна быть благоприятной». На втором году работы я уже выучился в ответ на его расспросы перечислять мелкие недостатки или досадные неудобства, даже если их не было. Сообщение о том, что, скажем, в 203-й аудитории Фредония-холла текут батареи и шумят трубы отопления, давало декану возможность заполнить заявку на ремонт и почувствовать себя нужным. Он охотно записывал номер аудитории и проблему («203: батарея течет, трубы шумят… как вам кажется, громко? или очень громко?»), заходила мисс Гринглинг с новой порцией выпивки, уносила наши стаканы и заявку, которую потом подавала от имени декана.
Доктор Морс сделал первый глоток из второго стаканчика джина и перешел к делу:
– Деньги… может, вам и нравится эта тема, но мне – нет… Все наши факультеты и кафедры стремятся выбить себе побольше… побольше денег, побольше ставок, повыше жалованье, получше оборудование… английская, классическая, немецкая, французская: так обстоят дела везде, кроме исторического факультета, но в духе нашего факультета разделять любые страдания. Страдает философский, страдает и исторический. Психологический, куда ж без него. Страдает русская кафедра, а с ней страдает и наш факультет – вселенское русское страдание. Хуже всех точные дисциплины с их потребностью в лабораториях. Точные дисциплины не только дороги, но и жадны. Они руководят своими кафедрами так, словно идет война. Можно подумать, они у себя не свиней током глушат, а мастерят бомбу. Они потратили бы время и силы с куда большей пользой, если бы организовали монетный двор и изобрели новаторский способ подделывать деньги. Потому что деньги нужны, а в кошельке пусто, и в кармане дыра. Деканы и члены правления считают каждый грош, сами понимаете, что это такое. Не мне вам объяснять, что экономику лучше оставить экономистам. Вместо того чтобы изыскивать средства, вместо того чтобы привлекать благотворителей или пожертвования, они один за другим пересматривают бюджеты кафедр и факультетов, пункт за пунктом, в надежде найти неизрасходованные средства и пустить их на что-то еще.
Звякнули кубики льда в стакане доктора Морса, точно аплодисменты, мои же стучали о стекло в моей дрожавшей руке.
– То есть урезать фонды не планируется?
Он нахмурился.
– Не волнуйтесь, Руб. У вас нет причин волноваться… тем более что вас и без того уже урезали.
Должно быть, на моем лице отразился страх, поскольку декан добавил:
– Не берите в голову, ради бога, не берите в голову. Я всего лишь пытался разрядить обстановку шуткой про обрезание.
Я выкашлял смешок, и декан продолжал, уже серьезнее:
– Я вам обещаю, Руб, вас не урежут и не сократят. Но нас, историков, грабят.
– Почему именно нас?
– Потому что наш факультет – исключение. Так было всегда. Историки богаты. Наш бюджет – предмет зависти математиков, даже физиков и геологов. Потому что мы не транжирим средства. Но администрация и ректор имели наглость не согласиться: мне было сказано, это-де оттого, что мы не берем новых сотрудников. Представляете? Вы представляете, что, оказывается, можно сердиться на того, кто держится бережливости, если взять лишь одно из несметного множества наших достоинств?
– Нет, не представляю, – только и ответил я, но подумал другое: последним он взял на работу меня, я единственный новый сотрудник нашего факультета со времен Хиросимы и Нагасаки.
– В общем, – продолжал доктор Морс несколько рассеянно, – именно это они и сделали: упрекнули меня в недостаточной расточительности. Сказали, что я должен взять кого-нибудь на работу или накопленные нами средства отберут и передадут кому-то другому. Факультету, который, скажем прямо, все профукает. Между нами говоря, подобное требование – чистое вымогательство. И угроза, ну да уж ладно. Вот так теперь ведут дела в университете: к преподаванию все чаще относятся как к бизнесу.
– Кажется, к этому все идет.
Доктор Морс выдохнул дым, повернулся к стене, лицом к картам.
– И хотя мне, признаться, по душе родственная камерность нашего факультета, выбор очевиден: лучше взять нового научного сотрудника, чем признать поражение и передать нажитые с таким трудом деньги Дриггерту с аграрного или, боже упаси, Памплеру с факультета физической культуры.
– То есть мы возьмем нового сотрудника?
– Возьмем. Повесим на двери табличку: «ТРЕБУЮТСЯ РАБОТНИКИ, ОБРАЩАЙТЕСЬ НА ФАКУЛЬТЕТ».
– Есть какие-то конкретные требования?
Я вообразил себе табличку с надписью: «ЦВЕТНЫМ, ИРЛАНДЦАМ И СПЕЦИАЛИСТАМ ПО ЕВРОПЕЙСКОЙ ИСТОРИИ ПРОСЬБА НЕ БЕСПОКОИТЬСЯ», но уже перебирал в голове пожелания к кандидатам и то, чего не хватало факультету: Ближний Восток, Юго-Восточная Азия, Византия, противник исторического оптимизма, демография, историография, сотрудник-индофил, сотрудник, говорящий на хинди, сотрудница.
– Требований нет. Есть ограничения. Ограничили нашу независимость. Сообщили мне, что, раз мы такие богатые, наш факультет обязан взять сотрудника, который параллельно будет вести занятия на другом факультете – на факультете, каковому не удалось скопить столько же, сколько нам. И раз ему это не удалось, надо его поощрить.
– Мне кажется, это несправедливо.
– Вам не кажется. Справедливость – слишком ясный и честный принцип, он не для этих людей. Они оперируют понятиями «кросс-листинг», «междисциплинарный подход». Оптимизация, эффективность. Я так понимаю, это будущее: многофункциональность, приписка к разным коллективам. Не удивлюсь, если через несколько лет вам поручат готовить студентов к экзамену на бухгалтера. Разумеется, они согласятся на любую помощь: в отчетах у них бардак.
Он опустил голову, словно указывая на бардак, но стол его пустовал.
– А моя-то какая роль?
Доктор Морс встрепенулся, посмотрел на свой стакан.
– Помешать этому посягательству мы бессильны, следовательно, в течение семестра будем приглашать соискателей, устраивать собеседования, пусть проводят занятия, читают открытые лекции. – Декан подался вперед. – В этом и заключается ваша роль, Руб.
– Моя?
– Я позвал вас, чтобы попросить об одолжении.
– Буду рад.
Доктор Морс скривился, качнул стакан, содовая зашипела.
– Вообще-то это даже не столько одолжение, сколько ваша прямая обязанность, просто выполните вы ее раньше обычного. Как вам, несомненно, известно, все сотрудники факультета по очереди участвуют в работе комиссии по приему новых сотрудников. Поскольку вы на факультете человек новый, ваша очередь должна была подойти еще не скоро – может, вакансии через две-три, но теперешний случай – исключение, и если вы согласитесь сейчас, то в дальнейшем вам не придется заниматься этим повторно. Вы поучаствуете сейчас, а не потом. Выполните свои обязанности чуть раньше.
– То есть мы возьмем нового американиста?
– К сожалению, нет, мы ведь только что взяли вас. Придется нам поискать специалиста в уголках и закоулках европейской истории.
– Европейской истории?
– Я стараюсь убедить себя, что это навязанное нам требование только к лучшему, что оно облегчит тяжкое бремя нагрузки мне и прочим специалистам по истории Европы.
– Тогда зачем мне участвовать в комиссии? Я же не занимаюсь историей Европы.
Доктор Морс пыхнул трубочкой, словно, раздумывая над следующей своей репликой, сначала выпустил ее с дымом.
– Участие в комиссии обязательно. Все сотрудники факультета должны отбыть срок. Специальность кандидата в данном случае роли не играет. Большинство и так загружено по полной, и в комиссии им предстоит заседать в следующем семестре. Например, мы с доктором Хиллардом не только примем участие в работе комиссии вместе с вами, но и будем заседать в комиссии по рассмотрению кандидатур штатных преподавателей, вашей в том числе…
– Я понял. Извините. Буду рад помочь.
Доктор Морс отмахнулся, рассеяв дым.
– Один из кандидатов подает большие надежды. Специалист по истории Европы, медиевист.
– Медиевист?
– Кажется, да. Вроде бы занимается Иберией. Пятнадцатым веком. В общем, мы хотели бы узнать ваше мнение.
– Мое?
– Особенно ваше.
Это меня озадачило. Он хочет узнать мое мнение о чем? О Средних веках? Это ведь то же самое, что Средневековье? То же самое, что Темные века? Я в этом не разбираюсь. В Темных веках я смыслю меньше, чем его обитатель, его насельник, его неграмотный крестьянин в вековечной темноте. То есть я знаю, когда был XV век – между XIV и XVI, – но это все равно что знать, где в магазине искать кукурузные хлопья: в бакалейном отделе, между шоколадными шариками и хлопьями с какао. Я даже не знаю, что входит в понятие Иберия: разумеется, Португалия с Испанией, но это же Кастилия, и Арагон, и что-то еще? А что с мусульманами? Все ли мавры – арабы? Все ли берберы – мавры? Я запросто могу перепутать Фердинанда и Изабеллу с Джорджем Бернсом и Грейси Аллен[22]. Знакомство с Иберией у меня ограничивается румбой – причем я все время спотыкаюсь – и неуклюжим ча-ча-ча. Ну и дурацким стишком, с детства засевшим в голове. Не то из эстрадного ревю Городского колледжа, не то вообще с занятий в синагоге перед бар-мицвой:
Год тыща четыреста девяносто второй,
Колумб океан переплыл голубой,
А церковь решила: евреев долой!
На берег тут вышел индеец босой
И спросил: «Ну и кто тут индеец?»
Но доктору Морсу я этот стишок, разумеется, читать не стал. Сказал лишь:
– Я ничего не смыслю в средневековой Иберии. Признаюсь, она для меня вообще загадка.
Декан вздохнул, набил трубку.
– Он занимается средневековой Иберией и… – доктор Морс сделал паузу, – историей евреев.
И в клубе дыма допил стакан.
– Вот я и спрашиваю, – декан причмокнул, – могу ли я рассчитывать, что вы, так сказать, встретите его честь по чести, познакомите с факультетом – в общем, окажете ему радушный прием, ведь радушный прием – это важно.
– И благоприятная обстановка.
– Именно. А потом скажете нам, что думаете.
– О чем?
– Кому и судить, как не вам, ведь вы так замечательно вписались в наш коллектив и этот человек – один из ваших.
– Один из наших?
– Я рад, что вы меня понимаете.
Мы замолчали. Я не хотел пить второй коктейль, но тут не удержался и пригубил.
– Буду откровенен. Этого человека, этого кандидата нам навязали. И навязал не кто иной, как Хагглс. Хагглс из семинарии. Ему нужно, чтобы кто-то преподавал Библию. Резюме нам шлют постоянно, даже когда у нас нет вакансий, Хагглс их просмотрел и, видимо, отыскал единственного специалиста по истории Европы, который вдобавок смыслит в гебраистике. – Доктор Морс постучал трубкою по столу. – Если Хагглсу так занадобился преподаватель Библии, взял бы монахиню. Или платил бы вашей жене. Она ведь хорошо знает Библию?
Я покачал головой, доктор Морс вытряхнул табачные крошки из складок на брюках и откинулся на спинку кресла, так что травянистый кардиган обтянул его брюхо; в промежутках меж плетеных кожаных пуговиц виднелась кипяченая рубашка. Я таращился на эти пуговицы, эти промежутки, и мысли мои блуждали от этих белесых полос к должности штатного преподавателя.
– Простите меня, Руб. Кажется, мы единственный гуманитарный университет в Америке, отказывающийся смириться с отделением церкви от государства. Хагглс имел наглость предложить администрации его кандидатуру, а администрация, в свою очередь, предложила ее мне – он обратился к ним в обход меня и не оставил мне выбора, пришлось пригласить этого человека на собеседование. Впрочем, его я ничуть не виню. Он же не в курсе наших закулисных интриг. Он ученый, он ищет работу. И, между прочим, ученый талантливый. По крайней мере, так мне говорили.
Стакан, хоть и полупустой, тяготил мою руку.
Но доктор Морс улыбался.
– Руб, никто из нас не обязан разбираться во всем. Даже вы. Ваши коллеги из состава комиссии помогут вам оценить кандидата. Я предложил в члены комиссии доктора Гэлбрейта, доктора Киммеля и доктора Хилларда. Ну и я, председатель.
– То есть я единственный американист?
– Видимо, так, Руб. Фигура во многом уникальная. – Он потянулся к крышке ядра, выбил трубку. – Если у вас появятся соображения о познаниях нашего кандидата, я охотно их выслушаю, но не менее охотно я выслушаю ваши соображения о нем как о человеке. О его характере. Годится ли он, соответствует ли.
– Чему?
– Я хочу знать, впишется ли он в коллектив. Станет ли своим в Корбине.
– Польщен, что вы считаете, будто мне хватит квалификации. – Я допил коктейль. – По крайней мере, на это.
Доктор Морс усмехнулся, вытряхнул последние угольки в перевернутую черепную коробку пушечного ядра, где они и тлели.
– Наверняка вы помните, Руб, как приехали сюда в первый раз, еще никого здесь не зная, как стояли перед комиссией и рассказывали о себе. Это такая нервотрепка. Вы хотя бы его успокоите.
Вот, собственно, и все. Далее мы обсуждали формальности, доктор Морс попытался выговорить фамилию кандидата, я никак не мог его понять, мне слышался то Бенто Неру, то Бензедрин Накамото, то Бензин Натти Яху… Я воображал себе последнего из могикан: его вымазали дегтем, обваляли в перьях и подожгли…
Наконец доктор Морс просто-напросто порылся в ящиках и протянул мне неряшливо скрепленные листы машинописных копий – чернила выцвели, текст размазался, титульные листы завиваются, точно свитки, вокруг имени: Бенцион Нетаньяху…
Это имя ничего не говорило мне, да и кому бы то ни было… и даже фамилия – она прогремела только через поколение. Тогда же о ней никто не слыхал, тем паче в Америке. Более того, она казалась диковинной, иностранной. Чужеземная фамилия, старая как мир и вместе с тем из будущего; фамилия и из Библии, и из комиксов.
Наследник царя Осии. Приятель Флэша Гордона[23].
На брисе меня нарекли Рувим бен Алтер – Рувим, сын Алтера. Будь у меня сын, его звали бы бен Рувим – сын Рувима. Бенцион – сын Сиона; моего иврита, выученного к бар-мицве, на это хватило, но и только.
Мне предстояла встреча с сыном Сиона.
2
Эндрю Уильям Меллон (1855–1937) – американский политик, банкир, миллиардер, промышленник, меценат, коллекционер произведений искусства.
3
Экономическая теория того, как система свободного рынка достигает обменных курсов и цен.
4
Отсылка к серии детских книг-игр «Выбери свое приключение» (Choose Your Own Adventure).
5
«Нет налогам без представительства» – лозунг, использовавшийся в качестве главной претензии британских колонистов Северной Америки к королевской власти; широко применялся в ходе Американской революции.
6
Джордж Сьюалл Баутвелл (1818–1905) – американский политик.
7
Вторая стадия сколиоза, при которой призывник считается ограниченно годным к службе.
8
Элиот Т. С. Бурбанк с «Бедекером», Бляйштейн с сигарой. Перевод В. Топорова.
9
Паунд Э. Канто XLV. Перевод К. С. Фарая.
10
Обитель мертвых в иудаизме. Здесь: ад, преисподняя.
11
The Maytag Corporation – американский бренд бытовой техники, ныне принадлежит Whirlpool Corporation.
12
Согласно расхожим антисемитским представлениям, у евреев – как у пособников дьявола – растут рога.
13
Просите, и дано будет вам (лат.). Мф. 7:7.
14
Здесь: обыденные напоминания (лат.).
15
Модель Организации Объединенных Наций – синтез научной конференции и ролевой игры для студентов и старшеклассников, воспроизводящий работу ООН.
16
Имеется в виду униформа студентов: красный и белый – цвета Корнелла, где в реальной жизни некоторое время преподавал Бенцион Нетаньяху.
17
Джин или водка с соком лимона или лайма.
18
Крепкий темный табак.
19
Придворный еврей – в раннее Новое время – еврей-банкир, дававший деньги в долг европейским королевским и знатным семьям.
20
Район в Манхэттене между Пятой и Девятой авеню с высокой концентрацией бутиков, магазинов одежды и центров моды; прежде здесь располагались швейные производства.
21
Частная школа-пансионат в Гротоне, штат Массачусетс.
22
«Шоу Джорджа Бернса и Грейси Аллен» – американский комедийный телесериал, выходил в 1950–1958 годах.
23
Флэш Гордон – персонаж одноименного научно-фантастического комикса.