Читать книгу Пятый живорожденный - - Страница 8

В РАЮ У МАМЫ

Оглавление

В мире, где всё хорошо устроено и все любимы, – тут не нужно убивать, чтобы выжить.

Бегать с колокольчиками, звенеть велосипедным звонком по высохшей августовской колее, по дороге детства, изрытой, избитой – это ли не хорошо! – по окаменевшей грудами обочин дикой траншее, залитой вечной грязью… Вы говорите, там сейчас асфальт положили и восстановлен мост? И по мосту пройду, куда бы он ни вёл.

Куда ведут мосты, построенные на острове? Туда, туда, сынок, на кудыкину гору. Тут все мосты-дороги ведут в гору – через Огоньки, Бамбучки, Пятиречье. А если спускаешься с горы – в воду. Вниз, с кудыкиной горы… К заливу, к причалам, на брекватер к кораблям и рыбацким сеткам – ракушки собирать, ловить чилимов, каракатиц, верхоглядов. Мы живём между жёлтым и синим мирами. Кажется, я хочу не только удержать в памяти этот остров, эти картинки детства. Собрать осколки и песчинки… Я хочу их оживить, вернуть к жизни всю японщину, которая досталась нам в 1945-м году, была потоптана нами и осталась непонятой. Да, мы прожили её слишком поспешно, свою японщину, и изжили бездумно – непонятой, невпитанной, поруганной, враждебной, чужой.

Но и мы сами изменились: малость побиты, изрядно потрёпаны. Мы уже не те русские. Я не тот. Я забортный, запредельный. Может быть, только во мне какие-то крохи той жизни ещё чудом живут… Никогда я не хотел стать москвичом, парижанином, вашингтонянином и даже токийцем. Я остался навеки сахалинцем, хоть и уехал с острова. И там остались мои друзья…

Там моя лужа, не хуже миргородской, большое и тёплое животное, не домашнее, не дикое, а космическое, когда-то давно просочившееся к нам с небес, легло на землю дороги и осталось с нами навсегда – задышало, заволновалось, разрослось и расплодилось…

В луже отражается небо, в лужах плещутся, как голубки, ангелы…

* * *

Когда умирают родные люди, уходят от нас навсегда в иные миры, они начинают нам сниться. Они приходят к нам, располагаются естественно и непринуждённо во внутренних пространствах наших снов, покоях бесконечных комнат, галерей, палат, хором… в безграничных мастерских нашего духа. Они живут своей жизнью, отделённые от нас занавесами ирреального. Какими импульсами вызываются их образы из нашей памяти, сие неведомо никому. До утренних позывов на горшок, пока не прокукарекает мой петушок, длятся эти встречи.

Мама, когда я рассказывал ей сны, сетовала, что не видит своих умерших сыновей, моих старших братьев, Анатолия и Валерку. Я же довольно часто, особенно в первые годы их ухода, встречался с ними и с отцом, который умер за девять лет до смерти старшего, Анатолия. Я рассказывал маме сон, она радовалась и, завидуя мне, спрашивала: как они там? Как будто и впрямь думала, что я гостил на том свете. Но снов я не записывал. Мама никак не могла понять того, что её сыновья исчезли навсегда, она надеялась ещё их увидеть и приласкать, да я и сам не понимаю, как это происходит. Ты любил, любил человека, общался с ним, он был тебе дорог, а потом вдруг – бац, никого и ничего вокруг, пустое место, и ты ничего – живёшь себе как ни в чём не бывало.

Теперь и мама ТАМ, и я навещаю частенько и её, иногда даже несколько ночей подряд мне снятся сны небесные, летательные и райские. Летательные – это когда я летаю, а райские – это когда уже прилетел и наслаждаюсь общением.

Мама умерла 2 апреля 2001 года в возрасте девяносто одного года и семи месяцев. В этот день в небе буйствовало cолнце, сияло так, что не хватало смелости смотреть в синь, в бездну света, силы и славы царящего над миром светила. Бесконечные снега, ослепляющие рефлекторы снежных линз, стекленеющих сугробов ещё и усиливали будоражащие всё живое излучения небес. Зима уже не могла сохранить свою неподвижность, она отступала, городок наш оживал, разоблачался от зимних одежд. Оттаяли людские носы – засопливели… Такое назревало в мире движение, что невозможно было стоять на месте. Хотелось куда-то бежать.

И я засобирался в город Эн к другу Юрику (целую зиму не виделись) попить водочки, поболтать о весеннем и планах на развесёлую нашу старческую жизнь. Я только что отработал прощальную выставку в Толстоберёзовском музее изящных искусств, немножко продал, немножко денежек получил и готовился к переезду во Владивосток, городок на противоположном берегу Восточного моря, которое находится от нас на зюйд-вест-вест.

Забежал к маме попрощаться, сказал, что уезжаю на два дня к другу.

– А я, – сказала мама, – пойду погуляю, всю зиму сиднем просидела, пойду погуляю, подружек проведаю.

Я сказал, что погода чудо как хороша, и улицы очищены от снега, и асфальт просох, и я видел множество фланирующих по улице старушек – иди, гуляй вволю, поцеловал маму и убёг, и больше никогда не видел её живой.

Те райские места, где обитает сейчас моя мама, весьма, впрочем, схожие с нашими земными, не постоянны: то это небольшой городок и квартирка в маловысокоэтажном здании, то отдельно стоящий в пустынном месте дощатый домик, то пространство моей мастерской, а то и некая «фазенда» в колониальном стиле…

Через полгода – первый записанный сон.

Мама умирает, пытается встать на ноги, я подхватываю её и укладываю на постель. Она просит растереть ей колени – мучают боли. Я глажу её колени. Потом прикладываю ухо к её груди и слышу угасающее биение, последние удары маминого сердца. В точности так, как было с Валеркой, братом, когда умирал он и вспоминал ручей под Лысой сопкой за конзаводом и воду, тихо шевелящуюся под снегом. Семнадцать с лишним лет назад.

Дальше – глина, ломы, чёрная охра – рыхлая красивая земля, как будто вспаханная. Где-то рядом женщины мои… Вот, вдруг дурь: пожалел маме десятку на хлеб. Заскочил к ней в старый наш дом на Невельской, мама живёт там одна, мне обрадовалась и спрашивает, нет ли у меня мелочи – на хлеб, а у меня в кармане крупные купюры. Я спешу куда-то ехать. Говорю, что принесу хлеба, ухожу и просыпаюсь. Неоплатный долг. На душе стыд и скверная тоска.

Широкая речка, на берегу мамин домик в одну комнату с сенями. Дом у самой воды, а берег высокий и дорога от дома круто поднимается. Красиво. Мама тут одна живёт. Печка у неё не штукатурена, но ладно сложена, тепло дома. – Чем топишь, мама, – спрашиваю, – где дрова берёшь? – На речке, по бережку собираю.

Весной река несёт на себе множество предметов и горючих материалов: деревья, заборы, сараи и всякие доски и брёвны. И прямо в анивский залив, а волны в заливе выбрасывают просоленную древесную рухлядь на берег… И люди собирают всё это добро в пирамиды, оно сохнет и превращается в дрова.

* * *

Повёл маму на концерт симфонического оркестра. Зал, как в нашем РДК, что стоял на берегу речки у подвесного моста. Его построили в 1948–1949-м годах общими усилиями русские солдаты-строители и японцы – плотники и электрики…

Я припоздал и место нашёл только на балконе. Мама внизу в партере слушает, я думаю, как она воспримет впервые живой оркестр. Но в программе 7-я симф. Шостаковича, которую мама может помнить по фильму «Ленинградская симфония» про блокаду, он у нас в Аниве шёл в 1960-е годы в этом самом зале, где мы сейчас с нею слушаем оркестр.

(Когда случился пожар (в 1982 году, в январе) и сгорел наш любимый Дом культуры, он долго стоял чёрный, обледенелый и дымящийся, напоминая декорацию из фильма про войну.)

После концерта, когда отзвучали аплодисменты и публика двинулась к выходам, вижу, как мама ищет меня глазами, и кричу ей с балкона: «Мама, я здесь, мама, я здесь, мама, я здесь». Трижды крикнул, мама увидела меня и пошла к левому выходу. Но там мы с нею не встретились – я проснулся.

18 мая 2007 года. Сегодня впервые отмечаю день рождения брата Игоря при полном его отсутствии на земле. Он уже там, куда и я не спеша двигаюсь. Ровно год назад повидались мы с ним в последний раз. И с первой минуты встречи на перроне брянского вокзала, около 6 часов утра, каждый из нас это понял мгновенно – крайние братья, он первый, я последний – и видимся мы напоследок, не шутя, и расходимся навсегда, окончательно.

За всю нашу жизнь и встречались-то раз семь, не больше, как уехал я из дома после школы, а он – в Брянск. Такая у нас большая страна – уехал, как сгинул, в степи ли, в море ли…

– Вот, – говорю ему, – я тебе видеоплёнку с похорон мамы привёз. – А он и смотреть не стал. Я, говорит, скоро к ней сам явлюсь. И через шесть месяцев помер. Вот так.

* * *

Библиотека императорской Академии художеств. Пол устлан коврами и книгами на коврах. (Дураку уже шестьдесят четыре года, а он на четвереньках ползает – купается в море книг.) Шкурой ощущаю прикосновения старинных фолиантов к моим членам и сочленениям. Головой бодаю корешки книг, стоящих на нижних полках стеллажей, любуюсь красотою кожаных переплётов, золотыми, червлёными, оттиснутыми, глубоко врезанными, как бычье тавро, литерами готических шрифтов. Замечаю чудное название «Die Grosse Album fur Landschafften fur Leningradstadt», Лейпциг, 1869. Что за чертовщина! Никакого Ленинграда 140 лет назад, конечно, не существовало. Полистал я этот альбом: знаменитые виды со Петровских времён по аккурат 1869 год, и вправду! Потом, уже в коридорах, узких, как готические щели, встретились мы с Виктором Платоновичем Некрасовым. Он готовился навсегда уехать в Париж – прощай, говорит, Коля. У меня в душе тоска смешалась с радостью и завистью, я плачу ему в жилетку, он постукивает меня по спине легонько, утешает и говорит, мол, ты, Коляша, продолжишь начатое мной дело. Дико смешно и глупо, но именно так, – продолжай, дескать, служить Отечеству. Это мне-то, который вообще не служил ни в каком качестве никакому отечеству, в смысле государства, и никакой конторе не был предан. Наверное, думаю, он имеет в виду «служение литературе», как это теперь говорится в народе, но и тут я всего лишь музыкант-любитель – музицирую. Высокопарность, столь несвойственная Некрасову, отдавала пародией, звучала смешно. Но я плакал взаправду. И пошёл я на Московский вокзал, и купил себе билет до станции Ванино. Потому что дошли до меня вести, что сестра моя Наталья с внучкой Лизой уехали в Москву, и мамочка моя старенькая Надежда Павловна осталась в Аниве одна. А лет ей – в сентябре 100 годков стукнет. И рванул я из города Петербурга, что на Балтийском море в финской гавани стоит, через всю страну Россию в посёлок городского типа Ванино.

И вот он, вот – «архи-типический» громадный клёпаный железяка-пароход, вроде «Крильона» или «Теодора Нетте». Ломлюсь в кассу, в арматурины клетки окошка – конешно, крашено «голубью», «салатом» – рейка полки-прилавка. Лысые затылки очереди – каторжане рвутся домой, на остров, во тьму копей, дебрей, топей. Ругань, пьянь, женские взвизги – инь и ян последней точки. Всунул голову в окно: «Дайте, дайте! Мне нужно!» – умоляю и готов вывернуть себя, упасть в руки спасительницы-кассирши. Наконец трап, сходни, клюзы, лацпорт – дыра в нутро большого корабля «Сахалин-9». Хватило места всем, поплыли. Bсё, всё, всё кончилось – страшное счастье.

И пришёл я к маминому дому, дверь открыл своим ключом. Втащил чемоданы и, счастливый, плюхнулся на койку. Входит мама, несколько изменившаяся – помолодевшая, подкрасилась и подзавилась. Моему появлению не удивилась и велела мне заняться рыбой – иди, дескать, почисть и пожарь. Я вышел во двор и вижу: Валерий, покойничек мой дорогой, сидит за столом и скоблит рыбий бок. Красивая рыбина. Я подсел, давай, мол, помогу. Он молча отдал мне нож, встал и ушёл в дом.

Последний раз мы с ним ловили горбушу в августе 1981 года после тайфуна «Филлис» в Лютоге с берега сачком, вытаскивали по три, пять, семь штук в раз.

* * *

Зрю себя в поезде. Рюкзак, этюдник, три рыжих кота в мешке, им тоже надо в Ванино, самый драный и лопоухий – мой Барс. Он страшно злился на меня за то, что я сунул его с двумя другими рыжими в одно «купе». А мы как едем? Погляди, вагон-то общий, люди вон на багажных полках лежат.

Путь наш – на остров, к маме, говорю я коту, потерпи.

На конечной станции обнаружилась пропажа рюкзака с документами и деньгами, этюдник был подменён, мешок с котами исчез тоже.

К маме я явился гол как сокол. Как вылупился, так и возвернулся.

Конечно, без денег и документов даже и у мамы в доме неспокойно, а с другой стороны, за девять-то с половиной лет разлуки… спасибо, что хоть живой вернулся.

У мамы комната и кухонька, чисто и уютно, выцветшая клеёнка на столе и куст алоэ в коричневой эмалированной кастрюле на окне.

Какие-то железяки, ключи от старых замков, сундуки, оклеенные старинными этикетками, бутылочными наклейками и так далее. Это реалии 1960–1970-х, из дворницкой жизни. Очень эфемерной, алкогольной, галлюцинационной… Времена начала большой ломки остатков старой России, старой Японии, старой Финляндии. Зверствовала на Земле научно-техническая революция: в церквах устраивались бройлерные курятники.

Под конец сели мы в большой самолёт и поехали в Америку за «ножками буша». Вместо иллюминаторов – телеэкраны, показывают городские пейзажи, будто ты в автобусное окно выглядываешь.

Опять суетливо, бестолково пакую чемоданы, билет не куплен, заказывать поздно, надо ехать в порт и садиться на пароход ломовым способом.

* * *

Мать. Как она представляла себе жизнь сына, сыновей? Что следовало из того, что я был частью её самой, одной из тысяч возможных её собственных воплощений? Вышел из неё, ел её молоко. Рос и креп. Появились зубы – орудия убийства и присвоения чуждой плоти, стал агрессивен – кусал её грудь, руки, щёки и в следующую секунду смеялся, льнул к груди, требовал ласки. Присваивал её и удалялся.

Процесс отчуждения. Начало – зубы. Экзистанс, ядрё- на вошь! Закономерность и единственность сменились случайностью и множественностью. Мать обладала такой силой любви и притягательности, которой никто из её детей не смог преодолеть. До самой смерти все они были так или иначе привязаны к ней. Это было её счастьем, то есть той формой жизни, которую она создавала в ежедневном труде и которая давала ей уверенность жить.

Первым исчез А., потом В. – сыновья.

Два слова о старшем моём брате, Толике, Анатолии Николаевиче. Он как раз в августе 53-го, буквально через полгода после смерти рябого, я только первый класс в школе прошёл, а он уже освободился из лагеря № 506, что был в Победино. Сел он в 49-м по хулиганству на 10 лет, за битьё магазинной витрины, кражу конфет и изнасилование любимой девушки, которая хотела этих самых конфет. Она, разумеется, много чего хотела, кроме «гусиных лапок», и может быть, больше всего первогодка-курсанта Холмской мореходки. Этих преступлений Анатолий не совершал, это была обычная драчка пацанская. Он хотел быть штурманом дальнего плавания. Любил литературу и астрономию. Любил математику, был кучеряв и немногословен. Он уже прошёл одну практику в летнюю навигацию на пароходе «Чита». И вот после рейса… Короче, слегка выпив, а пойло какое? спирт-сучок, они с ребятами с Северного района задрались прямо в магазине. И всё, большего не было! Были десять лет, слава Богу, с правом переписки и передачек. Нарисовать-то всё что угодно можно было. «Я врать не буду, ты знаешь. Хотел бы – написал, что мы с тобой это делали, хотя ничего у нас с тобой не было по-настоящему, а только обнимания. А если я напишу «трахались», то это, конечно, неправильно, тогда так не говорили, и твоей маме не понравилось бы, и отцу, и брату Гаврюхе. Я тебя очень любил и жалел, ты добрая и сисечки у тебя нежные. А нары тут деревянные, и спим мы все вповалку, как на ковровой дорожке в ДК, и одеяло у нас одно на всех, ложка и кружка одна, и вообще полный коммунизм. А когда приеду, куплю Володьке железный пистолет, пусть перебьёт всех на х…»

…И вот он появился у колодца, уже почти не лысый, волоски отросли и закурчавились. И я его узнал, потому что вспомнил. Он взял меня на руки и посадил на курятник – такая была у нас невысокая будка, толем крытая. Я не подал виду, что страшно, и засмеялся. Толя меня снял, поставил на землю, потом достал из сумки жестяной пистолет и сказал: «На, стреляй». Пули были длинными деревянными палочками с резиновой присоской.

• Каждый художник, каждый поэт, в точности так же, как любой мужчина, – мы все заряжены страхом перед бесконечностью и хаосом небытия и преодолеваем его всяк по-своему. Но только художник, одержимый идеей создать образ, модель этой бесконечности, материализовать то, что в принципе не материально, преодолевает этот страх. В этом его отличие от других смертных. У женщины, наверное, нет этого страха бесконечности. Она сама – носитель вечного начала и бесконечности. В этом её привлекательность и ужас для нас, мужчин. Кажется, я в жизни своей из всех женщин мира не боялся только свою мать. Она воплощала собой спокойствие и уверенность в том, что каждый день жизни имеет смысл, и его стоит прожить… Нужно только иметь свой дом.

В Аниве, где впервые у мамы появилось не только своё пристанище, но целый отдельно стоящий дом с огородом и ягодными кустами, с хлевом, сараем и отдельной уборной, кажется мне, мама не только обрела уверенность в будущем своих детей, но и стала настоящей хозяйкой большого домашнего производства еды. И не только для своих семи ртов – кое-чего перепадало и соседям.

* * *

Исконно-то мы смоленские – русаки с литовско-татарским подмесом…

В те поры, когда иудеи строили в Иерусалиме свой первый храм, мои предки, наверное, ещё в лесу с деревьев не слезали. Когда иудеи на развалинах храма у стен его оплакивали человечество в его чудовищной перспективе, мы научились выжигать леса и сеять рожь.

Есть, видимо, какая-то очередь у народов на выход в исторический свет. Не так ли и человек отдельный в свой черёд выходит на свет из лона матери на люди показаться? Пищит – вот, мол, я. А ему говорят: э, брат, вопи не вопи, а ничем тебе тут никто не обязан, и менее всего государство…

Однако всех нас в деревне звали капралятами, потому что кто-то из дедов-отцов в Крымскую войну дослужился до капрала.

Бабка моя Наталья Максимовна была дочкой солдата, капрала 25-го Смоленского пехотного полка, который воевал в Севастополе, на северном районе обороны. Родилась она и выросла в казармах, вышла замуж за солдата Ивана Старовойтова, младшего сослуживца отца, тоже дослужившегося до капрала (теперь это, кажется, была бы лычка старшего сержанта, я так думаю).

Крестьянского труда они хорошо не знали, сеяли гречиху, сколько-то конопли, картофеля, капусты, луку да репы, и земли-то у них было с гулькин хрен. Жили бедно, но многодетно. Вот у них и родился и выжил четвёртый по счёту – мой отец. Ему в тот год, когда мама родилась, было 7 лет, на деревне звали его Колька-капралёнок, он умел читать Псалтирь. Научил его этому отец. А когда грамотеем стал, то отец отправлял его псалмы по покойникам читать, копеечку заработать.

• Мне тут важно срастить географические концы: Смоленщина, Крым-рым и Сахалин каторжный с японским богом. Где-то так раскинулся ареал обитания нашего рода-племени.

• Постепенно, по мере движения моего романа, будут вырисовываться иные детали и подробности жизни семейства, но цель у меня другая, не мелочное бытописательство, нет. Я замахнулся на штуку покрупнее – дать, как говорят краснобаи и баламуты, «картину маслом» – широкими мазками, в размахе эпической панорамы. Хочу написать что-то бесполезное, как монумент, и простое – без претензий, без капризов и пустых игрищ ума, типа беспардонной метафоризации, чтобы всякий «гражданин» понял, что в России можно жить, и жить свободным человеком, и быть счастливым. И не стебать мозги людям со слабой нервной системой. У меня со всем этим полный порядок. Осталось только хорошенько на бумаге это изобразить в переводе с рисовального на вербальный.

Дед Иван как-то обругал попа матюками. Тот наложил на него епитимью – сорок покаянных поклонов, да не в раз, а сорок дней по сорок, а церковь у нас – в Николаевском, а это за полторы версты – так дед и растянул свои моления чуть не на год.

Отец четыре раза уходил из дома на войну. До меня только сейчас доходит та степень отчуждённости отца от семьи, родной земли, осмысленной мирной жизни, которую пришлось ему пережить. Как терзал людей двадцатый век!

Когда началась Первая мировая война, ему было 12 или 14 лет. Бабка Наталья Максимовна с невесткой Фросей, женой старшего сына, на молотьбе ржи сцепились из-за того, что бабка, злющая на язык матерщинница, обозвала Фросю мерзким словом: …лядью. Тимофей, старший отцов брат, уже подался на германский фронт, Фрося осталась в нашем доме, толком ещё и не побыв женой. Конечно, праведностью у нас никто не отличался, но ведь и … лядями не были в точном смысле слова, при этом обижаться умели крепко, и вот передрались две русские бабы-солдатки – старая и молодая. Батя, будучи любящим сыном, взял сторону матери и огрел Фросю цепом, так что она брякнулась наземь бездыханная. Бабка заорала благим матом: убил! Убил!

Батя кинулся бежать, заскочил в дом, схватил хлеба шмат и утёк в неизвестность на целых девять лет. Пристал к какой-то интендантской части чем-то вроде сына полка и до революции колесил в штабном вагоне на правах при- ёмыша (на денщика он, конечно, не тянул) у старенького штабс-майора тыловой службы. Когда армия развалилась и есть стало нечего, сказал ему командир: «Прощай, Николай, возьми себе книги, какие хочешь, и иди куда знаешь». Собрал парень вещмешок и ушёл туда, куда вся Россия шла. В 1919 году, уже комсомольцем, был мобилизован в красную кавалерию на колчаковский фронт. Чапаева к тому моменту уже «вбили», самого Колчака тоже «вбили», а командовал там и толкал вдохновляющие речи Фрунзе. Вернулся отец домой в 23-м году, уже из Монголии, туда его занесло в погонях за бароном фон Унгерном. Невестку застал живой и здоровой бабой, матерью двух сыновей. Тимофей, придя из германского плена, Фросю не попрекал, стал с нею жить с начала, детей нажили. Позже они переехали в Тулу, «в Тулах» (так говорила моя мама) пережили и Вторую войну, и дожили своё. Там же и дядя Вася после войны осел.

До 1928-го года отец пытался крестьянствовать вместе с младшими братьями Сашкой и Андреем, но вкуса к земле не имел, крестьянином по-настоящему стать не успел, учительствовал у себя в деревне – организовал школу в Николаевском. Потом поступил в Рязани в учительский, как тогда говорили, институт.

Пишу я это, когда мне без малого 65 лет. Почти уже весь отцовский жизненный срок выбрал. Совсем другое время, пространство. Другая жизнь. Я не только не воевал, но даже не служил ни в армии, ни в «органах». Ни в профсоюзе, ни в партии – нигде членом не состоял, ухитрился прожить вне социума. Сказались, видимо, противоречия моего характера. Хотя предпосылки к общественному поприщу были с самого детства. Из чего делаю вывод, что мы, родившиеся в 45-м году, наверное, самое счастливое поколение людей этого века – у нас был выбор.

* * *

Мать родила меня, когда в доме были на постое солдаты, их привёл наш пожилой сосед Лавренов, как и мой отец, «забритый» уже в который раз. Когда все спали, часа в три ночи матери приспело рожать, пришлось всех спящих будить и выдворять на улицу, досыпать под звёздным небом. Так вот и появляются редкие счастливцы на русской земле. Я чуть было не воскликнул – вообразите только! – в этот самый момент японский император подписывал всем своим войскам приказ о прекращении огня, да сообразил, что родился-то я на каторге, а тут все, кто выживает, – счастливцы и без фейерверков. Немало нас таких.

· Гдетодалеконазападе – земляЕвропа. Сотцомлазалипо сопкам. Лиственницы, бамбук. ОнвспоминалСмоленщину, тамошние сосновые боры, грибы и ягоды – символы детской свободы и родины. Для меня она, эта далёкая земля, обретала значение сказки.

…Больше всего отец любил лес и книги. Он был абсолютно штатским человеком, склонным к созерцательности и литературе. Но главными занятиями в его жизни оказались войны, сбор грибов и лекции на естественнонаучные темы, скажем так, и – после войн – питие водки. Четырежды он уходил на войну и возвращался живым, хотя в 1943-м и был оплакан как убитый (потерянный после ранения).

Мама иногда, бывало, обижала отца, упрекая за то, что не писал ей писем из госпиталей, говорила – со шлюхами, небось, вязался! Не до нас тебе было.

Отец уходил из дома заливать обиду эту горькую… и чем попало занюхивать. Мать он никогда не ругал, вообще материться не умел (я против него в этом деле – ас), понимал он её – и вину свою перед нею, а ничего с собой поделать не мог – запивал. Каялся и опять начинал.

Батя, учитель тунгусского языка, химии и биологии, вообще был широко и даже потрясающе начитанным человеком. Не было такого в природе вопроса, чтобы он не мог дать ответа исчерпывающего и безапелляционного. Надо вам про бензольную группу органических соединений что-то узнать – пожалуйте, вот вам бензольная группа: С6Н6… и нюхайте на здоровье.

Если вы его спросите про Великую французскую революцию, он вам расскажет отдельно, то есть детально, про гильотину, Гильотена, и чем отличались кровя Дантона и Робеспьера, про их цвет, текучесть-вязкость и солё- ность. Он как будто всё пробовал на вкус и видел сам, как катились, моргали и летели в корзину их носатые головы. Думаю, при этом он врал не больше, чем профессиональные историки.

Так меня батька увлекал! Но редко, только в ранние стадии моего взросления. Разинув рот, слушал я отцовы байки и ничего не запоминал.

А года в три-четыре в мою жизнь вошёл уже другой герой – старший брат Игорь. На семнадцать лет старше – как второй отец был он мне и воспитывал круче.

Как-то раз часу в шестом залез я в полк через дыру в заборе, там начиналася игра в футбол на стадионе. Всегда я приходил в восторг, увидев брата среди солдат и футболистов, – но в тот раз он не играл. Кто там бодался с кем, конечно, не мог я знать, пацан трёхлетний. Брательник мой стоял, курил среди парней, всем было лет по восемнадцать-двадцать.

Я тихо подошёл и попросил цигарку, раз дёрнуть это называлось. И мой большущий брат, великий педагог и прозорливец, сказал мне, протягивая папиросу: на! И показал, как надобно вздохнуть, вот так, поглубже, затянуть в мою прискорбную младенческую грудь побольше воздуха и дыма. Я так и сделал и замертво упал, в конвульсиях забился, и опротивел мир сей мне… навеки.

«Все люди ляди, подумал я, и брат предаст младенца брата забавы ради». Но, оклемавшись, я забыл об этой мудрой мысли на многие годы…

И закурил вторично аж в 21. Как раз когда все девственники – и пацаны, и девушки – уже имеют право на всё наплюнуть и закурить «назло врагам», папашам и мамашам, а также завязавшим с этим делом братьям.

Что мы курили? «Звезду», «Победу», и, конечно, «Север». «Беломор» доставался отцам и пижонам. Он стоил как буханка хлеба. МарлБоро мы ещё не знали, не ели ПеллМелл – Дукат и тот казался амброзией, им можно было мыться и принимать вовнуторь как лекарство – пахуч был, гад, и вкусен. «ВТ» я помню – дорогущий и вкуснейший «болгартабак», но это позже.

Девчонки наши тогда ещё не понимали разврата и давали так – почти что без возврата. Ну, в смысле – раз дала – навек твоя, а мы не то чтобы не брали… Брали, но отдарить-то нечем было, вот и женились… И сразу же детей рожали, как повезёт кому. Такая, блин, ромео и джульета и всякая прочая демография.

Долго про себя-младенца рассказывать не буду – это скучно, но, Боже ж мой, как много в детстве познаёт ребё- нок! Я и Петрушевскую люблю за то, что про детство… Из самого того, что детям и знать-то не положено и помнить не нужно, по взрослой ханжеской морали.

Однако с рождениями, смертями мы всё же знакомились в относительно мирном варианте. Война, слава Богу, кончилась, и люди, если кого и убивали, то по какой-нибудь важной личной причине, а не потому что Родина велела.

Если убивали скотину, то уж это как-то обязательно праздновалось, совершался некий ритуал, по причине всеобщего безбожия выхолощеный, конечно, но всё же и не без оплакивания теляти или кабанчика, и не без возлияний, обжорства и песнопений.

Для забоя крупных животных отец приглашал Ивана Гусева, мужика рыжего, сильного и жёсткого с тонким, длинным и острым ножиком.

Кур, уток и даже гусей мама резала сама, и ритуал был прост. Когда я был мал, она говорила мне, держа курицу за крылья и стоя перед чурбаном для колки дров: пойди-ка, сынок, в дом, не надо тебе смотреть… Может быть, она боялась, что у меня возникнет отвращение к еде, как у соседского Ваньки Краснова, который так любил своего петуха, что стал, рыдая, материть свою мать, когда она убила его любимца, и наотрез отказался есть курятину.

Отец не мог заставить себя зарезать курицу, даже за стакан водки. Мать иногда поддевала его полушутя, полувсерьёз: не верится мне что-то, что ты воевал! Отец, обиженно надувши губы, начинал одеваться, грубовато бурчал ей в ответ и уже в дверях бросал: дай рупь, и уходил из дому. Возвращался навеселе и с удовольствием утром хлебал суп с курятиной.

* * *

С идеями в моей голове всегда было плохо. Не заводились они там. Одни только реакции на раздражители, как у любого здорового мальчишки. А мысли… на кой хрен они, если у тебя футбольный мячик в руках, а на ногах крепкие пальцы. Футбольное поле под окнами родного дома, между школьным забором и оградой маминого огорода.

Кажется, только тогда и мыслишь, когда полуболеешь. Если ты сильно здоров, то жизни и не замечаешь, летишь себе по поднебесью лесами, полями, морями и т. д. Ягоды, грибы, рыбалки, игры – и ни одной мысли… Жизнь управляется какой-то внешней силой, маминой любовью, доброй рукой учителя и старшим братом, чьи указания – как приказ командира.

А тут, лет семи я был, и заболел сразу тремя болезнями: корью, ветрянкой и воспалением лёгких. Чуть не загнулся, должно быть, но ничего не помню про свои страдания, а вот бреды сновидения запомнил… Будто иду по тоненькой нитке через пропасть с тяжеленным каменным параллелепипедом в руках. Этот непонятный мне предмет я нашёл в чистом поле, раскатанном и выглаженном, как глиняный блин. Удивительный восторг я испытал, осязая всей своей шкурой грани и сглаженные рёбра параллелепипеда – простая совершенная форма вызывала чувство наслаждения, будто я обладал неким воплощённым в камень идеалом.

• Пишу, пишу, и вдруг… Сахалин – любимые мертвецы и остатки живых. Сироты, нищие, брошенные, одинокие… Колька, Мария Дмитриевна, Толя Тоболяк…Старая жизнь кончилась, а мир ещё как-то держится.

• Спрашивается, осознавал ли я своё «я», когда Гена Ефимов спас меня от утопления. Выволок на берег, бросил на песок перед людьми, и из меня текло со всех дыр, и я сидел гол, и бос, и мокр. Кажется, я начал что-то соображать только в тот момент, когда Валерка подбежал и стал ругать меня, и трясти за плечи, и радоваться, что я не утоп. Я увидел и услышал его радость и понял, что жив и, кажется, не получу больших люлей. Меня для самого себя не было в течение не более пяти минут. Я был только для других. Да, меня уже почти не было для пассажиров парома. Только Генка увидел, что я есть, взял поперёк тулова под мышку и вытащил на берег.

Сколько мне было, когда я увидел впервые человеческие похороны, я не знаю. Но как я кричал и умолял маму не садиться в машину к покойнику и ехать на кладбище, не забуду никогда. Человек этот был лесник по фамилии Трещилов, кажется, знакомец отца ещё по Арково, молодой и здоровенный дяденька. А вот, говорили, сел под дерево отдохнуть и умер. До сих пор не верится, как такое бывает. Пока в доме родные и старухи плакали, я сосал конфету и, прижимаясь к матери, смотрел, ничего не понимая в происходящем, стараясь не глядеть на некрасивое тёмное лицо покойника и ожидая, когда же мы пойдём домой. Когда все люди вышли на двор, дяденьку Трещилова засунули в кузов грузовика и стали туда же подсаживать мою маму, и она влезла под тент и протянула ко мне руки, а потом кто-то из мужиков взял меня под мышки и стал поднимать, чтобы подать матери, я взвыл так, что померкли все плачи всех плакальщиц у гроба. Я решил, что хотят увезти и закопать и маму, и меня, и дочку Трещилова, и её мать, то есть всех, кто влез в кузов. И я спрыгнул с машины и закричал: мама, не едь, мама, слезь, пошли домой, мамочка. Прямо тихий ужас, достигший степени крещендо! Как там дальше было дело, не знаю, не помню…

* * *

Ни с того ни с сего приснилось:

Письмо к микадо, телеграмма, написанная каной.

«правителю восходящего солнца и мира земного здравствуй володя пишет тебе управитель энергий и строитель решёток когда у вас день рождения всё время забываю пардон /I always forgetting what date is your birthday, sorry./ есть у меня друг в твоём государстве – лёня он тебе всё подробно про меня расскажет а суть вот в чём надо нам как-то по-хорошему между собой поладить перед лицом глобального потепления холодной войны вас ведь скоро смоет к х… …м и на шикатане вы не поместитесь все так что по-хорошему давайте к нам в приморье я всё просчитал и энергию космоса и океана и скальные породы проверил (посылаю модель) – выдержим однозначно вот уже колодец копать начали воды у нас хорошие шмаковские тчк»

* * *

А по правде говоря, у нас на Невельской улице из семи колодцев хорошая вода была только в двух – нашем и во дворе у Бормотовых. На углу нашей Невельской и Первомайской вырыли новый и стали считать его пожарным – вода несъедобной оказалась. Туда швыряли разномастных кошек, котят и щенков.

Возвращения, возвращения… С той кашей, что запеклась в моём котелке, завращаешься. Всё я куда-то бегу и возвращаюсь. В круговороте пространств своей единственной жизни. Уже семьдесят раз крутанулся вокруг Солнца – и не надоело.

Домик мой, домик. Куда вознёсся, гнилушко мой дорогой? Поселились мы в нём совсем новеньком, сляпанном солдатами на скорую руку из бруса, крытом древесной щепой, поставленном прямо на земле, без серьёзного фундамента – Нашем Доме – не в пристройке к школе, не в бараке, не в японской фанзе на пять-семь семей, а в отдельном доме с огородом.

Отец получил сюда назначение в только-только построенную школу и, кажется, в последний раз попытался начать жизнь с начала. После возвращения с фронта батя стал страдать сильнейшими запоями и работать в школе, по существу, уже не мог, да и не должен был. Но его в районо ценили за уникальную для наших мест образованность, доброту и общительность, умение говорить на любую тему как с детьми, так и со взрослыми. Он был членом ВКПб с 1943- го года, комсомольцем с 1919-го, а ветераном войны – аж с 1914-го, да чуть не с Бородина ли поля Куликова! В общей сложности четыре раза ходил на войну и четырежды вернулся. Как такого выгонишь с работы? Его и держали, перекидывая из школы в школу… (хороший, лучше некуда, учитель, пока бывал в состоянии шевелить языком).

* * *

Повитухой, принявшей меня, была баба Надежда Кукольчиха, невестка отца Алексея Кукольщикова, священника Дербинской церкви. Он в своё время окрестил в православие иудейку Софью Блювштейн по её собственноручно написанному заявлению, свободно и без принуждения, как отсидевшую и искупившую весь свой каторжный срок и пожелавшую умереть в вере Христовой «Золотую Ручку». Было это крещение в 1899 году. А в 1909 родилась моя мать, а в 1945-м – уже я, значит, пятый живорождённый, и теперь про повитуху мою все всё узнают. Докопался я в архиве.

В 1926 году, когда революционная власть добралась до Дербинска, сельских хозяев переписали, кто чем владеет, и народу сколько живёт. Куда подевался её муж, в архиве данных не дано, а сама она персонально определена была «сельской хозяйкой» из бедных, и детей с нею шестеро. К 1945-му году жила Надежда Степановна Кукольщикова с младшим сыном, тот вот только что женился на восемнадцатилетней девушке, которой сейчас уже 84 и она едва-едва, но вспомнила и, свесив ноги с больничной койки, понюхала мой цветочек, и сказала: да, помню, жили у нас большой семьёй, и ещё ихняя мать кого-то рожала. А я стою, 66-летний старик, перед незнакомой мне большой старухой, говорю, что это я тогда родился… и пытаюсь почувствовать себя младенцем, чтобы ей легче было вспоминать, а сам думаю, зачем всё это – чего, может быть, и не было никогда. Ничего же нет, кроме пропасти, между этой старухой и мною.

– Вы помните мою маму? Какая она была?

– Там жила большая семья. Беременная мать и четверо детей. И нас всегда было много. Женщины рожали. И я была пятая в семье. Всегда было много людей.

* * *

Век-то на дворе уже ХХI. И я являюсь персонажем собственноручно сотворённой и, вероятно, всё же выдуманной истории.

Вот опять! Разговор с Женькой-другом о детстве. Совпадения в воспоминаниях. Женская баня, чёрные треугольники пёзд, девушки прикрывают сисечки. В мужской – обрубки и выбоины в телах – раны воинов, пришедших с войны. Цинк тазов, ледяной бетон пола, бревенчатые лавки и туман в моечной. В парной – пар из котельной, свистит через вентиля. Вырывается с хрипом, свистом, мгновенно заполняя густым туманом весь отсек парилки, каменки нет, пар быстро остывает, а потом и вовсе исчезает, мужики матерят кочегара, стучат по трубе и орут…

Баня горкомхозовская, за 15 копеек, хочешь парься, хочешь околевай. Прошлый век или позапрошлый – никто точно не определит.

Почему-то зимой, когда снегу наметало под самые крыши бани, мальчишки постарше любили такую охоту: подкрадывались по высокому сугробу к окошкам и через верхние незамерзающие и незакрашенные стёкла глазели на голых баб, среди которых, само собой разумеется, высматривали и своих одноклассниц. Плебейское, но захватывающее любого настоящего мужчину зрелище, как будто выпавшее из Библии.

Но вот не прошло и лет ста, и сейчас там, на речке на Лютоге, построена мойня-дворец, как штаб-квартира век не мытого банкира, Рокфеллера или Гузаирова, и всем хорошо, и пиво есть.

* * *

У нас в совхозе Анивский случкой крупного рогатого скота заведовала главный зоотехник – Елена Александровна Первая, дипломированный техник-осеменатор. Редкие лошадки, ещё способные рожать, тоже были на её попечении. Сперму для коровок завозили в термосах из Австралии, а жеребец был живой и охочий до кобыл, которых уже по всему району было мало, так что надо было поштучно собирать, чтобы удовлетворить Орлика. Конюхом был дядя Паша Буйнов. Жил он в военсовхозе, там тоже уже хомутов да телег оставалось больше, чем лошадей, но и лошадки всё же были. А штатских коников уже пожрали силосники и бомжи – менеджеры, приезжие и проезжающие знатоки и ценители конины. Рассказал бы я вам, как видел в последний раз Орлика за исполнением любовного мужеского долга, как привязала Елена Александровна кобылу Ветку к пряслу и вывела из загона Орлика, а он, бедный, уже жжётся, как раскалённый паровоз, дрожит, гудит всем телом, пар из ноздрей… да боюсь излишне возбудить дорогого читателя.

– Главное дело, как он старался копытами Ветке круп не ободрать, норовил передними-то коленками её обнять!

Православный просто так лошадку не съест, только по несчастному случаю.

Ёкарный бабай! Так у кого несчастный случай-то? У коней или людей? Пока жили кони, и люди плодились! (Помните Макондо, любители экзотического чтива!)

Вот сейчас выедаю в корюшке межрёберные мышцы, а вспоминаю лошадиную шкуру.

Собственно, это была шкура жеребёнка.

Пошёл я как-то напрямки, через огороды и лопухи к кладбищу – на озеро. Что там мне надо было, не помню. Перешёл пересохшую протоку, заросшую ивняком, и услышал гудение – рой мух, и увидел лошадиную жеребячью голову, и шкуру, и требуху. Про запах уж молчу! И развернулся круто и побёг за лопатой. Господи! Суки, суки, суки! Твари! Сожрали дядипашиного жеребёнка и даже не присыпали землёй. Понапились, гады! Последнего анивского коника съели.

Конюшню разбомбили, установка АВМ (агрегат витаминной муки) ещё стояла, но уже была обречена.

Вот так русские всерьёз взялись за собственную страну и не должны были остановиться, пока не ломанут до основания. Юрист из исполкома Чичуйкин не советовал брать землю – всё равно отнимем, говорит, перестройка, дескать, ненадолго… А пока вот вам трактора – дуйте на все четыре…

Более безответственных людей на земле, чем русские коммунисты, начиная с 80-х годов ХIХ столетия, нет. Прос…ть такую страну!

Может быть, только пациенты психбольниц?

– У нас нет денег на ваши коровники! И всё тут.

Это всё из-за Чехова! У нас на Сахалине уже сто лет всё – из-за Чехова…

Ну ладно, Цусима, ну не повезло, но зачем было коровники ломать!

* * *

Пришла мне мысль искупаться, пошёл я по дороге к морю, а нога, как у того полуслепого старика, что собирал по берегу морскую капусту, нога-то хромая. Сын впереди «ходулями» меряет землю, а я за ним ковыляю, и он останавливается, поджидает. И всё же опять уходит вперёд. У сына длинные ноги. К Кубанцу движемся.

Искупавшись и выходя из воды, порезал ногу (горлышко бутылки). Сел на корягу, зажал ранку, жду, когда Юра мне бинта и йоду из своей автоаптечки принесёт. Сижу, думаю, когда же наша русская срань-пьянь поймёт, наконец, что нехорошо бить бутылки на пляже. (Вот контрасты: громадные небо и море, голая жопа китайца и моя резаная нога в песке.) Обнажённый китаец разложил раковины сердцевидки по стволу выброшенной морем ивы, лёгкое касание, тонкое равновесие – двояковыпуклая линза на отполированном цилиндре ствола, влажный блеск. Китаец раздувает костерок, кладёт ракушки в огонь и удовлетворённо ждёт, сидя на корточках и олицетворяя своими ягодицами некую древнейшую гармонию – алчущего человека и съедобного мира. Мне передаётся его настроение ожидания, я, зажавши рукой порез, наблюдаю, как раскрываются в жару раковины, закипает морская влага, источается аромат поджариваемой плоти моллюска. Китаец жестом предлагает попробовать лакомства, сам, радостно улыбаясь, пальцами выковыривает мясо сердцевидки, кладёт его в рот и жуёт. Я отказываюсь есть, но прошу разрешения сделать с него снимок… и делаю.

Детство моё прошло на этом берегу. Гребешки, крабы-волосатики, чилимы – уйма мелкоты-разнорыбицы: камбалёшка, вьюны, верхогляды… После шторма нам не приходилось всё это ловить: в морской траве, в капусте, которая громадными зелёно-коричневыми валами лежала на многокилометровых пляжах залива, вся эта живность долго сохранялась живьём, и мы, вооружённые жестяными банками и мешками, собирали свою добычу, чтобы тут же на костре её приготовить и съесть. Сердцевидку надо было всё же потрудиться добыть…

…В несколько дней кожа на руках моих потемнела от августовского жаркого солнца, тихого зноя, белые волосы на запястьях и предплечьях образовали старческую опушку, и не нужно теперь смотреться в зеркало, чтобы удостовериться – ты старик.

Однако, как шутили в детстве мужики, старик-то я старик, но у меня ещё стоит… на столе бутылочка, на, попробуй, милочка!

* * *

Ночь на 11.12.15. Публичный дом на Сахалине. Рябиновый проспект, 12, в Толстоберёзовске – сбылась мечта мадам Муковозчик и прогрессивного человечества – рухнула, пала нелепая советская власть, которую я как любил! – вынесли вперёд ногами из райкомов партии членов капеэсэс, и внесли их в банки и рынки, конторы и базары, и закрыли таки кондитерско-парикмахерское ПТУ (но не ликвидировали) – в общаге открыли бордель, девиц оставили тут же работать и жить, а редких пацанов-кондитеров устроили в подсобники: лохани таскать….

И привёл меня Витя Ли, дружок мой закадычный, просветитель мой, в этот Дом разврата и терпимости, и сели мы с ним на скамеечку перед входом перекурить и пообвыкнуться. Фасад изукрашен пречудно лепнинами и фонариками, сияет золотом, аки иконостас в новом храме. Из окон лики и личики на нас глядят – девчушки-пэтэушницы, а иные и погрудно, полокотно и допоясно выставляются. Мордашки милые, глазки кроткие и сисечки наружу – как есть ангелы, и много их, рядами расположены. Верхний ряд – личики, ниже – по грудки видны, ещё ниже – на подоконных рамках ручки локотками вперёд глядят, а на первом этаже уже и фигуристо смотрятся. Руки в боки, глазки по-кобыльи расставлены, косят, заманивают… Упасть, пропасть велят.

Я Вите говорю: войдём в дом – помолиться хочу. Витька что-то молчит, хмыкает – сомневается, нехристь, я поворотился, глядь – а его и нет. Вдруг Витя исчез. Кругом гляжу – как не бывало. Ах, бестия, испытует меня! Всё же вошёл я в приделы ихние. На ступенях коврики, лица родные девчонок-простушек увидел, и не сексу мне захотелось, а детей от всех от них. Чтобы от детей, как от подсолнухов, светом сияло.

Да какие-то тени во глубинах коридорных – тревожат сердце. Не то что боязно, а как-то холодно, ледяно, и чую, не будет тут детей, разве что выблядки.

• Тут надо вам сказать, что я не люблю толковать про сны, чего-то объяснять(мне легче человека обнимать, чем символы угадывать в сновидениях), Фрейда не больно почитаю, у него там про болячки чужие, а это скучно слушать. Для меня сны, как стихи и сказки, – чистая поэзия, то есть не обработанная и не препарированная в интересах следствия действительность.

Однако вышел я растерянный на двор, куда идти – не знаю. Дорога вправо вниз уходит к лону вод, а влево – в лесистую гору подымается. Глянул я вниз, вижу, человек бежит мне навстречу, за ним толпа гонится, крики слышу: держи, лови ворюгу!

Стал я в позу ловца, сейчас, мол, ребята, пособлю. Ножку подставлю, словлю вора…

Да не тут-то было! Он востёр оказался, не добежал до меня метров с пять, как сиганёт-прыганёт вверх, и пролетел у меня над головой, как ниндзя, и приземлился на обе ноги, и дальше в гору попёр, не задохнулся. Я уж за ним не погнался, где мне за таким прытким поспеть.

Набежал народ снизу, уморённый погоней, пожилые бабы да мужиков несколько. Стали мне суть дела объяснять. Тяжко дышат, захлёбываются.

Ловят они какого-то своего обидчика беглеца – директора не директора, а стороннего, властями даденного выморочного управителя.

Завод у них какой-то чудной, то ли литейно-, то ли ликё- ро-паточный. Патоку выплавляют, по России рассылают и денег ждут. Народ с патоки добрый делается, по себе знаю, и денег у них должно бы немало скопиться, а зарплаты у работяг почему-то с гулькин нос, да и тот не регулярно выдают. Вот и гоняются они за этой директорией воровской.

• Прояснилось в 2008 году 22 декабря. Дело было в Липетьской области. Там за угон зарплаты взят был таки под стражу этот зверь – Димка Трубачёв, то есть руководитель предприятия, не выплачивавший зарплату работникам, а может, даже и сотрудникам. Он пустился от зарплаты в бега. Стартовал в начале 2008 года, а я узрел это дело ещё 11 декабря 2005 года. По статье 145 Уголовного кодекса часть ему полагалась 1-я, два года тюрьмы, и он даже начал было каяться, да вдруг исчез из города Липетьского и оказался в Луховицах московскиих. (Что мне нравится в газетах, так это голая правда, которую я зрю во снах, никаких иносказаний. Только яркие былинные образы.)

Тут показывают мне запыханные бедолаги образцы продукции ихнего завода: патоку и крэмы – сливочные и ванильные. Такие вкусные, что тошно, а жрёшь. Покушал и я.

Как всем известно, я начисто лишён рвотного рефлекса, чего и как бы ни объелся – стерплю, а тут затошнило. Плохо мне стало. Бросил я бегунов-гонщиков и пошёл искать, к чему прислониться, где облегчиться. Припал к забору, наклонился и стал блевать очками, пластмассовой очковою оправой, давлюсь и задыхаюсь. Господи! Всё нутро жёстко забито, руками помогаю себе, из горла очки выдираю, еле выдержал – это ж вам не роды, похуже всё-таки. Но полегчало, и огляделся я вокруг.

Ладно, думаю, слава Богу, отошёл я, отдышался, отпёрхался. И…

И увидел дом знакомый, как в старину в Аниве был. Вошёл в дом дощатый, засыпной, в кухне – брат мой покойный Анатолий, на обед пришёл, сидит борщ ест и на меня смотрит, ждёт, что я ему скажу, а я ему говорю:

– Толька, я летать научился!

Он через газету: брось х…ню пороть, не мальчик уж.

Я обиделся (мне на тот момент аккурат 60 годков стукнуло).

– Сейчас покажу, – кричу. И взлетаю потихоньку к самому потолку, в угол между стенкой и потолком спиной припарковался – во, кричу, гляди.

Он мне: ты да и впрямь придурок, руками-то не держись, так каждый может.

Я, обиженный вусмерть, руки развожу, доказать пытаюсь, что по-честному всё, потом спустился вниз и сел на стул. Стал Тольке свои сны про летания рассказывать, чтобы он поверил, что всё чистая правда. По глазам его вижу – не верит, но не спорит со мной, как с сумасшедшим.

Из соседней комнаты мама вышла, я к ней: мам, Толька вот не верит, скажи ему – ты ж видела не раз, как я летал.

Она мне: видела, видела, сынок, правда это. И по головке моей плешивой меня погладила.

Я торжествующе на Тольку смотрю, а он на меня как на больного. Тут я в ужасе подумал – неужели мне всё это только снится, и никаких полётов не было вовсе, просто я чокнулся. Ведь говорили мне братья, что я косой родился, что меня японский шпион сглазил, когда маманя мною беременна была, я вообще не могу на белый свет нормально смотреть. Боже, Боже мой! Вся моя жизнь, выходит, насмарку, всё, что было – не было, всё миф, блеф, дурь собачья… Ну никакого реализма! Одна тёмная и дурная бесконечность вроде беличьего колеса. И какой же из всего этого вывод надо сделать?

Жизнь – блевотина, мир – бардак, а меня, может, совсем не было? Но ведь братья – были, мамка, папка – были, да много ещё чего есть. Вон их сколько, за мехдвором упокоились. Сестра живая, любимая в Москве теперь ещё живёт. Вот кот – на «клаве» лежит. Он, гадёныш, как только у меня мысль пойдёт и только я за стол, так и он на стол.

Да я в тымовском загсе собственными глазами документ видел, что я родился у мамы «пятым живорождённым», и все предыдущие живы были! Куда живее – старшие братаны уже водку пробовали, а батя четвёртый раз с войны вернулся и с тех пор не просыхал.

…И вспомнил я: в такой же день, 11 декабря 1979 года, брат мой Анатолий и умер. 26 лет прошло. В эти-то тёмные ночи и началась афганская бойня. Блевотина на Руси стала кровавой, праздник жизни переместился на кладбище. На мольберте у меня стояло «Приготовление к погребальному обряду» – моя первая картина, но всё ещё я воспринимал жизнь как хохму с переплясом…

* * *

В Аниве я застрял на всю зиму.

И полгода не прошло, как Толька умер, а я его сразу во сне узрел. Гулял к озеру и завернул на могилки, снег только-только сошёл, венки ещё сырые и яркие были. Выруливаю меж оградок к нашим, глядь, а у черёмухи, у батиного памятника, Анатолий стоит, глубоко дышит, радостно смотрит на меня и знаками спрашивает – нет ли закурить. Я подхожу, обнимаю его через железки, как ты, дескать, тут – привыкаешь? А он хмыкает раздражённо: какой х…, привыкаешь! Жрать всё время охота и курить! Ты принёс чего-нибудь пожевать?

У меня, дурака, ни хрена нет, и курить я бросил, блею что-то вроде «не собирался, не подумал, не захватил…». Это моё сволочное тугодумие! Что делать? Ясно, Тольке выходить за могильную оградку нельзя, надо мне бежать на Заречную, к мосту, к магазину, что-то взять выпить, да закусу, да «Беломору».

Виновато ему:

– Толь, я сейчас быстро сгоняю, подожди.

– Ну, давай дуй… Деньги-то есть?

Комок в горле, ухожу и просыпаюсь. Помянул брата, называется!

Ему было всего 49 лет. В тот год мать уехала к Игорю в Брянск на всё лето. И заодно родную деревню навестить через 40 лет, Старую Присмару свою, что всё ещё есть на земле на смоленской. И я кричу себе через ночь: хочу, хочу туда – вот это, блин, хотение! – как у животного, у лебедя белого: хочет он в залив Лососей, и всё тут! А я в Россию хочу, посмотреть, что там. А ровно через полгода после этого вот сна умер и дружок мой Витя Ли, тот, что бросил меня в публичном доме в городе Толстоберёзовске 11 июня 2006. Как всё в монолит в мозгу моём спрессовалось-то! Хорошо в тот год дела мои складывались. Я строил себе мастерскую в Аниве, за подвесным мостом, уже настелил полы, сложил печку и зачал свой первый холст, на котором намеревался изобразить праздник жизни – рытьё могилы и подношение угощения могильщикам. Брата видел редко, он шоферил, я малевал в совхозе «наглядную агитацию» – так называлось особое искусство украшения лесов, полей и рек крашеным кровельным железом, которым крыши не крыли, но пускали его как вечный материал, стойкий пред бурями и ливнями, по-японски тайфунами, на изготовление фундаментальных партийных и имперских декорационных установок – так называемых стендов.

• Тут надо бы о задаче художника, о его предназначении ввернуть: коли довелось в империи родиться, да ещё в провинции у моря – выживи! Живи как хошь, но не дай себя похоронить в оной провинции, – здесь и кладбища всё временные, нету тут вечного покоя, только аверсы одни да реверсы, а и есть растворение в солёных водах болот, озёр и океана. И упокоен ты будешь, как пустая консервная банка – пинком в канаву.

Такая маловысокохудожественная задачка, как говаривал Михаил Зощенко. Однако пока ещё я у мамочки за пазухой, рано грузиться мировыми проблемами. Я ещё только народился. Игорь пришёл рано утром со двора, глянул на младенца в люльке и говорит матери:

– Мам, а он у тебя кривой вышел!

– Ты что, сынок, такое говоришь! Хороший он, никакой не кривой, – мать встала с постели, прикрываясь недавно пошитым пододеяльником, она хотела поскорее выпроводить старшего из дому, чтобы взять косенько лупающего младенца на руки и защитить его от грубости старшего брата…

…Что там далее – за проливом, за рекой?

* * *

Да всё там – весь прошлой жизни сухостой и прошлогодние будылья.

• Жгу мусор у дома. Мама на втором этаже. Один костёр прогорел. Второй я разложил у самой стены, рядом с кустом розы. Языки пламени взметнулись ввысь и достали края крыши. Мысль: загоримся! Вижу – уже не остановить: горит толь. Сразу понял: дом обречён, сейчас полыхнёт вовсю. Кричу: «Люба! Горим!» Сам бегу наверх маму выводить. «Володь, что такое, что случилось?» – «Скорее вниз!» Веду маму, со столба хватаю какие-то тряпки, одежду тёплую, штаны. Дверь снаружи заперта, подвожу маму к окну, выбиваю раму, вылезаю сам, чтобы принять маму. Тут меня что-то отвлекает, как будто Люба говорит, что вызвала пожарных. А крыша уже горит. Я понимаю, что ничего они уже не успеют. Просыпаюсь.

В 1976 году я построил здесь себе мастерскую, в которой 25 лет рисовал и писал картины. И чувствовал себя былинным героем, под стать Добрыне Никитичу, как минимум.

Пребывая в полном нуле житейски-финансовом, проще говоря, «когда жрать нечего» – так ещё и ни холста, ни красок не купить, и даже из Парижа и Амстердама не выписать, не говоря уж о Токио, он вообще, глядь, был за пределами фантазии… Союз художников в то время погряз в самодовольстве, натурально как сама КПСС, в масштабе страны. Провинциальные «самородки» вроде нас, пальцем деланные живописцы, с протянутой рукой в это заведение побираться ходили. «Подайте, люди добрые, белильцев – охорьки по тюбику, маслица-скипидарцу по пузырёчку! Мочи нет, как писать хоцца». Какая на х… живопись, какое изящное искусство! Один Веничка Ридель меня привечал и рюмашкой согревал, и говорил, занюхивая рыбкой: «Ну, давай!». И я отдавал ему список пигментов-колеров и разбавителей, и кисточек размеры, и холстика моток.

О, святость братских чувств!

* * *

Слава Богу, у нас в те времена доламывали японщину, то, что ещё сохранялось в забытых углах городков и выселков. Было откуда доски-балки тащить.

Да, тяжёлый это случай – писать мемуары. Дайте мне вспомнить хоть чего-нибудь из того, когда это со мной случилось. Точной даты уже не установить, кажется, это было ещё в детстве. Уже тогда я был подвержен влиянию сновидений, если можно так выразиться, имел глубокие переживания и даже физиологические реакции на увиденное во сне.

Одеяло у меня было ватное, тёплое и тяжёлое. Спал я на перине, сотворённой мамой из наших кур, ибо прежде чем съесть курицу и даже молодого петуха, их нужно было ощипать. Перо мама сортировала и складывала в большие серые мешки, наволочки – не наволочки, в общем, в то, что можно было завязать как мешок, узлом, и положить в кладовку. Кровать была железная, солдатская, с ромбической сеткой, удобная как люлька. Приходя домой с бесконечных футбольных матчей, с речки, моря, сопок, еле волоча от усталости ноги, я заваливался, обессиленный, в койку и засыпал мертвецким сном, не забыв, конечно, поесть, но забыв пописать. Тут-то и приходил ко мне тот насмешливый шутник – гномик с большой писькой, и предлагал окропить одуванчики на зелёном лугу. (Ибо что такое сон, если не сетка воспоминаний, связанных крючком? Вы запутываетесь в ней, как в реальной вяжущей вас ловушке, со страху или соблазну легко и обписаться. Чуть позже мы эту мысль разовьём и развесим, разукрашенную, просыхать.)

У меня были два друга – Лёвка Шин из Алма-Аты и Аист Шин оттуда же. Экзотическое имя Аист… Это перевод с забытого мною корейского – мы звали его «Аська». Родители у того и у другого были учителя, носили одну фамилию, но по нашим русским понятиям кровными родственниками не были, хотя корейцы-однофамильцы по традиции выводят свой корень от одного предка. У кого предок Сон, у того и потомки Соны, не «сны», заметьте. Ким, Цой, Тен, Ли, Юн – очень распространённые родовые имена у сахалинских корейцев, всё это фамилии моих друзей.

Тост, произнесённый Толиком Курбе, когда мы киряли просто так – от любви друг к другу – был лапидарен:

«За Сахалин!». За тот, который мы впитали в детстве, за отбитый у япошек пласт суши, утраченный предками и отвоёванный отцами и братьями… И мы выпили и закусили сасими из камбалы и закатали суси в сушёную капусту Линеок и… ох, как хорошо пошло. И пили мы за Минами-но Еси, не обнаруженное Богом шахтёрское селение напротив Монерона, и пили за Хвостово, за Рутаку, за Маоку, короче, за Толстоберёзовск… Потом оказалось, что всё не так, не нужно было это всё – деревушки побережья, рыбацкие посёлки, любимые фантомы, порождаемые ныне только нашими мозгами… Ничего там нет давно, и мосты посмывало, и в речках рыбу ловят медведи. Не успели мы объяпониться. Не успели обжиться, как пошла косить коса укрупнения колхозов и опустошения побережий.

Тогда, в солёно-кисло-сладком нашем японском детстве, запахи, вкус и цвет были животворные. Первым был запах воды. Или земли? Ладно – мокрой земли – песка, ила, глины, болотной жижи. Солёного камня.

* * *

Мамины руки, тёплые и влажные, – она только что месила тесто, лепила пирожки или пельмени, трудно себе представить: чтобы накормить семь человек. У мамы руки всегда влажные. В 36 лет у неё уже было четверо сыновей и одна дочь. Вот такая жизненная сила! А иначе было бы ей не справиться с таким хозяйством.

Пельмени с рыбным фаршем – лёгкая еда. Но это смотря по тому, сколько съешь, десять или сорок штук, да каких! Если маминых, то с кулачок пятилетнего мальчишки. На весенних каникулах в марте у нас устраивались массовые лыжные гонки. Стартовали-то мы всегда весело и азартно, но кто-то сходил по разным причинам, кто-то просто не тянул, а кто-то дотягивал до финиша, но имел бледный вид. Довольство – кубки да грамоты – доставалось немногим. Мне вредили мамины пельмени. До финиша я доходил, но становилось мне тошно. Да, это была жизнь! Не отвертишься, побежишь, даже обожравшись или натощак. Тяжеловато её пробегать и возвращаться в ту же самую точку старта. Она же финиш и есть.

11 авг., вечер. Вот он, знак номер один: огонь во дворе. Горят гнилые доски: теплица, кухонный стол, палитра, диван, стол, гнилые плинтуса, холсты, картоны, одежда, обувь, заплесневелый ковёр… Что тут от меня остаётся: книги, мамина швейная машина, отцовы шахматы, старые японские пилы «на себя», печка, веранда – всё это до поры, до времени – до полного истления.

* * *

3.15. Увидел Владимира Фёдоровича Фаворского. Толковали о том – как различать временно́е и вре́менное? Как отделить предвечное от привнесённого временем?

4.25. Приехал к маме в городок в средней России, холмистый, на реке. В домике одна живёт. Обнимаю её, целую, не хочу отпускать, а она потихоньку так отстраняется. Я шепчу ей: «Не хочу от тебя уезжать». Она: «Так оставайся. Поживи недельки две».

Гуляю по городу. Старинный купеческий пейзаж. Думаю, продам всё, что есть на Востоке, построю здесь у мамы мастерскую. И ей, и себе дом по типу анивского – дощато-засыпной. Спрашиваю маму, как тут вообще жизнь. Она: «Свет часто отключают, рыбы мало, а рыбки нашей хочется. Ты подумай, может, не надо здесь строиться». А мне всё нравится и маму не хочется из рук выпускать, тоска – хоть плачь.

На улице. Тащу сумку, смотрю – сын идёт, я ему сумку отдал, говорю – неси к бабушке, я туда приду. Он взял и понёс. Потом мы с ним гуляли по городу, какие-то безделушки покупали, а вообще собираемся по России поездить. На партсобрание неизвестной партии забрели, и мама как будто тут. Смутно вижу её. И ухожу.

Потом в мастерской у местного мазилы непонятки. Коллега приветствует меня сдержанно, полуофициально, как будто я какой-то чиновник. Выражает почтение и равнодушие. Показывает работы. Сидит на корточках, перебирает листы графики, показывает офорты, речные пейзажи. Мне всё интересно – и город, и люди, и Россия, и картинки. Хочется здесь остаться и сомневаюсь – зачем я здесь, я другой и вряд ли нужен этим людям, неинтересен я им. Так, дальневосточный экзот, это места для Фаворского, думаю, он где-то здесь обитает.

Пошёл купить газетку. Киоск чудной – двусторонний: с одной стороны – газетное окно, тут большая очередь, с другой – чай, кофе, салаты с ветчиной, тут два-три человека. Я, хитрый, встал со стороны чая, говорю продавщице: «Мне, мисс, “Московский комсомолец” и “Новую”». Она: «Сюда газет не даю, да и нету таких». Я: «Тогда туда ветчины с луком». А она мне: «Как вы можете такое читать!», и отвернулась. Странные всё же люди в раю, ветчину с луком едят, а «МК» не читают.

* * *

Навещаю друга. Дом призрения на северной окраине города – богадельня под названием «Дом-интернат для инвалидов и престарелых». Расположен этот домик (однако в пять этажей) на берегу Охотского моря, на параллели мыса Терпения. Если описать дугу, окаймляющую одноимённый залив, то окажется, что Дом призрения и мыс Терпения стоят в основании этой дуги. По касательной к дуге идёт меридиан, соединяющий полюса. Две дороги – шоссе с твёрдым покрытием и ещё более твёрдая железная дорога. Естественно, у них есть только два направления – юг и север. Из окна Коли видны обе дороги и тянущиеся вдоль них пакгаузы, по-нашему склады железной дороги и рыбобазы купца Агафонова, который держит здесь, кажется, всё, кроме РЖД и этого дома, которые принадлежат государству и находятся на попечении оного. Что касается ландшафта, то это типичный северояпонский вид прибрежной полосы. С того берега тихоокеанского окоёма, из Калифорнии глядя, мы живём на западном берегу, а с точки зрения сибирского дикого Запада мы живём на диком Востоке – у безбрежного и очень тихого океана, глядя на который в лицо, чувствуешь спиной бегающие по шкуре мурашки. Я не думаю, что эта богадельня – самая дальняя в точном географическом смысле, есть ещё и Камчатка с Чукоткой со своими богадельнями, но уж точно в России она крайняя, ибо стоит у самой воды залива Терпения, и лучше бы старикам тут вообще не жить. Однако поскольку без стариков такие места не обходятся, да и без молодых, нуждающихся в любви, не обходятся, то дома такие – призрения людей – нужны. Стоят на самом берегу Охотского моря, напротив мыса Терпения – это уж точно край. Тем не менее, как говорил художник Ярошенко – «всюду жизнь». В доме тепло и людно, и работает телевизор, и царствует в этом «царстве терпения» попса, заглушая всякую надежду на свободу мысли и исповедания. Впрочем, этот вопрос в тутошних обстоятельствах скорее медицинский, чем философский. И шумит волна, и поёт прибой, гитара звенит струной.

– Мне часто снится, что я в кабине бульдозера. И ни хрена у меня не болит: ни руки, ни ноги, ни поясница, и голова не кружится. И сношу я всякую нечисть с поверхности земли…

– А куда ты всё это сгребаешь, Эдик?

– А сгребаю я её в громадную кучу в одном тайном месте – до небес навалил, как Вавилонскую башню, а дальше – хрен его знает что. Сон обрывается.

– А Юрку Фалеева ты давно видел? А Юрку Лапшу? А Юрку Кузина? Чё-то у нас много Юрок. А помнишь, у нас другой был, длинный, Кузин? Его мать работала директором хлебокомбината. Его как звали, тоже Юрка?

Через несколько минут:

– Значит, Юрка в моей квартире теперь? Там у меня два новых пиджака остались… Впрочем, на него они не полезут. А вот капитанский китель Камала мне был как раз. Мы с ним одинаковые. Постный тип этот Камал.

Коля оборачивается ко мне:

– Противно мне с тобой разговаривать, огорчаешь ты мою душу, и не верю я тебе.

Он не выносит садистски рисуемых мною чудовищных картин его идиотического существования в родной квартире, где у некурящего чистюли Коли пол был по щиколотку покрыт окурками. Он не помнит этого и не верит в это и, проклиная меня, замолкает. И через несколько минут возобновляет движение разговора по кругу.

– Куда они все испарились?

– В океане растворились, в туман превратились. Видишь, тянет с Охотского моря? Это они променад совершают.

– А мне в общем-то отсюда и уходить не хочется, да и некуда, буду тут доживать.

• И никаких сантиментов. Только констатация уже свершившегося.

– Знаешь, что мне врач сказал, когда из психушки выписывал? Говорит, у вас, Николай Семёнович, никаких патологических изменений в организме не произошло – можете начинать всё с начала. Но меня почему-то не домой, а сюда привезли. А тут ничего невозможно начать с начала. Тут только конец.

Коля не имеет представления, кто и как занимался его судьбой, то есть устройством на вечный покой, который ему и не снился.

– Я повторяюсь, да? А что ещё я могу? Только повторять. После паузы:

– Почему я создан только для потерь? Вроде Бог мне, как и всем, всё дал. А потом одни ещё чего-то приобретали, а я только терял…

– Мать твою звали, кажется, Надежда Павловна?

– Да.

Коля вернулся с холода со слегка изменившимся видом и более энергичным голосом. Ясно стало – где-то «укололся». С Охотского променада дуло.

• Вождь мыслил геополитически. У него были амбициозные имперские планы. Грандиозные амбиции и ложь без конца и края. «Оскорблённое величие» вызывает идиотические решения. Конституционная ложь разлагает любое величие. Великие свершения, оплаченные кровью, потом и слезами народов, превращает в исторический нуль.(Из вычитанного).

* * *

С Валериком говорим о старом. Старое всё лучше!

– Особенно мы с тобой, мы лучшие в мире старцы, – говорю я, жуя навагу.

– Ну, себя я не знаю, а тебя хвалить не буду.

Потом был сон про анкерные болты с гайками, Никита Михалков, у него этих гаек навалом, надо бы спереть ящика два.

6.15. Аннексия. Освобождение. Захват Сахалина объединёнными войсками американо-японо-украинской коалиции. Десант высадился в Макарове и Песчаном. В небе летали туда-сюда ракеты довольно низко, как ласточки, но нас не задела ни одна. Мы стали искать лопаты, рыть щели, и тут выяснилось, что уже поздно что-либо делать. Появился офицер в парадной форме и приказал всем копать картошку и солить капусту. Роздал детям конфеты под названием «Золотая птичка» и печенье «Пальмовая роща». Испуганные дети, тихие собачки. Молчание собак потрясало. Я пришёл в какую-то контору, которой когда-то продал свои картины. В «красном уголке» обнаружил залежи произведений искусств: расчленённые живописные полотна, изображающие чёрт знает что. Но живопись замечательная, живые рисунки, я охапками собирал фрагменты и носил в мастерскую кроликам, и вдруг увидел того самого русскоговорящего офицера, который приказал женщинам копать картошку: «Теперь вы свободные люди, и свобода эта обеспечена войсками коалиции. В Толстоберёзовске провозглашена Советская Сахалинская Республика и объявлена независимость от России. Правительство ССР обратилось к правительству Японии о присоединении к альянсу и с просьбой принять ССР в состав Японии на правах ассоциированного члена. Короче, ООН исторгло Россию из членов ООН за агрессию против острова Рисири, в результате чего Россия лишилась Сахалина. Гарнизоны российских войск были блокированы, нейтрализованы и разоружены без единого выстрела за одни сутки. Анивский полк как-то рассосался, а это была элитная часть, главная ударная сила корпорации. Можете расслабиться, господа».

Жена посмотрела на меня с укором, ничего не сказала, а только отвернулась, когда увидела меня с охапкой шедевров. Я крикнул ей, как дурачок:

– Смотри, они почти всё сохранили! Правда, на куски порезали.

– В мозгу твоём куски да нарезки, – горестно озвучила жена мой диагноз.

– Не бойся. Пойду опять к ним работать, в ДРСУ, дорожные знаки рисовать. Проживём. В конце концов, мы же не объявляли никому войну. И что там думают в Москве, нам неизвестно, может, нас отдали в обмен на Крым. Теперь лет на пятьдесят нам обеспечен мир, и мы никогда не узнаем, что шепчет по утрам господин Президент.

Этот чудовищный сон приснился мне утром в понедельник 17 августа.

* * *

Вороны каркают – из открытых клювов валит пар – такие вот горячие у нас птички. Из щелей двери и окон – холодок. Вижу натюрморт: яблоки на палой листве – в процессе работы, удовольствие тактильное – от кисти в руке и красочной массы. Следом за этим – команда ватерполистов в бане. Молодые мускулистые тела – хорошая рифма к яблокам.

На берегу залива. Краб, листья капусты, бревно, стволы, столбы.

На запястье моей руки, которой я пишу, подлетел и сел летучий клоп.

Полный отлив обнажил песчаное дно, там живут сердцевидки, дно ледяное, не порезвишься – зубы заноют.

Из предвыборных речей исполняющего обязанности.

«Народ на Сахалине лёгкий и весёлый» (ага, особенно если посмотришь криминальную хронику). А те, что перебрались на острова лет 50–70 тому назад, они прямо ухохатываются от цен на рыбу.

Я чуть не умер со смеху, когда в Аниве торговка из-под полы прилавка показала хвост горбуши и назвала цену – 800 р. «Ты чё, бабуля, он же не тебя покупает», – пошутил мужик, стоявший рядом. Те, что приехали позже, смеются меньше – и реже, и как-то мельче. А мы, кому за 70, дохнем со смеху просто косяками.

Валерик смотрит телевизор и разговаривает с ним: нах… было вообще в Афганистан лезть – теперь вот баскетболистов на чемпионат не пускают. Улавливаете связь времён, господа? Друг мой ужасный спорщик и резонёр, научит вас не только рыбу солить.

– Мышку полёвку знаешь? Шерсть короткая, челюсти во! Собака увидит, дважды обсерется и завоет со страху. А кот у меня был, интеллигент, на мышей ходил с удавкой, надавит их полный мешок, вытряхнет на крыльцо, собаки в ужасе разбегаются. А клещей на нём, замудохаешься вытаскивать, шерсть портновскими ножницами не сострижёшь… Девять лет прожил у меня, потом издох, я его похоронил, выкопал ямку на границе огорода у бамбука, завернул в белую тряпку и закопал.

А вот пароход «Анива», на котором они приехали в 48-м году, – это название он запомнил точно, хоть и было ему четыре года. Вспоминаем госпиталь в Аниве, который стал нашей первой школой, поликлинику и больницу для гражданских. Витька Логвинов, «Пузо», – сосед Валеркин.

– А на пенсию я уходил за двадцать минут. Валька Стрельникова, зав. кадрами, по дружбе обстряпала. Это уже после землетрясения. Я решил уезжать сразу, хватит, тридцать лет на Курилах.

* * *

Наконец-то сказал сакраментальное слово в последнем эпизоде персонаж, претендующий на звание главного и даже, может быть, мегазвезды. Тот, про которого говорят «дети Ванюшина», человек, задержавшийся в своём развитии во имя чести, в общем, чего-то – какой-то цели, принципа жизни… Я встретил его, конечно, не случайно, а в силу воли, движущей рукой сценариста и управляющей капризами режиссёра. И вот он, мягко тыкая мне в грудь пальцами левой ладони, стоя на расстоянии вытянутой руки, говорит, что автобусную остановку в Малиновке назвали именем Сколишенко, сержанта из «учебки» погранцов. В своё время, очень, надо сказать, хреновое время, он погиб, спасая в водах залива купавшегося малыша. Кто это был, память людская не сохранила – мальчик или девочка, вероятно, у него (или у неё) теперь уже внуки. Этот бородатый незнакомец говорил, терзая мою душу словами, жгучими и текучими, как горящая смола криптомерии, а впрочем, кто их разберёт, эти пинии да сосны. Друг от друга их не отличить, когда они горят.

Мы стояли посередине тротуара, мешая пройти некой паре, мужчине и женщине, которые деликатно мялись, не желая помешать нашему разговору и боясь ступить на проезжую часть, залитую жидкой грязью. Потом женщина решительно и плавно прошла, улыбаясь, между нами, давая пример своему спутнику. Каждый из нас, детей Ванюшина, задержавшихся в развитии, сделал по шагу назад, и мужчина, так же как и его спутница, прошёл мимо, кивнув, однако, приветственно головой, но не обернувшись ни к одному из нас.

Тут всё дело в том, что я ждал такой ночи уже шестые сутки. И вот он пришёл, этот чудный сон, который я ещё не определил. В нём много слов, ещё больше – действия самых разных сил, представляющих могущество бесчисленного количества образов, героев и вождей чертовщины, – так я называю порождения моего мозга, видение превращения неживого вещества в живое, но не одухотворённое. То, что обычно называют волшебством, но не чародейством. Надеюсь, всякому известно это тонкое различие – сродни родственным отношениям между пинией, сосной и криптомерией. Темечко моё разогрелось от зрелищ и покрылось липкой испариной, было 3 часа ночи.

Валерик гремел тазами в ванной и бил крышкой унитаза, или наоборот. Впрочем, это уже было не важно, ибо я проснулся и смаковал подробности сна. Лента была подобна голливудской фантастике с русскими боевыми кличами «Вперёд!», «Ура!» и кричалками в виде песенных шлягеров с разоблачительным антисоветским пафосом в несколько смягчённом варианте. Сон, в который можно входить и выходить, как через незапирающуюся дверь. Тут люди так и живут – не воинственно и не агрессивно, подбадривая и настраивая друг друга на деторождение. Люди, у которых память не держит ничего лишнего из прошедших дней и лет, а значит, и обид, злых дел. Они помнят ягодные места в лесах и тундре, где растёт морошка – где белая, где жёлтая, где красная – клюква, брусника, клоповка, и как ловится рыба в реках и морях.

Старая Анива. Школьные фотографии меня изрядно потрясли и, как вы поняли, возбудили вполне определённо. Встречи с Верками и Таньками детства, ныне в разной степени прихрамывающими и слепнущими старушками, завели меня в дебри детского эротизма. Возлюбил их как мамочек. Запахло резиновыми молочными сосками, надетыми на бутылочки.

Проснувшись и закурив, Юра сказал вместо приветствия: «Живи и дай жить другим…» – «Вот незыблемый принцип безответственности, ибо ответственный человек всегда найдёт кого убить», – завершил сентенцию я и пошёл к дверям за чем-нибудь к чаю… На улице слышу крик из форточки:

– Стой, ты не туда идёшь, «Флотский» за углом направо, рядом. Что, голова кружится?

– Да, я испытываю эстетическое чувство голода, – мысленно ответил я другу и скорректировал курс.

* * *

Нет, тут «система буравчика» не действует, тут работает дырокол! Эта система вам плеши пробуравит и проколет, и запротоколит – подпишет и прошьёт. Не знаешь, где она родилась? Не на Сахалине? Нет? Ах, она из Египта до нас дошла. Господи, прости меня! Так хочется материться. Всех и всё пронзила бюрократия. И никакой демократии не осталось, даже мифической античной, даже пролетарской. Одна только свобода трепаться да свобода от мыслей.

Валерик:

– Ну и что ты за х-ню написал, какое-то ассорти, а мысли-то по-прежнему нет.

Раздумчиво:

– Вот на рыбалку бы сходить…

– Так бери удочку и иди на речку, до воды – пятьдесят шагов.

– Да, вода, вода, ходил я тут – на УЗИ. Так они мне и клизму поставили, а потом опять говорят – выпей два литра воды. Я перед клизмой уже два литра выпил. Я с неё уже блюю. Кругом вода, да я на неё уже смотреть не могу, а ты – на речку. Про рыбалку это я так… Вспомнил, как мы с тобой лет шестьдесят назад гольянов ловили на озере.

У Валерика хорошо. Ширвиндта и Державина по телевизору показывают и каких-то левых друзей, и забили они на всё. И беззубый Полынец ещё движется и встречает меня у нашей лужи, и ничего не исчезло, и ничего нет без нас, без развалин и старых свай.

Тяжёлый хрусталь пепельниц, лёгкий хрусталь рюмок. Что ещё нужно, чтобы полилась эпическая лирика… С моря – чуешь – тянет. Чего-то натянет.

Разваливающаяся, догорающая, иссыхающая плоть и способность смеяться! Анка ходит с помощью кухонной табуретки и смеётся над собой: «Всю жизнь работала, тридцать пять лет за счётами, думала, как я без работы буду. А сейчас ничего не помню, ни с кем, ни что делала. И ничего не хочется. Сижу на даче, и ничего не хочется. Всем довольна, и ничего не надо. Пятнадцать тысяч пенсии заработала, накопила!»

* * *

9.08.16. Нагасаки. Через неделю родюсь. Всю ночь дождь – «фуримащита!». В мутно-прозрачной стеклянной миске – завёрнутый в пакет недорезанный «нарезной» батон, во второй – три пряника без глазури. На углу «микроволновки» – бледный мандарин, не вызывающий вожделения фрукт, незнамо который срок обитающий здесь. Валерик очень мало ест, совсем как Юра, только тот ничего не готовит, а этот изощряется в кулинарии. В баночках, бутылочках, стаканах и блюдцах – непонятные жидкости и нечто в них плавающее, то грибок, то чесночок, и, конечно, пакетик из-под чаю. Всё чисто помыто, и стаканы вверх дном. Как матрёшки, хранятся в них рюмки. Вот утренний пейзаж Валеркиной кухни. Многолетнее отсутствие женщины. И четыре деревянные табуретки, каких уже не купишь.

16.08.16. Нас уже трое: Валерик, Гисен и я. Мне сегодня семьдесят. Надо пить, неохота, а надо – нас же трое… Речь у нас пошла о глобализме и разобщении – соседей не знаем. – Да и на х… они нужны, соли я почти не ем. – Подарю Валерику базуку – пусть меня застрелит. – А знаете за что? Да он же первый браконьер был на Курилах. В Кусиро левого краба, ежа, кальмара, чёрта, бл…, возил. Я его разоблачил, а он орёт: «Вот таких, как ты, и я бы расстреливал!». Смеху! Ну, шукшинские дела понеслись.

– Рыбки свежей не укупишь, да где они понимают, ничего они не понимают!

– А кто они? Чего не понимают?

– Да все всё! Ничему не учатся. Ни физики, ни химии не знают. Такой народ нелюбознательный. В воде есть микроб, рыба его заглотит – всё! Больная рыба, а они её жрут и после этого ни хрена не понимают.

– Да где жрут? В магазине ни хвоста, ни чешуйки.

– Так я тебе и говорю, в воде микроб, а рыборазвод загубили. А теперь жди, да её микроб в речке сожрёт!

Он нас с Гисеном потчует и стопочку разрешает, а сам только губы мочит – диабет… Опять про кошек и котов разговор. Он про своих, я про своих, у Гисена кошки нет. У Камала курильский, но настоящий, с хвостом. По бамбукам лазил. А тут, когда помирал его кот у него на коленях, Валерка даёт фразу: «Помираешь, Вася, так отдавай концы сразу, не дроби, не позорь флот». Тот закатил глазки и издох.

– Я тебе уже рассказывал, что закопал его на склоне, у бамбука? И крестик из веточки сделал.

– Ты ж, нехристь, ни в Бога, ни в чёрта не веришь! Антихрист, глядь, он три раза тонул, ему Бог не помогал, только марксизм-ленинизм. Вот выплыл. И коту крестик! А кому молился, Валера?

– Никому. Думал, как выплыть.

– А лайбы твои как?

– Все ко дну пошли, но народ выплыл весь.

Параллельно идёт линия Маковецкого и Балуева. По слухам, их интернировали и отправили в фильтрационный лагерь, потому что они неоднократно играли роли русских офицеров, а Балуев – даже маршалов-диверсантов в тылу врага. Вот к чему снились мне два часа назад анкерные болты и свинченные гайки Н. Михалкова. Это название двухсерийного фильма: «Анкер и свинченные гайки». Фильм-предупреждение в духе чеховского «Злоумышленника». Мудрое решение Президента спасает нам жизнь и газоконденсат. Игруны в великую Российскую империю от Лиссабона до Владивостока на просторах Тверской и Псковской губерний обделались по полной программе Брюханюка и Дутина и стали не слышны. Россия имеет отныне неизбывно фолк-кантри-имидж и тем мила глобальному сердцу би-би-си и нэйшнл джеографик. Оживить мумию святой Руси. С развитием помутнения хрусталика и крапинок в глазу становится острее внутреннее видение истории и нашего отупения. Политический кретинизм и идеологическая шизофрения – вот истинный плод классического образования на манер ЧК.

Главный враг ССР – порнография и педофилия. Простое блядство канает.

А Валерик у меня будет инструктором по варке рыбы в холодной воде.

* * *

Хождение в бассейн. Вале там не понравилось, темно, как в старом спортскладе. Вода прохладная, но чистая. Там же гоняние по снегу мячика или шайбы босиком, две многолюдные команды нивхов и орочонов. Тогда же выход к морю, моё купание: вода тёплая, а на улице ноябрь… Потом к нам подтянулся народ: идут гуськом к колодцу и чистят там зубы, и пена белая летит и падает хлопьями с зубов. И противно мне стало, и я сделал протест и заявление: ты, гад, хоть от колодца отойди в сторонку. А он с пеной на губах возражает, типа, сам дурак, и достаёт изза спины двуствольный крупнокалиберный пулемёт и грозит прошить меня насквозь.

Потом все полегли спать, и я тоже, но захотел на горшок и оказался в номере, где спал Д. Медведев с кошкой. Я сел на унитаз и всё поглядывал на спящего бесшумно, бесхрапно премьера и думал: вот она, молодость – как крепок сон. Когда он проснулся от моего пука, гулко и бочкообразно отразившегося от фаянса, то удивлённо и вопрошающе посмотрел на меня своими глазами, как бы спрашивая меня: что это вы серете в мой унитаз? Я сказал:

– Извините, товарищ премьер, мой чем-то засорился, ваша дверь была открыта, и я не стерпел.

– Б…, уволю всю эту х…ву охрану!

– Ну, да если валовой национальный продукт позволит такие расходы бюджета.

В финале был цирк с канатоходцами и пресс-конференция, на которой баланс демонстрировал с волевым лицом премьер, а всем присутствующим раздавали оловянных солдатиков и матросиков и оловянные же искусно слепленные галеры и парусники. Мне достался оловянный «Пелорус».

– Нет, если тебя не исправил Господь Бог и кочерга тёти Полли, то я уже бессилен, – сказал Юра, имея в виду моё совершенство и завершённость.

– Когда меня научили пить…

– А что, было время, когда ты этого не умел?

– Нет, ты послушай, в Казахстане мы поохраняли сазанов и зеркальных карпов, потом сайгаков и джейранов, ну ты понял – в заказнике. Вот там-то меня и научили по-настоящему…

– Теперь-то я уже состарился: в том радость, что, кажется, уже никого больше не зарежу.

Постепенно, слово за слово, проявляется достоинство старости как шанса стать человеком. У лягушки выросла борода, тут и выяснилось, что это самец.

– Палёный свой елей на душу мне не лей. Я устал ждать, когда я сдохну. В 10-м году почти сдох, так нет – оклемался, перестал лукавить, врать, зажил скрюченный, но счастливый, потому что Люся и Ипполит хотят, чтобы я жил. А тут у меня внучечка появилась.

* * *

Голодные черепахи. Рыбы нет ни в море, ни в реке. Целая стая морских черепах, штук 30, медленно движется, я взял одну за передний плавник и почувствовал, что он бессильный, как будто высох, бесплотен, как пустая рукавица.

* * *

«Тихий вечер в Толстоберёзовске». Петренко В.И. Холст, масло. 2009. Голос хриплый. Вова пытает меня вопросами, кого я знаю в Комсомольске, я никого не знаю.

– Генку Хрусталёва знаешь?

– Нет.

– А Александра Зиборовского знаешь?

– Нет.

Он говорил – ты слесарь, а я художник. А вечером ему в кабаке морду набивали.

Вспоминает покойных друзей – Веню Риделя, Васю Кантура – лучшие люди нашей артели инвалидов, питерский ингерманландец и украинец из Нежина, питомец Академии и чистокровный самоучка, беззащитные алкоголики с глубоким пониманием неразрешимости беззвучия живописи, убитые пропагандистской халтурой КПСС художники.

Вова получил пенсию, круглосуточно маленькими глотками пьёт водку, ничего не ест и не будет есть, пока есть силы пить, пока не пропьёт всё. Каторга его поглотила.

Мне уже хочется бежать, а до утра ещё пять часов. Боже мой, как мне повезло, что нутро моё изначально, с раннего детства, умело перерабатывать спирт в нейтральную материю вроде лёгкого дуновения зефира… О, этот тихий вечер в Толстоберёзовске! Это было страшно: просыпаясь, Вова почти беззвучно матерился, вставал, плевал себе в ноги и двигался мелкими шажками к столу, где под столом стояла его бутылочка. Наливал себе граммов 30, выпивал медленно, мелкими глотками, как воду, ничем не закусывал, не морщился, вздыхал и говорил себе: «Пойду прилягу». Глубокой ночью, когда на небе светилось всё, что могло достичь, досветить до земли, в нашем земноводочном пещероподобном пространстве воцарился абсолютный мрак. Вовику стало труднее добираться до убийственной влаги, без которой он не смог прожить эту ночь, этот месяц и эту нашу жизнь. Он стал падать, разбиваясь и разбивая рамы, топча осквернённые живописью холсты и чистый картон. Пришлось включить электрические лампы, чтобы хоть что-нибудь видеть и вновь дать Вове возможность дожить до утра. К утру, с первым зыбким, дребезжащим, серым, тусклым, разрезанным решёткой из арматурной стали светом сквозь окно пробивалась явь. Вовка погибает, но сохраняет способность шутить. Так что когда он задал мне тот сакраментальный вопрос Авакумовой жены: «До коих пор, Коля?», я сказал ему омерзительно грубо, почти зло: «Пока не сдохнешь, Вова». Он тихо пошутил: «О, вот уже и приглашение?!» – то ли удивляясь, то ли восхищаясь. Днём, поднимаясь по ступенькам крыльца, он не удержал равновесия и опрокинулся на спину и затылок, встал, почесался и сказал: «Вот так приложился». В 6 утра я ушёл на вокзал и в 8 уже был в Холмске. В 13 мы ошвартовались и пошли на Ванино. На рейде Ванинской бухты были в 7.00, точно по расписанию.

Ванина земля. Большая земля Вани. Ванькина Большая земля. Вот она вся передо мною – Земля Иванов. Вся Ивановская. Родная земля бурятов, тунгусов, киргизов, ивановцев, ванинцев и тому подобных бесподобных скуластых моих братьев. Всё бредём за длинным рублём?

– Ну. Вроде того. Думали вот с подругой на свадьбу подзаработать, да х. шки, едва ноги уносим. Ну, Сахалин, ну надрал… Обещали тыщ по пятьдесят минимум, а едем домой на полу (то есть на палубе парома).

– Говорят, в Европе, пока мы бултыхались в Татарском море, сп…здили второй меридиан, и теперь мы к Москве на час ближе.

– Значит, должны цены на билеты до Хабары скинуть.

Если подождёшь с месяц, то, глядишь, до дома доедешь.

– Нет уж, …! Лучше батерфляем – и на дно, …!

В вокзале станции Ванино на месте киоска газетно-гламурной пропаганды теперь стоит такого же формата часовня Святого архангела Михаила от прихода Святителя Николая Амурской епархии. Скромненько и прискорбненько – море пустое, рыбы нет, православные лес пилят.

– Ну её на х… такую жизнь. Не люблю я жизнь, я жить люблю.

Вот такой парадокс: жить он любит, а жизнь не любит. Или наоборот? Вот я Витьку люблю, а его жизнь не люблю. И Володьку так же. Что она с ними сделала! Или они с нею? Как так – хорошие люди, а жизнь х…вая. У одного дети – бандиты, а у другого вовсе нет детей. У одного сидят в тюрьме, и он им передачки носит, а другой сам сидит в «доме призрения». И ему никто ничего не приносит.

– Да мне ничего и не надо, а «того-сего», чего хочется, нельзя. Нету никакой гармонии духа с телом. Да и тел-то самих почти нету – поусохли, изработались, изболели. В чём там душа держится.

Жду поезда Ванино – Владивосток. Покаянное. Как я почувствовал себя жадной скотиной.

Доброта Толи Тоболяка. Кажется, с уходом его не стало на острове доброты. По прессе судя, остался расчёт, пиар и тупая жадность. Подошла опустившаяся женщина, попросила немного денег. В кармане у меня было 500, 100 и мелочь. Я выгреб, не считая, мелочь и отдал ей в протянутую руку. Она сочла – 33 рубля. На булку хлеба хватит. Она отошла, посмотрев вдаль синими глазами, этакое ясновидение. На коленях у меня был Булгаков, «Кабала святош». Глянул я на весь этот натюрморт и стал сам себе противен. Пожалел, бл… Как когда-то маме десятку, также на хлеб. Вот такое мгновенное превращение: сидел на скамейке с виду добрый старец, а оказался – жадная лицемерная скотина. Вроде и не отказал, а на деле оскорбил подачкой. Ну, вот что это такое? Предательство, без лишних слов, за тридцать серебрянников. Продал всех, и маму тоже.

Пятый живорожденный

Подняться наверх