Читать книгу Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи - - Страница 3
2
ОглавлениеВ Бронксе, неподалеку от ухоженных джунглей Пелем-парка, посередине квартала расположилось приземистое строение из замызганного беленого кирпича, над входом торчит козырек с перегоревшими лампочками и корявыми буквами: порой на нем виднеется надпись «Слава Тебе, Господи Боже», порой зашифрованная цитата – например, «Деяния 1:7» или «Екклесиаст 1:9», – но одна фраза остается неизменной: «Человек предполагает, а Бог располагает». Я уехал из здешних мест до того, как тут открыли церковь (ее паству я мысленно окрестил «предположенцами»), но, бывая в старом своем районе, отметил совершившуюся перемену – я парковал машину перед входом в церковь, надеясь, что отсюда-то ее точно не угонят, – и эта фраза на козырьке постепенно стала чем-то вроде шутки для своих или моего личного каламбура, я вспоминал его всякий раз, как во мне предполагали еврея или же предполагали склонить меня к чему-либо, воззвав к моему еврейству. Всякий раз, как хасиды из корбинского подразделения «Гилеля»[24] приставали ко мне с просьбою надеть кипу и пожертвовать деньги на их нужды или какой-нибудь младшекурсник-политолог, зажав меня в угол, предлагал подписать петицию «во имя мира на Ближнем Востоке», я всегда говорил себе: еще один предположенец. Доктор Морс был завзятым предположенцем – впрочем, как и все мы, в равной мере евреи и гои, завзятые (пусть и непредвзятые) предположенцы. Когда я был маленьким, возле станции метро «Тремонт-авеню» частенько стоял золотушный нищий, побрякивая монетками в бумажном стаканчике, который он сжимал в единственной руке. Много лет спустя я столкнулся с ним в автобусе на Манхэттене, нищий нес пакеты с покупками из универмага «Мейсиз», нес их в обеих руках, обеими руками… Кто из нас не предположенец? Отец частенько рассказывал, как работал на фабрике в Гарменте; один из его коллег, простоватый и смирный поляк, решил сделать предложение любимой девушке и купил кольцо с бриллиантом. Однажды поляк принес кольцо на работу, чтобы показать коллегам-евреям и спросить их мнения, как будто резать ткань – то же самое, что резать драгоценные камни и евреи с их еврейской смекалкой разбираются абсолютно во всем. Поляк совершенно искренне хотел, чтобы каждый из коллег рассмотрел бриллиант и оценил покупку: «Вы, ребята, в таких делах понимаете… скажи мне, Янкель, Ицик, меня облапошили?.. Я купил его у одного из ваших, но не из тех, кого я знаю и кому доверяю… вы ведь скажете, облапошили меня или нет, правда?» Разумеется, все евреи фабрики отложили ножницы и принялись рассматривать кольцо, поднимали его к свету, вытирали о фартук, ворковали над ним, точно над ясноглазым младенцем, говорили поляку, мол, оно великолепно, оно стоит тех денег, которые ты заплатил, выгодная сделка, поляк сиял: служение в алтаре церкви предположенцев. Еще был случай с маминым братом, моим дядей Изей, эрзац-бакалейщиком, в 1940-х и начале 1950-х он постоянно занимал деньги у моих родителей и бог знает у кого еще, по всему Гранд-Конкурсу, чтобы открыть лавку; сфера ее деятельности и адрес менялись каждый раз, как его об этом спрашивали (продуктовый ларек на Вебстер, обувной магазин на Парк, цветочный в Испанском Гарлеме[25], книжный для государственных служащих за пределами семитской вселенной Виллиджа), в конце концов дядя Изя перестал отвечать на вопросы, исчез, но даже тогда мама верила в него – у него все получится, он вернется. Даже после того как за ним явилась банда Колли, даже после прихода парней Мандзонетто и даже после того, как обезображенный почти до неузнаваемости – почти, но не вовсе – труп дяди Изи нашли неподалеку от строительной площадки моста Костюшко на берегах Ньютон-Крик. У него все получится, он вернется… Церковь одна, предположения разные.
В моем детстве в здании церкви предположенцев – то есть в земном, материальном ее воплощении – действовала синагога «Молодой Израиль». Там молились мои родители, туда я ходил на занятия перед бар-мицвой. Точно не помню, когда именно паства рассеялась, здание выставили на торги, продали карибским католикам и над входом приделали козырек, – должно быть, еще до смерти моего отца (кстати, он называл синагогу «шул»). Кадиш по нему мне пришлось читать в другом месте.
В детстве мое буднее утро начиналось в другой величественной груде кирпичей в центре квартала – 114-й средней школе, где стайка старых дев и молодых вдов, тамошних преподавательниц, всполошенно верещала о том, что в Америке все равны, не только мужчины, но и женщины, что в этой стране можно говорить что вздумается, быть кем хочешь, поклоняться любому богу – или не поклоняться никакому, потому что закон в равной степени защищает и атеистов; даже агностики, если они граждане Америки, вольны выбирать себе будущее.
Идеологическая обработка завершалась со звоном колоколов, и я плелся за несколько кварталов в пыльный бункер «Молодого Израиля»: в подвале синагоги, посреди плесневелых книг – полки с ними рушились в самый неожиданный момент, как в дешевом фарсе, – кворум морщинистых раввинов, переживших погромы в черте оседлости, принимался опровергать эти истины, сокрушать эти истины, глумиться над ними, ровнять их с землей. Ничуть не заботясь о том, что здесь, в Америке, мы вольны сокрушать, вольны глумиться, вольны ровнять с землей, раввины вытаскивали эти истины во двор и погребали их в земле Бронкса, посыпав солью – или цементом, – чтобы на этом месте никогда ничего не выросло.
Теперь-то, наверное, в этом подвале стучат в барабаны на мессе исступленные гаитяне и кричат священникам по-креольски, но в прежние дни вздор несли с иным акцентом и языками исступления были иврит и арамейский.
Дни моего детства были настолько поделены меж религиозным и светским, и религиозные возражения светскому бывали настолько методичны и точны, что порой мне в душу закрадывалось безумное подозрение, будто раввины каким-то образом очутились со мной в школе, каким-то образом спрятались в моем ученическом ранце и весь день провисели на крючке в классе, впитывая сказанное мисс Янелло про Билль о правах или мисс Мерфи о филогенезе, ископаемых и наследственности: так раввины узнали, на что именно возражать и что бранить, пока за окном смеркается и небо отливает темным габардином.
Сильнее всего меня занимала разница исторических истолкований. История в общеобразовательной школе была неотделима от прогресса, мир прояснел с Просвещением и становился все лучше; мир и дальше будет совершенствоваться без предела, если, конечно, все страны постараются стать как Америка, а Америка постарается еще больше быть собой. Прошлое – лишь процесс достижения настоящего, а настоящее – лишь современный этап величайшей Америки будущего, его поглотят завтрашние свободы и распространение капитала, так что в конце концов всемирная история преобразится во всемирную демократию. И такая концепция мелиоризма[26] не знает границ. Она может только расти, как и сама страна, она никогда не кончится, она открыта, всеобъемлюща и внушает надежду. На занятиях в синагоге история, напротив, представала чем-то закрытым: это была не история, и она не знала ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Скорее, существовало время, столь же сферическое и совершенное, как сама Земля; время это возникло от изреченного света Господня и с этого самого мига было отмечено непрестанным повторением – не сезонов, не урожаев, не небесных явлений и праздников, которыми они управляют, а гнета, насилия и смерти, и между этими повторениями существовало непрестанное ожидание замешкавшегося мессии; мои одноклассники по общеобразовательной школе верили, что вообще-то он уже пришел, мессия уже пришел, а мы, я даже и не заметили… может, потому, что нас – не меня – постоянно истребляли… Для сухопарых шаркающих раввинов – среди стопок лежалой мацы и потускневших частей самоваров они пичкали меня этими хрониками еврейских утрат и страданий – история Америки была синонимом истории гоев. Америка не была новым Иерусалимом, как утверждали мои светские учителя. Скорее, она была новым воплощением Рима, Афин, Вавилона, Египта-Мицраима. Это было изгнание, галут. А злодеи его – фараон, Навуходоносор, Антиох, Адриан, Тит, Аман, Хмельницкий, Гитлер, Сталин и пр. – были не столько отдельными людьми, отдельно творившими зло по собственному почину, сколько олицетворениями Амалека, исконного врага Израиля еще со времен скитания по пустыне. И американские евреи всего лишь дожидаются собственного Амалека. Может, это отец Кофлин[27]. Или Фриц Юлиус Кун[28] из бунда[29]. Или Генри Форд[30]. Фашисты в коричневых рубашках или ку-клукс-клановцы в заляпанных простынях. Чуть позже – и Линдберг[31]. Но конкретное имя, лицо, воплощение не имели значения. По словам раввинов, имело значение лишь то, что ненависть снова найдет себе сосуд, нас вышвырнут и из Америки, вышвырнут или убьют, как бывало в Иберии, России и Германии. Вот увидите, говорили раввины, ждать осталось недолго. Наша история (множественным числом раввины пользовались еще чаще, чем доктор Морс) скорее хронология мучений, общепризнанных и определяющих, как заповеди, данные на горе Синай: невозможно ни изменить подобное развитие событий, ни противиться этой силе, евреям суждено быть уничтоженными, и те из нас, кто не уцелеет, по крайней мере уверены, что уцелевшие преподнесут нашу гибель как предначертанную жертву.
От такого образования/антиобразования спятит любой ребенок, особенно такой серьезный, как я, склонный верить всему и все понимать буквально. Как самые умные, не по годам развитые дети моего поколения, я читал все, что попадалось мне в руки, и был воспитан в уважении к мудрости старших. Я заучивал наизусть, повторял, не колеблясь, все прочитанное и услышанное принимал за правду, точно это выдумали не простые смертные, подверженные ошибкам, а всеобъемлющий непогрешимый разум – то ли коллективный разум вроде американцев или евреев, то ли некий сверхчеловеческий разум вроде президента или Бога, триграмматон ФДР[32] или тетраграмматон ЯХВЕ. Итак, мое детство разрывалось между противоречившими друг другу самобытностями, между американской возможностью избирать и еврейской избранностью…
Не думаю, что мне удалось разрешить это противоречие; пожалуй, я просто повзрослел – столько же в силу того, что самостоятельно выбирал круг чтения, сколько в силу гормональных изменений. После бар-мицвы я забросил занятия в синагоге, отрекся от семидневного сотворения мира, заменил его объяснением о миллиардах лет, развитием от одноклеточных к многоклеточным, эволюцией: каждый, кто принимает эту доктрину в качестве замены религии, в итоге толкует ее как метафору взросления, эволюции от детства к юности.
И лишь после того, как я отслужил в армии – и вернулся к женщине, на которой женился, и к нашей маленькой дочери, которую ни разу не видел, – мне стало ясно: меня ждет иная судьба, в этой стране меня не убьют. Никто не утащит ни меня, ни мою семью в лагерь, не затолкает нас в печь. Единственная униформа, в которую обрядила меня моя страна, украшена медалями и знаками отличия. Правы были крохотные католички из 114-й школы, прав был и мой старый учитель по основам гражданственности, лишившийся подбородка при Вердене, правы – вопреки собственным убеждениям – были даже мои строгие, не питающие иллюзий преподаватели-троцкисты из Городского колледжа; все они были правы, а раввины ошибались: Америка – исключение исключений. И я – ходячее доказательство американской мечты, мои высшие научные степени – свидетельство ее высшей благосклонности, и коль скоро имеются существенные огрехи в ее законах, политике или же пропаганде, мое призвание – призвание историка – их исправить.
Вот что я чувствовал в тот оживленный и деятельный период между войной, которую пытался забыть, и контркультурой, которую не предвидел. Айк[33], верховный главнокомандующий союзными войсками, был президентом. Асфальтировали федеральные автострады. Десегрегировали мужские туалеты. Аляска и Гавайи недавно стали штатами. Мы заказывали новые флаги и глобусы, а старые выбрасывали, как грязные тряпки и дырявые баскетбольные мячи. Теперь у нас было пятьдесят звездочек, расположенных в шахматном порядке. И хотя Советы распростерлись по всей Европе, было создано новое государство, название его едва умещалось в границы, и слово «Израиль» выплескивалось с зеленой его окраски на синее и прозрачное Средиземное море. Какие бы ни были трудности – перенаселенность, ядерная угроза, политика сдерживания коммунизма в Азии или медленное распространение культа потребления на интеллектуальную жизнь, влекущее за собой атомизирующий релятивизм, – нас выручит наша смекалка. Нас выручат технологии. Через несколько лет мы заселим Луну. А еще через несколько лет запустим собственную луну, заселим другие планеты, откроем там дайнеры – сплошь неон и хром, – кафе для водителей и для пилотов, потому что машины будут летать. А обслуживать нас будут роботы.
В то время, о котором я рассказываю, – между разговором с доктором Морсом в начале осеннего семестра, в сентябре 1959-го, и приездом доктора Нетаньяху в начале весеннего семестра, в январе 1960-го, – если бы вы остановили меня на улице и спросили, как у меня дела, я ответил бы: замечательно, я похвастался бы, что Эдит пытается реформировать библиотечную систему классификации, похвалился бы отметками Джуди и количеством баллов, полученных ею за тест на проверку академических способностей, ее перспективами поступить в колледж; пожалуй, я даже обмолвился бы о том, с каким удовольствием занимаюсь разысканиями по истории налогообложения и учу студентов. Осень в Корбиндейле – самое красивое время года. По мере того как листва краснела, рыжела, бурела, студенты следом за мною от Плимута (сентябрь) и английской Америки через революцию и конституцию (октябрь) перешли к федерализму (ноябрь), чтобы окончить путь у самых ворот Форт-Самтера[34] (декабрь). Начальный курс американской истории. После занятий я торопливо шагал по разломанным корневищами тротуарам Гамильтон, направо на Уолкотт, налево на Декстер, направо на Галлатин и оттуда на Эвергрин, к нашему красивому домику с остроконечной крышей: сумерки и прохлада теперь наступали раньше. Я распахивал дверь – запах жарящегося цыпленка. Эдит дорезала салат или уже заправляла его соусом. Стол был накрыт. Джуди наверху играла на флейте или рисовала свой профиль с помощью зеркала. Я переодевался в халат и клал дрова в камин. После ужина мы усаживались у очага, собирали головоломку, прерываясь лишь для того, чтобы порвать старые выпуски «Корбиндейльской газеты» («Пора собирать яблоки») и пухлые старые номера журнала «Нью-Йоркер» («Хрущев и Никсон встретились на кухне») и подбросить в уютное пламя.
Разумеется, подобный рассказ не удовлетворит ни одного историка – и неисторика, если он в здравом уме, да и вообще никого в здравом уме. Слишком уж он завиральный.
А правда была такова: жена моя тосковала, а дочь бесилась. Мы собирались у очага – порой он ничуть не грел, потому что разводить огонь я толком не умел, иногда тратил целый коробок спичек, лишь чтобы поджечь газету. В те редкие случаи, когда моими стараниями дрова все-таки занимались, я непременно забывал открыть вьюшку и в гостиной было не продохнуть от дыма. С огнем была та же беда, что и с семьей: обоим не хватало кислорода. Помню, как сидел возле холодной золы и пятисотдолларовой банкноты – головоломки из пятисот фрагментов, – пытался отыскать фрагмент воротника великого протекциониста Уильяма Мак-Кинли[35] и сознавал, но не умел выразить, что подлинная головоломка – это мы. Эдит хотела получить нормальный диплом и найти работу, на которой ей нужно было бы читать книги, а не только заносить в каталог; Джуди хотела вырваться из дома и избавиться от такого носа (он казался ей чересчур длинным, чересчур крупным, с чересчур выпуклой шишечкой на конце). Наш дом – в голландском колониальном стиле, как многие дома в нашем квартале, или, точнее будет сказать, в стиле голландского колониального возрождения, поскольку выстроили его вскоре после Гражданской войны под влиянием ностальгии, – был стар, потихоньку рушился, в нем гуляли сквозняки. Поначалу я влюбился в его строгость и простоту – ставни, дощатая обшивка, – но, уходя и возвращаясь в него в течение года, заподозрил его в двуличии. Спереди голландский колониальный дом выглядит как дом. Сбоку же голландский колониальный дом выглядит как сарай. Меня это смущало. Заставляло усомниться, люди мы или все же скотина. И хотя нужно было подготовить дом к зиме – поскольку прошлая зима преподала нам кое-какие уроки, особенно в том, что касается кровли, и сделать мне предстояло многое, – я отлынивал и после ужина поднимался к себе в кабинет. Он располагался в конце коридора: вишневые стены, все книги на полках расставлены в моем порядке, Эдит к ним не прикасается. Дверь я держал закрытой, но, если сидел, затаившись, если мне случалось задержать дыхание, я слышал, как Эдит готовится ко сну. Чуть погодя я слышал, как ложится Джуди. Под дверью на сквозняке разливалась лужица света, потом она испарялась, высыхала со щелчком, и о том, что я не один в доме, свидетельствовало – по крайней мере, какое-то время – лишь некое напряжение, некое давление на древесину, доносящийся изредка скрип (Эдит ворочалась в постели) да свистящее похрапывание Джуди. В эти часы я откладывал налоги и брался за евреев. Я так и говорил – поднимался из-за стола и произносил, потягиваясь: «А теперь евреи», хотя порой произносил это не вслух, а только мысленно, и, оставив план разысканий, который сам же и составил на семестр (товарно-сырьевой потолок плантационного хозяйства), направлялся к уютному кожаному креслу в углу, похожему на бейсбольную перчатку, включал торшер и погружался в доктора Нетаньяху, в его журнальные статьи, в его журнальные рецензии, его диссертацию о конверсос, марранах, иберийской инквизиции (испанской и португальской).
Сияние изумрудного, точно бутылочное стекло, абажура торшера – такие любят банкиры – символизировало для меня зависть, ревность, даже стыд. Признаться, я стыдился этого, стыдился тайных своих разысканий, внезапных негласных ночных занятий, неожиданно возродившегося интереса к еврейским темам. Эти темы меня заставляли изучать в «Молодом Израиле» если не под страхом смерти, то под страхом родительского порицания, и было неловко – так, словно я делаю что-то незаконное – вновь углубляться в те же трагедии, да еще внимательней прежнего, по просьбе работодателя.
Переворачивая страницы (английские страницы пестрели отсылками к работам «Бен-Циона», «Бенциона» и «Б. Нетаньяху» на иврите, намекая на то, что бо́льшая часть его познаний мне попросту недоступна), вчитываясь в предисловия, похожие на заключения, и силясь одолеть заключения, похожие на молитвы, я обнаруживал, что попутно вслушиваюсь в звуки дома: от того, как поддаются и оседают полы, до вибрации холодильника, тиканья часов, стука каштанов о крышу, беличье-бурундучьего шороха водосточных желобов; я так напряженно вслушивался в сулящие неожиданность звуки, так их пугался, словно боялся, что меня поймают… но кто поймает? Жена и дочь? Лазутчица-луна? Трибунал инквизиции из семинаристов нашего колледжа в сопровождении вооруженных сорвиголов, уполномоченных шерифом Корбиндейла? И на чем же они поймают меня? На том, что я делаю свою работу? Я повторял себе, что исполняю свой долг, свои обязанности члена комиссии, требование факультета; я всего лишь следую приказу! Пусть привяжут меня к столбу и разведут вокруг меня костер из того, что я так и не сжег в камине: последние мои слова будут: «Именем доктора Морса!».
Но, перелистывая страницы, я сам себе поражался: трудно было убедить себя в том, что я не кощунствую уже потому лишь, что читаю это.
О чем писал доктор Нетаньяху? Поначалу я досадовал на себя, оттого что никак не получалось ясно сформулировать… впрочем, у него тоже не получилось сформулировать… Но если бы волею судеб какие-нибудь жуткие священники, фигурировавшие в его текстах, вдруг воскресли и потребовали отчета, угрожая отрезать у меня по пальцу тупыми ножницами за каждое произнесенное мною слово, я ответил бы им так: «Оказывается, прежде мы неправильно представляли себе святую инквизицию».
Восемь слов, то есть у меня еще остались бы оба мизинца.
В версии доктора Нетаньяху существовала не одна инквизиция, а несколько: ту, которую организовали римские папы и католическая церковь, не следует смешивать с теми, которые организовывали монархи в тайном сговоре с церковью. Первые подобные политизированные институты возникли в Иберии: сначала в Испании, потом в Португалии. Истинная цель этих инквизиций заключалась отнюдь не в том, чтобы насаждать христианство, выявлять еретиков, крестить евреев или следить за тем, чтобы крещеные евреи вели себя как подобает добрым католикам, – вовсе нет. Истинная их цель – о ней никогда не заявляли во всеуслышание, но ее признавали втайне – заключалась в том, чтобы отменять такие крещения и превращать как можно больше новых христиан обратно в евреев.
Меня это, мягко говоря, поразило: подобный вывод предполагал глобальный пересмотр не только еврейского прошлого, но и христианской истории (доктор Нетаньяху считал ее общей историей).
Инквизиция, по его словам, стала «переломным моментом» или «критической ситуацией», «перипетией» или «кульминацией» средневекового католицизма. На протяжении столетий – в особенности посредством Крестовых походов – церковь стремилась главным образом к тому, чтобы католиков становилось все больше и больше; на этом с незапамятных времен сходились и католики, и евреи; на протяжении столетий то был, пожалуй, единственный пункт, по которому они сходились во мнении; это допущение признавал и доктор Нетаньяху. Однако, по его утверждению, ближе к концу XV века – незадолго до того, как Колумб отправился в плавание, – цель эта неожиданно изменилась: отныне церковь стремилась к тому, чтобы отбраковать свое стадо и вернуть самых младших агнцев в лоно предков.
Насколько я понял, на протяжении всей своей карьеры доктор Нетаньяху доказывал это утверждение и объяснял, почему совершилась такая перемена. И хотя я не надеялся лично оценить его доказательства – то сокровенное знание, которое он цитировал без перевода на испанском, португальском, латыни и даже ладино, – именно объяснение не давало мне покоя. Оно смущало меня. Поскольку, по сути, это было не объяснение. Скорее, это была… так и хочется сказать «догма».
С чего бы, по мнению доктора Нетаньяху, церкви возвращать к иудаизму тех самых конверсос, которых она стремилась заполучить в течение почти всех Крестовых походов? Не с того ли, что эти новообращенные были плохими католиками? Были, но не все. Не с того ли, что они оказались слишком уж хорошими католиками? Опять-таки не все. Скорее, причина заключалась в следующем: католикам нужно было кого-то ненавидеть, и евреям пришлось и дальше играть роль народа, обреченного на страдания.
Если я и преувеличиваю, то самую малость – и не преувеличиваю ничуть, когда заявляю, что, хоть я никогда и не разбирался в тончайших психоаналитических отличиях меж сублимацией, конденсацией[36] и замещением, или между проекцией и интроекцией, или обильными кровными связями переноса, не могу не предположить, что рассуждения доктора Нетаньяху были продиктованы неким пагубным напряжением из этой незадачливой семейки защит. Коль скоро Фрейд предполагал, что общество одобряет либидо, или сексуальную энергию, лишь если та преобразуется во что-то другое – например, в склонность к коммерции, литературе, нумизматике, филателии или тхэквондо, – то и мы можем без особой натяжки предположить, что доктор Нетаньяху посредством науки пытался удовлетворить свои религиозные аппетиты. Его методы, по сути, представляли собой номенклатурную путаницу; бес– или полусознательное замещение того, что боязно называть, на более приемлемую терминологию; то, что он именовал «историей», на деле было теологией, а то, что он именовал «фактами», – верованиями, и «еврей» для него – не просто человек эпохи Средневековья, который верил в истинность геоцентризма и считал, что Земля плоская, а платоновский эйдос, или архетип, гегелевский абсолют, сущность более-менее постоянная и не меняющаяся со временем.
Подобно людям эпохи Средневековья, предмету своих изысканий, доктор Нетаньяху принимал на веру определенные константы и вынужден был примирить неизменного непреходящего «еврея» с необратимым течением времени, с причинностью, случайностью, in esse и in fieri, impetus, conatus[37], с вопросом о том, в чем заключается суть явлений и благодаря кому – или чему – эти явления начинаются, заканчиваются и бытуют. История трактует время как цепь событий, приводимых в движение нашей свободной волей, и первый ее урок в том, что первопричины не существует, потому что, как объясняли мои учительницы в средней школе, мы изучаем историю, дабы узнать, как ее изменить. Теология же, напротив, трактует время как цепь изменений, ниспосланных нам волей Бога: Он руководствуется собственными мотивами, Он вплетает перемены и переделки в ткань бытия не наобум, а в соответствии с сокровенным замыслом или же образцом, его невозможно постичь умом человеческим и осмыслить иначе как чудо или заслуженную кару за наши грехи. По крайней мере, так учили меня раввины: они вполне могли заявить, что 1490-е – то же самое, что 1940-е, пусть даже потому лишь, что ни одна отличающаяся подробность не сделает их понятнее. И если подобное объяснение смущало меня в детстве, тем паче меня озадачило, что его повторяет якобы коллега, человек, называющий себя «гисториком», но отрицающий самую суть этой науки. Я с изумлением осознал: доктор Нетаньяху верующий, и если то, во что верит он, отличается от того, во что верят раввины, то потому лишь, что доктор Нетаньяху приписывает возможность менять что-либо не божеству, действующему в соответствии с непостижимым замыслом, а кишащему в мире множеству неевреев: они движимы ненавистью, они постоянно судят евреев, притесняют их и посредством этих притеснений совершают перемены: обращают евреев в христианство, возвращают в лоно иудаизма, изгоняют и истребляют. Вот каким образом доктору Нетаньяху удалось выдать теологию за историю: он отнял у божества ответственность за перемены и возложил ее на смертных, передал эти дискреционные полномочия монархии, Генеральным кортесам[38] и Римской курии[39], герцогам, баронам, епископам, кардиналам, последующим поколениям убивавшего евреев сброда: нежданно-негаданно этот сброд спускался со своего заоблачного пьедестала и утверждал абсолютную власть над жизнью евреев, принимал законы о том, где евреям жить (в гетто), когда им запрещено выходить из дома (когда стемнеет), какие шапки им носить (конические, остроконечные) и чем заниматься (ростовщичеством), вдобавок время от времени устраивал евреям аутодафе, погромы из-за кровавых наветов и лагеря смерти. В общем, пожалуй, точнее будет сказать, что, хотя доктор Нетаньяху, бесспорно, был верующим, он верил не столько во всемогущего Бога, сколько во всемогущих гоев: их науке опознать и объяснить куда проще, чем Бога. Потому что, в отличие от Бога, у всех этих королей, королев, клириков и еврееубийц, правивших миром евреев, было имя, национальность, годы и место жизни, их можно было процитировать в кавычках, отметить крестиком и звездочкой. Но сними с них этот псевдомирской наряд, сорви с текстов, которые я читал, облачение из примечаний и бессчетные покровы библиографии, и окажется, что они вовсе не исторические; в лучшем случае они представляли собой теологизированную антиисторию, или антиисторическую теологию с оттенком психоаналитики – или и то и другое, или ни то ни другое? Или очередное кредо церкви предположенцев?
В процессе чтения мне то и дело попадались опечатки, грамматические ошибки или просто неэлегантные синтаксические конструкции: тяжеловесные подражания британскому английскому, «может статься» – я исправлял их. Брал карандаш или ручку – а после и красный фломастер, я специально принес его домой из моего кабинета в университете – и ставил пометку, согласовывал времена, «придти» превращал в «прийти», вычеркивал «действительно», «таким образом», бросающееся в глаза многословие, тавтологии и все случаи употребления слова «кардинальный».
Казалось, эти исправления помогают мне контролировать собственную историю, отгородиться от прошлого, от забытых и хриплых, как стрекот сверчков, голосов подвальных раввинов из далекого прошлого: они вдруг ожили и забормотали неточным, неловким, почерпнутым из тезауруса английским другого иностранца, предостерегая меня от самоуспокоения… предостерегая меня от Америки…
То была не обычная подготовка научного сотрудника к анализу трудов коллеги, а, скорее, самоанализ: я впервые в жизни задумался о прошлом и сравнил себя прежнего с собой настоящим. Я преподаю историю, со мной вот-вот заключат бессрочный контракт, я активно участвую в секулярной жизни Америки – и вот я, крадучись, пробираюсь по чердаку сознания безвестного израильского ученого, точно один из древних евреев, о которых он пишет, точно конверсо, насильственно возвращенный к оставленной им вере, поглощенный душевной смутой и оттого не обращающий внимания на время, пока, встрепенувшись от пения влюбленных птиц, не поворачиваюсь и не отдергиваю занавеску: за окном уже утро.
24
«Гилель» – всемирное студенческое движение, крупнейшая молодежная еврейская организация в мире, способствующая возрождению еврейской жизни, знакомству с историей, культурой и традициями еврейского народа.
25
Восточный Гарлем.
26
Вера в прогресс как совершенствование мира.
27
Чарльз Кофлин (1891–1979) – американский религиозный деятель, антисемит и антикоммунист.
28
Фриц Юлиус Кун (1896–1951) – германский иммигрант, антисемит, назначенный Гитлером главой американских нацистов.
29
Германо-американский союз (Германо-американский бунд) – нацистская организация в США. Не путать с Бундом – еврейской социалистической партией.
30
Генри Форд был антисемитом, сотрудничал с нацистами.
31
Чарльз Огастес Линдберг (1902–1974) – американский летчик, в начале Второй мировой войны поддержал нацистскую Германию и выступил с призывом к евреям США «не втягивать народ в войну».
32
Франклин Делано Рузвельт (1882–1945), 32-й президент США.
33
Дуайт Дэвид Эйзенхауэр (1890–1969), 34-й президент США.
34
12 апреля 1861 года сражением за Форт-Самтер началась Гражданская война в США.
35
Уильям Мак-Кинли – младший (1843–1901) – 25-й президент США, сторонник крайнего протекционизма.
36
Конденсация – процесс, посредством которого два или более образа объединяются в один.
37
In esse – в действительности; in fieri – в становлении; impetus – стимул; conatus – порыв (лат.).
38
Кортесы – в средневековой Испании – региональные сословно-представительные собрания, с XIX века – парламент.
39
Римская курия (Папская курия) – главный административный орган Святого престола и Ватикана и один из основных в католической церкви.