Читать книгу Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни) - - Страница 3

Глава 2

Оглавление

Дождь. Не вода, а серая пыль. Висела в воздухе, лезла под воротник, забивалась в легкие. Плюс пятнадцать – ложь календаря. В Марьино пахло мокрым асфальтом, тоской и пластиковыми цветами, доносившимися из открытой двери «Ритуала». Запах был липким, как дешёвый лак для волос, смешивался с сыростью асфальта и едким привкусом бензина от проезжающих маршруток. Где-то вдали гудел город, но здесь, у входа, время будто застыло, придавленное серым небом и тишиной чужого горя.

Камнев приехал первым. Черная Audi была инородным телом – стерильным, бездушным, слишком чистым для этого места. Её гладкий корпус блестел под дождём, как обложка глянцевого журнала, но в Марьино она казалась чужаком, застрявшим в мутной луже у обочины. Салон пах кожей и дорогим одеколоном, но Камнев не замечал – его пальцы нервно теребили ключ, выбивая тихий ритм, будто отсчитывая секунды до неизбежного. Сам он вышел, замер у ограды. Пальто без морщинки, поза – вызов хаосу. Смотрел не на агентство, а сквозь него. В пустоту, которая ждала внутри. Его лицо было маской, отполированной годами «любой ценой» и перфекционизма. Только тик под левым глазом выдавал напряжение, словно крохотный разряд тока, пробивающий его броню.

Грохот разорвал сырую тишину. Звук был резким, как хлопок пробитого мяча, эхом отразился от панельных стен. Степанов вывалился из своего рыжего «Пассата» – ржавого ведра на колесах. Дверь захлопнул с таким треском, будто хотел оторвать. Дверь скрипнула, словно жалуясь на годы, и Степанов, сутулясь, выбрался наружу, щурясь от мелкой мороси, что оседала на его небритом лице, как паутина. Потер ладонью щетину, зевнул так, что челюсть хрустнула. Взгляд уперся в серое небо.

– Дурацкая погода… – пробормотал он, больше себе, чем Камневу. Его голос, хриплый от недосыпа утонул в шорохе дождя. Он пнул носком ботинка мокрый гравий, будто хотел выместить злость на эту слишком тёплую весну, пахнущую не цветами, а ржавчиной и асфальтом. – Тепло. Не по сезону. К маю снегом накроет, блин.

Камнев медленно повернул голову. Кивнул. Один раз. Сухо.

– Аномалия. – Слово упало, как камень в лужу, без всплеска. Камнев смотрел на Степанова, но глаза были пустыми. Тик под глазом ускорился, выдавая, как внутри него что-то рвётся, но он держал маску.

Максим фыркнул, засунул руки глубоко в карманы потрепанной куртки. Куртка, выцветшая, с потёртой подкладкой, пахла машинным маслом и старыми воспоминаниями. Он переступил с ноги на ногу, и под ботинком хрустнул мелкий камешек, будто напоминая, что стоять на месте – не его судьба. Замер, будто прислушиваясь к гулу метро под ногами.

Со стороны метро, как призрак, выплыл Белов. Он шёл медленно, словно боялся спугнуть тишину, его шаги шуршали по мокрому тротуару. Лицо было бледным, почти прозрачным, будто годы высосали из него краски. Его старое пальто висело мешком, капюшон съехал на спину. Он остановился, поднял лицо к одинаковым панельным коробкам. Глаза – огромные, темные, как провалы. Пальцы одной руки яростно терли дыру на рукаве другой, раздирая нитки. Дыра росла с каждым движением, нитки цеплялись за пальцы, будто пытаясь удержать его в прошлом, где такие пальто были модными, а он ещё умел смеяться. Подошел, не глядя ни на кого. Прижался спиной к мокрой стене агентства. Сжался. Стал еще меньше. Камнев скользнул по нему взглядом – мимоходом. Степанов мотнул головой в его сторону, но Кирилл не отреагировал. Он смотрел куда-то в район своих стоп, где лужа отражала серое небо, как мутное зеркало.

Резкий визг тормозов. Звук резанул по ушам, как ржавый нож, и такси, жёлтое, с облупленной наклейкой, замерло у обочины, плюнув выхлопом в сырой воздух. Новиков вылезал, кряхтя, таща огромную картонную коробку. Из нее буйно лезли алые гвоздики, темно-бордовые розы и еловые лапы венка.

– Тяжелая… – простонал он, еле удерживая коробку. Его голос дрожал, не только от веса коробки, но и от чего-то тяжёлого внутри, что он тащил всю дорогу сюда. Гвоздики цеплялись за рукав, оставляя влажные следы, будто оплакивая того, для кого были куплены. – Помоги…

Степанов шагнул вперед, подхватил угол. Поставили коробку на мокрый асфальт. Запах хвои и смерти смешался с городской сыростью.

– Зачем столько? – глухо спросил Максим, глядя на цветы. Он смотрел на гвоздики, будто видел в них не цветы, а старые фотографии. Его пальцы дрогнули, сжались в кулак. – Витьке-то…

– От нас, – коротко отрезал Игорь, вытирая лоб. Голос сорвался. Он оглянулся. Игорь выпрямился, вытирая пот с лица рукавом, который пах старой кожей и табаком. Его глаза метались по улице, ища знакомые лица, но находили только серую пелену дождя. – Где остальные? Федоренко? Гришин?

– Валерка с микроавтобусом, – ровно, как диктофон, ответил Камнев. – Гришин… – взгляд на часы, – …опаздывает. Предсказуемо.

Камнев говорил ровно, но его пальцы сжали ключ так сильно, что металл впился в ладонь. Он смотрел на часы, будто отсчитывал не минуты, а годы, которые украли их всех друг у друга.

Тишина. Только дождь шуршал по картону коробки. Степанов сжал кулаки в карманах.

Еще одно такси. Гришин выскочил, как на сцену. Пальто – дорогое, шарф – небрежно элегантный, часы – блестящие. Улыбка – слишком белая, слишком широкая для этого утра.

– Коллеги, простите великодушно! – голос звенел фальшивой бодростью. – Форс-мажор! Утренний созвон с партнерами… глобальные проекты… дедлайны горят! Его глаза, быстрые, как ящерицы, скользнули по потрепанному «Пассату», по съежившемуся Белову, задержались на Audi. Оценивающе. Он поправил шарф, будто позируя для невидимой камеры, и продолжил: – Знаете, такие дела, такие масштабы… Цифровизация, автоматизация, всё на мне! – Его слова повисли в воздухе, как дым от его сигареты, которую он тут же достал. – Все здесь? Чудесно! Погодка-то какая! Весна! Хотя… – он заговорщицки понизил голос, – …к маю жди сюрпризов, да? Климат! – Никто не откликнулся. Камнев смотрел в никуда. Степанов уставился на лужу. Белов ковырял дыру на рукаве. Гришин достал пачку сигарет, выбил одну, закурил с показным наслаждением. Дым клубился сизыми облачками в сыром воздухе, пахнущем не свободой, а дешёвыми фильтрами и мокрым асфальтом.

Каршеринг. Федоренко вышел быстро, собранно. Лицо – усталое, но подтянутое. Глаза – тревожные.

—Микроавтобус подъезжает. Вдову, дочку Витьки, родителей везет. Коллег. – Голос низкий, деловитый, но под ним – дрожь. Он сглотнул, будто прогоняя ком в горле, и продолжил: – Слушайте. Микроавтобус один. Мест мало. Садимся по машинам. Саша? – кивок на Audi. – Макс? – на «Пассат». – Гена на своем «Гэлакси» едет. Гроб понесут… – он назвал незнакомые фамилии, – …поможем, если надо. И… на Перепечинском. Нюанс. Могильщикам… надо «благодарность» передать. Я решу. Цветы… – взгляд на коробку Новикова. – В багажнике микроавтобуса тесно. Кто возьмет в салон?

– У меня, – без интонации сказал Камнев, нажимая кнопку багажника. Безупречный отсек открылся. Новиков и Степанов молча переложили коробку. Гвоздики и розы хмуро качнули головами, будто прощаясь с тем, кто их уже не увидит.

– Зря, – раздалось сбоку. Мишин стоял, руки в карманах дешевой ветровки. Лицо кривилось в гримасе недовольства. – Деньги на ветер. Венок могильщики с могилы заберут и перепродадут. Надо было живых цветов. Или вдове деньги. – Его голос был резким, как скрип ржавой калитки, и в нём звенела старая обида на мир, который всегда был несправедлив.

– Рома, – голос Федоренко стал жестче. – Не сейчас. Решили. – Он отвернулся, глядя на дорогу, где уже показался микроавтобус, его фары тускло мигали в сером свете утра.

Мишин фыркнул, отвернулся, уставившись на грязную лужу, как на отражение всеобщей глупости.

Семейный минивэн припарковался рядом. Беляев вышел, кивнул всем. Его лицо, доброе, с морщинами от улыбок, казалось неуместно тёплым в этом холодном утре. Он поправил воротник куртки, пахнущей детским шампунем и бензином, и бросил взгляд на коробку с цветами, будто хотел сказать что-то, но передумал.

Тишину разрезал звук подъезжающего премиум-седана. Дверь открылась. Вышел человек. Дорогое пальто, но без вызова. Он замер, оглядывая собравшихся. Взгляд – растерянный, ищущий. Шагнул вперед.

Группа застыла. Незнакомец? Какой-то коллега Мицкевича? Неловкость сгустилась, как туман, липкий и холодный.

Камнев вдруг дернулся. Его каменное лицо треснуло. Он прищурился, вглядываясь, потом глаза расширились от чистого изумления.

– Иль… – выдохнул он, не веря. – Илья?.. Мопс?

Тишина стала абсолютной. Даже дождь замер. Степанов застыл с разжатыми кулаками. Белов медленно поднял голову, впервые за утро встретившись взглядом с кем-то. Гришин замер с сигаретой на полпути ко рту, дым застыл колечком. Федоренко перестал дышать. Новиков и Мишин уставились. Беляев, только что закрывший дверь минивэна, замер на месте.

Человек улыбнулся. Улыбка была теплой, но осторожной, с легкой грустинкой. Когда он заговорил, русский звучал правильно, но… чужим. Словно язык был немного ржавым, как старый магнитофон, который не включали десятилетиями.

– Привет, Саня. Да. Я.

Пауза. Тридцать лет легли между ними невидимым, но неодолимым барьером. Илья Васин по прозвищу Мопс открыл объятия. Не широко, не уверенно. Скорее неуклюже. Вопросительно.

– Можно?..

Камнев сделал шаг. Шаг через годы. Они обнялись. Крепко. Коротко. Это было больше ритуалом встречи, чем порывом. Похлопывание по спине. Отступление.

– Боже… Илюх, – голос Камнева дрогнул. Он отступил, разглядывая. – Совсем… Или нет. Не пойму. – Его пальцы всё ещё сжимали ключ, будто цепляясь за что-то осязаемое в этом потоке прошлого.

– Жизнь, – просто сказал Илья. Одно слово – Канада, годы, расстояние. Его взгляд пошел по остальным. – Макс?.. – Степанов шагнул, обнял его грубовато, коротко, похлопал по спине, будто боялся, что Илья растает. – Кирюш?.. – Белов съежился, потом позволил себя обнять на миг, как пугливый зверек, и тут же отпрянул, теребя рукав. – Вить?.. – Гришин бросился вперед, радостно хлопая по плечам: «Невероятно! Какая встреча!» – сигаретный дым окутал их, пахнущий дешёвыми фильтрами и фальшивой бравадой. – Валера?.. – Федоренко обнял крепко, по-мужски, сдержанно, но его глаза блеснули, как от внезапного света. – Гена?.. – Беляев широко улыбнулся, обнял искренне, по-братски: «Илюха! Да ты!» – Его голос был тёплым, как старый свитер, который всё ещё пахнет домом. – Рома?.. – Мишин подал руку для формального пожатия, лицо оставалось каменным, будто он отказывался верить в эту встречу.

Круг замкнулся. Они стояли. Молчание висело тяжелее дождя. Что сказать после тридцати лет? После смерти?

– Давно… – наконец пробормотал Новиков, смотря куда-то мимо Ильи. Его голос был тихим, как шорох старой плёнки, на которой записаны их голоса из прошлого.

– Очень, – кивнул Илья. Его взгляд блуждал по лицам, машинам, коробке с гвоздиками. – Вы… все здесь?

– Кроме Коня, – уточнил Камнев. – Собрались. – Слово «из-за Витьки» повисло в воздухе неназванным, как тень, которую никто не хотел трогать.

– Тепло… – вдруг сказал Степанов, глядя на серое небо. – Как в тот год… помнишь? Ранняя весна. – Его голос дрогнул.

Илья Васин чуть улыбнулся. Глаза стали далекими.

– Помню. – Ни тепла, ни грусти. Просто факт. Слово упало, как капля дождя, и растворилось в луже.

Резкий, радостный лай врезался в гнетущую тишину. Из-за угла выскочил мокрый черный пудель. Виляя хвостом, он обнюхал ботинки, потом, заинтригованный новичком, поднял морду и заливисто, требовательно залаял прямо на Илью. Тот отшатнулся, удивленно глядя на собаку. Пудель тявкал, будто вызывая на дуэль, его мокрая шерсть блестела, как старый винил, а глаза горели дерзким весельем.

Лай звенел в сыром воздухе. Последний абсурдный аккорд к воссоединению у дверей «Ритуала». Они стояли – восемь теней из прошлого, сбитые в кучу смертью девятого. А перед ними лаял черный пудель на призрака из Канады. Прошлое вернулось. Оно пахло чужими цветами, мокрой шерстью и невыносимой, душащей неловкостью.

***

Комната Фазера походила на свалку музыкальных амбиций, приправленную пивным духом и свежим дыханием раннего ноября 1992 года за дверью балкона. Запах – густой коктейль из прокисшего солода «Жигулевского», вчерашнего пота и ледяной сырости, вползающей с улицы, где первый снег стыдливо припорошил грязь. Главный алтарь этого храма звукозаписи – музыкальный центр «Яуза» – гордо сиял серебристым пластиком, словно космический корабль, приземлившийся среди руин. Рядом лежали его жертвы: пара акустических гитар, настроенных с точностью до «где-то рядом», и предмет гордости всей группы – бас. Вернее, акустическая гитара, на которую были героически натянуты три толстые басовые струны кооператива «Светлана». Они торчали, как нервные жилы, грозя лопнуть от одного неосторожного взгляда. Ударная установка представляла собой пластиковый чемодан бабушкиных размеров и пару картонных коробок непонятного изначального происхождения, собранных по ближайшим помойкам – одна уже порвана по швам, вторая трепетала в ожидании своей участи. Ещё несколько подобных коробок были свалены в углу в качестве резерва, на момент, когда картон окончательно не выдержит контактов с барабанными палочками.

В углу, свернувшись калачиком и мирно похрапывая, спал черный пудель Тимофей, единственный, кто не был вовлечен в лихорадку перед записью. Сова, Жук, Маха и Фазер стояли в центре комнаты, как генералы перед решающей битвой. Остальная часть их «армии» – Глобус, Фунтик, Савва и прочие – буравила стены на кухне и в соседней комнате, их присутствие выдавал гул голосов и звон бутылок.

Сова, бледный и вечно не выспавшийся, но сейчас пылавший вдохновением, взял гитару. Его пальцы, неловкие, но уверенные, зажали аккорд. Звук был похож на кошачий вой, но Сова не смутился. Он вскинул голову, изобразив трагическую маску бродячего барда:

– Короче, такая вот песня. Вчера сочинил. – Голос его звучал так, будто он объявлял о создании нового мира, а не о трех строчках, написанных под впечатлением от вокзальных бомжей. – «Ненужные люди». Про… ну, про жизнь. Давайте ее сейчас запишем. Пока вдохновение не кончилось.

Он бренчал, напевая мотив: «Кому нужны ненужные люди?.. На грязных вокзалах выпрашивать мелочь… Или сделать шаг к самому себе…» Пафос текста контрастировал с дребезжанием струн, но Сова пел искренне, с натужной серьезностью четырнадцатилетнего философа, впервые узревшего социальную язву мира.

Жук, худой и вечно ерзающий, схватил вторую гитару. Он ткнул пальцем в струны, издав звук, напоминающий падение кастрюли в мусорный бак. Хмыкнул:


– Согласен, я на второй гитаре, разберусь с аккордами. – Он ткнул еще раз, фальшиво, но решительно. – Пойдёт!

Маха, чье лицо обычно светилось идеями новых безумств, сейчас сияло от предвкушения хаоса. Он указал на гитарно-басовую мутацию:


– Ну, тогда я на басу! Сегодня три струны – моё! – Он громко захохотал, словно объявил о победе над мирозданием, и ткнул пальцем в толстую струну. Та ответила скрипучим стоном, похожим на жалобу умирающего тюленя. Маха заржал еще громче. – Слышь, звучит! Настоящий бас-гигант!

Фазер, чье прозвище происходило от вечного поиска «правильного состояния» и звездных фаззеров, оглядел поле боя. Гитары – заняты. Бас – тоже. Остались только «ударные». Он похлопал ладонью по крышке огромного чемодана. Звук был глухой и унылый, как удар по бронежилету, набитому ватой.


– Бери, Маха. А мне что, коробки лупить? – Он вздохнул с преувеличенной скорбью. – Ладно, побуду ударником, еще и за «Яузой» постою. Но вообще, – добавил он с внезапной серьезностью, – надо постоянного барабанщика искать. Это ж не шуточки.

Сова, игнорируя скепсис, попробовал сыграть последовательность аккордов. Звук был какофонический, но он пел уверенно: комната-то теплая, голос не дрожал. Жук настраивал свою гитару, издавая звуки, от которых у Тимофея во сне дернулась лапа. Наконец, он кивнул: «Пойдёт!» Маха выдал две басовые ноты – одна скрипнула, другая просто булькнула. Фазер расставил картонные коробки вокруг чемодана, как сапер мины, и для пробы ударил ногой по пластику. Бум. Звук был тусклый, безнадежный.


– Ну, нормально вроде, – заявил Фазер, стараясь влить в голос уверенность. – Не хуже, чем у Гражданки! Чего нам еще?

В этот момент дверь распахнулась с такой силой, что картонная коробка-том том едва не свалилась. В проеме стоял Мопс, лицо расплылось в довольной ухмылке. В одной руке – бутылка пива, в другой – пачка сигарет Magna, в те времена – почти что знак принадлежности к богеме для начинающих курильщиков. Весь его вид кричал: «Я пришел веселиться!».

– Мопс! Ты чё? – завопили хором Сова, Жук и Маха. – Мы ж сейчас записывать будем! Иди отсюда!

Мопс, не обращая внимания на хор протестующих, шагнул в комнату, деловито оглядывая «студию». Он ткнул большим пальцем в сторону балкона:


– Не ссать в компот. Там повар ноги моет. Я покурю только. Всё, чисто по делу. – И не обратив внимания на хор протестующих и деловито прихватив пачку, шагнул на открытый балкон. Минуту назад в комнате было тепло, почти душно от пивного дыхания и возбуждения. Теперь же ноябрьский воздух, влажный и колючий (+2 градуса – настоящий праздник для первого снежка, который тут же растаял в грязи на перилах), обжег ему легкие. Он аж поперхнулся, выпуская струйку дыма, которая тут же смешалась с паром от дыхания. За спиной раздался резкий звук щеколды. Мопс обернулся. Фазер, с лицом полководца, жертвующего пешкой ради победы, только что запер балконную дверь на стальной шпингалет изнутри.

– Не мешай записываться, герой! – прокричал Фазер сквозь стекло, уже отворачиваясь. Его голос звучал приглушенно, но смысл был ясен: ты теперь – часть декораций, как спящий пудель.

В комнате началась священная церемония. Сова, как главный жрец, с важным видом расставлял микрофны «Яузы» – три штуки черных, мохнатых, на тонких ножках. Один он водрузил перед собой – для вокала судьбы. Второй сунул поближе к коробкам Фазера – ловить шедевральный стук картона и пластика. Третий поставил между Жуком и Махой, которые уже занимали боевые позиции: Жук с гитарой наперевес, Маха – обнимая общую бас-гитару-мутанта, как пулемет. Фазер, исполняя роль и ударника, и звукооператора, с торжественной серьезностью нажал на большую красную кнопку «Зпись» на «Яузе». Магнитофонная кассета внутри дрогнула и начала неспешно крутиться, пленка – как артерия времени – поплыла мимо головки. Фазер бросился к своим «ударным», схватил барабанные палочки (похожие на обглоданные веточки) и уселся на корточки перед чемоданом, готовый в любой момент нанести удар во имя искусства.

Тишины не было. Был гул. Гул ожидания, пива, и легкого фона с кухни. Сова кивнул, глубоко вдохнул, закатив глаза для трагизма, и ударил по струнам.

– Кому нужны ненужные люди? – его голос, чуть хрипловатый, но удивительно уверенный для четырнадцати лет, заполнил комнату. Он пел громко, стараясь вложить в слова всю боль мира, который они, сидя в тепле, лишь смутно угадывали за окнами в образе промозглых фигур на вокзалах. – На грязных вокзалах выпрашивать мелочь…

Жук подхватил мотив на своей гитаре. Он играл линию Совы, но с легким, почти профессиональным отставанием и парой фальшивых нот, как будто гитара слегка пьяна. Но в целом – повторял. Маха, склонившись над басом, методично дергал толстые струны. Звук был глухой, булькающий, как вода, уходящая в засор, но ритм держал железно – раз, два, раз, два. Фазер в такт бил палочкой по крышке чемодана – Бум… Бум… – звук был похож на удары поленом по пустой бочке из-под соленых огурцов. Иногда он шлепал по ближайшей картонной коробке – Шлеп! – что добавляло перкуссии сомнительного качества.

Песня плыла медленно, с переборами. Сова, зажмурившись, вкладывал душу: «….или сделать шаг к самому себе…» Он уже видел в воображении эпический финал – «забой», быстрый и яростный, как в «Гражданке», о котором он предупредил жестом. Но пока – тягучий трагизм.

А за стеклом балконной двери разворачивалась своя драма. Мопс выкурил сигарету до фильтра, а тепла как не было, так и нет. Холод пробирался сквозь тонкую рубашку, щипал уши. Он потер руки, спрятал их в карманы. Потом постучал костяшками пальцев по стеклу – тук-тук-тук. Скромно. Вежливо. Мол, парни, ну чего? Я же просто покурить вышел.

В комнате его никто не заметил. Сова пел про ненужных людей, Жук фальшивил с видом виртуоза, Маха булькал басом, Фазер лупил по чемодану с сосредоточенностью сапера. Все были погружены в процесс создания вечности на магнитную ленту.

Мопс постучал сильнее – ТУК-ТУК-ТУК! Уже с ноткой нетерпения. Его дыхание запотело на холодном стекле. Он прилип к нему носом, как пингвин, забытый на льдине, и заглянул внутрь. Его лицо, искаженное холодом и непониманием, было похоже на кричащую маску. Он увидел только спины товарищей, сгорбленные над инструментами, и Фазера, замершего в ритуальном ударе по картонной коробке.

Терпение Мопса лопнуло. Он отпрянул от стекла и заорал, стараясь перекричать музыку и стекло:


– Холодно, б**ть! Выпустите!

Его крик, приглушенный, но отчаянный, долетел до комнаты как далекий, невнятный вой. Сова на мгновение дрогнул на словосочетании «запах мочи», которое было срифмовано со станцией московского метрополитена, заснувшей в ночи, но продолжил. Жук даже не шелохнулся. Фазер усерднее забил по чемодану. Маха, уловив что-то краем глаза, едва сдержал ухмылку, но басовая линия не сбилась.

Атмосфера в комнате вибрировала от чистой, нефильтрованной подростковой энергии. Хаос был, но хаос осмысленный – они ТВОРИЛИ. Записывали ПЕСНЮ. Это было ВАЖНО. Важнее, чем замерзающий товарищ на балконе. Важнее, чем сон пуделя в углу. Магнитофонная пленка неумолимо двигалась, впитывая пафосные строчки о человеческом уделе, новых, незнакомых реалиях проступивших в начале 1990-х, фальшивые ноты, булькающий бас, глухие удары по пластику и картону. И где-то на заднем плане, как назойливый саундтрек из другой реальности, – приглушенный вопль: «Б**ть! Выпустите!»

Песня плыла, как баржа по заросшей тиной реке – медленно, с трудом, но неуклонно. Сова вложился в пафос последней строчки – «Или сделать шаг к самому себе…» – и тут его взгляд скользнул по балконной двери. То, что он увидел, заставило его голос дрогнуть на высокой ноте.

Мопс больше не был просто замерзающим парнем. Он превратился в ожившую карикатуру на отчаяние. Лицо его, прилипшее к стеклу, напоминало раздавленную спелую сливу. Глаза вылезли из орбит, рот кривился в немой, но яростной гримасе. Он колотил в балконную дверь не кулаком, а всей ладонью – БАМ! БАМ! БАМ! – создавая ритмичный, но совершенно не в тему аккомпанемент к бульканью баса. Пальцы его были синевато-белыми, как у покойника из дешевого хоррора. Он что-то орал, но стекло превращало его крики в бессвязное мычание, похожее на рев раненого быка, запертого в телефонной будке.

Сова и Жук переглянулись. Уголки их губ предательски задрожали. Сова попытался сохранить серьезность, продолжить петь, но фраза «…к самому себе…» вышла сдавленной, как будто его душили смехом. Жук фыркнул, и его гитара ответила особенно фальшивой нотой, будто тоже хихикнула.

И тут в голову Совы пришла Гениальная Идея. Раз уж хаос неизбежен, его надо возглавить! Он нарочито замедлил темп, растянув следующий куплет, как жвачку: «Кооо-мууу… нууужныыы… нееенужные… люууди?..» Голос его приобрел театрально-скорбные вибрации, словно он объявлял о кончине цивилизации, а не пел про бомжей.

Мопс на балконе воспринял это замедление как личное оскорбление. Его трясло уже не только от холода, но и от бешенства. Он отпрянул и пнул дверь ногой! БУМ! Картонная коробка-том том рядом с Фазером подпрыгнула, как испуганный котенок.

– Выпустите, суки! – донеслось сквозь стекло на этот раз почти разборчиво, срываясь на визг. – Мне поссать надо! Я замерз, б**ть!

Маха, услышав это, не выдержал. Он сидел на краю дивана, обнимая бас-гитару, и вдруг его тело содрогнулось в беззвучном приступе хохота. Слезы брызнули из глаз. Он закачался, как маятник, но руки его, движимые мышечной памятью или силой абсурда, продолжали методично дергать басовые струны. Бульк… бульк… бульк… Звук стал еще более жалобным, будто бас тоже плакал от смеха. Потом Маха не удержал равновесие и медленно, как в замедленной съемке, сполз с дивана на пол. Он лежал на спине, продолжая трястись от беззвучного ржания и дергать струны теперь уже вертикально, в воздух, будто отбивая морзянку смеха: Бульк… бульк… бульк…

Фазер, видя, как его картонная империя рушится под напором реальности, старался изо всех сил. Он аккуратно, с сосредоточенностью нейрохирурга, бил палочками по уцелевшим коробкам и чемодану. Тук-тук-бум… Тук-тук-бум… Звук был ровный, стабильный, абсолютно не соответствующий окружающему бедламу. Он напоминал тиканье будильника на тонущем «Титанике».

Сова, видя падение Махи и новую атаку Мопса на дверь (БАМ!), окончательно сорвался. Он пытался петь: «Нааа гряаазных вооокзааааа…», но голос его срывался в хриплый кашель, смешанный с неуправляемым хохотом. Он давился, краснел, но упорно цеплялся за микрофон, как тонущий за соломинку. «…лаааааааа…» – выдохнул он, и тут же, совершенно неожиданно для самого себя, добавил в микрофон жалобное блеяние: «…Бееее!» Это было похоже на крик души не то ненужного человека, не то самого Совы, осознавшего весь сюрреализм происходящего.

– Какая на х**й запись?! – завопил Мопс, вкладывая в крик всю мощь своих замерзающих легких. Он бил кулаком в стояк балконной двери уже в такт (или вразнобой) с бульками Махи. – Здесь холодно! Мне выйти надо! Это пытки, суки!

И вот тут проснулся Главный Критик. Черный пудель Тимофей, до сих пор мирно посапывавший в углу, поднял голову. Его умные глаза сонно обвели комнату: гитарист, корчащийся от смеха; басист, лежащий на спине и булькающий в потолок; ударник, методично долбящий по картону; вокалист, давящийся смехом и блеющий в микрофон; и этот шум за стеклом… Тимофей встал, потянулся, зевнул так, что видны были все острые зубки, и неспешно направился к источнику беспокойства – балконной двери. Он подошел к запотевшему стеклу, за которым металась фигура Мопса, наклонил голову набок, как будто оценивая степень угрозы, и выдал один-единственный, но невероятно громкий, звонкий и полный презрения звук:


– ГАВ!

Этот «гав» прозвучал как выстрел. Он был настолько четким, громким и неожиданным, что на долю секунды воцарилась тишина. Даже Мопс замер. Маха на полу издал последний сдавленный хрип и затих, уткнувшись лицом в гриф баса. Сова закашлялся окончательно. Фазер пропустил удар. Жук фальшиво дернул струну.

А потом всё покатилось под откос окончательно. Маха, услышав лай, вновь затрясся от беззвучного хохота, теперь уже стуча басом об пол. Бульк-тук-бульк-тук! Сова, сквозь кашель и слезы, попытался продолжить песню: «…выпраааши… хи-хи… вааать меееее… хе-хе… лоооочь…» Фазер отчаянно забил по чемодану, пытаясь заглушить хаос. Жук просто тупо бренчал, потеряв всякую связь с реальностью и аккордами.

Запись шла. Магнитофон «Яуза» верой и правдой впитывал в себя все: трагический пафос песни о ненужных людях, фальшивые гитарные всхлипы, бульканье умирающего баса, глухие удары по пластику и картону, приглушенные вопли запертого на холоде человека («Суки! Отойдите от двери! Я сейчас её сломаю!»), одинокий, но полновесный лай пуделя («Гав!») и давящийся смехом вокал с блеянием («Беее!.. кхе-кхе…»). Это был не записанный трек. Это была записанная катастрофа.

Фазер, видя, что Сова больше кашляет, чем поет, а Маха бьется басом об пол в предсмертных конвульсиях смеха, совершил единственно возможный в этой ситуации подвиг. Он отбросил барабанные палочки, свалив последнюю уцелевшую картонную коробку, и бросился к «Яузе». Его палец ткнул не в «Запись», а в соседнюю кнопку – «Стоп». Резкий щелчок, как выстрел стартового пистолета в тишине, раздался громче любого удара по чемодану. Магнитофонные катушки замерли. Запись – окончена.

В наступившей тишине, густо замешанной на остаточном смехе и тяжелом дыхании, отчетливо зазвучало новое – яростное царапанье когтями по балконной двери и приглушенный, но уже скорее плаксивый, чем гневный, голос:


– Сукиии… отоприте… пальцы отмерзли…

Маха, лежа на спине и все еще всхлипывая, первым поднял руку и показал большой палец в сторону балкона. Фазер, вытирая слезы смеха рукавом, пошатнулся к двери и дернул шпингалет. Дверь распахнулась, впустив волну ледяного воздуха и Мопса, который влетел в комнату, как торпеда.

– Суки! Чуть не замерз, б**ть! – заорал он, тряся посиневшими руками. Его лицо было багровым от холода и ярости, рубашка покрылась инеем. Он готов был разнести всю «студию» в щепки. Но его взгляд упал на Сову. Тот, прислонившись к стене, все еще давился кашлем и смехом, а по лицу его текли настоящие слезы. Рядом Жук, уронив гитару на диван, бил кулаком по коленке, пытаясь отдышаться. Маха на полу издавал звуки, похожие на свист спущенного колеса. Даже Фазер, отойдя от двери, схватился за живот, не в силах сдержать ухмылку.

Ярость Мопса споткнулась об этот всеобщий хохот. Он замер на секунду, оглядывая друзей – мокрых от слез, красных, задыхающихся. Его губы дрогнули. Потом скривились в невольную ухмылку. А потом он сам громко, хрипло рванулся:


– Чего ржете, дебилы?!


Но было поздно. Он уже ржал вместе со всеми, тряся своими побелевшими пальцами и тыча в них пальцем:


– Гляньте! Совсем синие! Я ж инвалидом стану, б**ь! И все из-за вашей дурацкой записи!

Фазер, едва переводя дыхание, подмигнул:


– Это, гений, не дурацкая запись! Это на пленку легло! Твой перформанс! – Он указал на «Яузу». – Весь твой вокал, и Тимофея соло! Гениально!

В этот момент в комнату, привлеченные прекратившейся какофонией и доносящимся хохотом, ввалились остальные. Фикус нес две бутылки пива, Фунтик осторожно пробирался за ним, Савва что-то громко рассказывал, размахивая руками, а за ними маячили и другие фигуры тусовки. Они застыли в дверях, оглядывая поле боя: перевернутые коробки, гитары, брошенные как попало, Маху на полу, Сову, прислонившегося к стене, Мопса, трясущего синими руками, и Фазера у «Яузы».

– Чего случилось? – спросил Фикус, ставя пиво на пол. – Записали? Или Мопс взорвался?

Фазер, не отвечая, отмотал кассету назад. Лицо его сияло предвкушением. Он нажал кнопку воспроизведения.

Из динамиков «Яузы» полилось… нечто. То, что они только что создали. Сначала глухое «бум-бум» Фазера по чемодану. Потом – голос Совы, нарочито пафосный и чуть дрожащий от сдерживаемого смеха: «Кому нужны ненужные люди?..» На фоне – приглушенный, но отчетливый стук по стеклу: тук-тук-тук. Жук вступил с фальшивой нотой. «…На грязных вокзалах…» – пел Сова, и тут же, как припев из преисподней, донеслось: «Выпустите, суки!» Бульканье баса Махи. «…выпрашивать мелочь…» – и снова крик, уже яростнее: «Бл**ть! Мне холодно!» Потом Сова пытался тянуть: «Или сделать шаг…», но его голос срывался, и вдруг раздалось отчетливое блеяние: «БЕЕЕЕ!» И сразу после – отчаянный вопль Мопса: «Какая на х**й запись!?», перекрытый одним громким, чистейшим «ГАВ!» Тимофея. Потом кашель, фальшивые аккорды, бульканье и общий срыв в хаос.

Комната взорвалась смехом. Все – и те, кто записывал, и те, кто пришел, – покатывались. Фунтик, обычно сдержанный, схватился за голову:


– Это ж бомжи с вокзала, мать их! Прямо в тему! Они орут! Точняк!

Сова, все еще хрипя, подошел к Мопсу и хлопнул его по плечу:


– Гениальный фон! Натурально! Как будто спецэффекты!

Савва, вытирая слезы, подхватил:


– Да оставьте как есть! Это ж шедевр! Прям в тему песни – ненужные люди орут! И Тимофей – в тему! Его надо записывать в участники группы, как ритуального пса!

Маха, наконец поднявшись с пола, швырнул в Савву порванной картонной коробкой:


– Сам ты ритуальный! Но песня… да, с фоном – огонь!

Мопс, уже отогревшийся и окончательно развеселившийся, только махнул рукой:


– Суки… я ж чуть не помер… Но звучит, да, прикольно.

Шум, смех, обсуждение услышанного заполнили комнату. Пудель Тимофей, выполнив свою историческую миссию, снова улегся в углу и закрыл глаза. Кассета в «Яузе» тихо щелкала, доигрывая последние секунды хаоса. Они стояли в тесном кругу – Сова, Жук, Маха, Фазер, Мопс, Глобус, Фунтик, Савва, Фикус – смеющиеся, толкающие друг друга, перебивающие, обсуждающие свой только что созданный, ужасный и прекрасный артефакт. В этой теплой, пропахшей пивом и подростковым потом комнате, на фоне ноябрьского холода за окном, царило шумное, нелепое, абсурдное, но невероятно настоящее единство. На мгновение все конфликты, вся фальшь, все будущие разобщенности растворились в этом общем смехе над записанным хаосом их юности. Они создали что-то. И пусть это «что-то» было больше похоже на звуковую аварию, чем на музыку, для них в тот момент оно звучало гимном.

***

Воздух висел густой слизью, пропитанный воском, ладаном и сладковатой вонью умирающих гвоздик. Запах был тяжёлым, как старый плед, пропитанный сыростью и дымом сигарет, цеплялся за горло, заставляя дышать осторожно. Люминесцентные лампы резали глаза, выхватывая гроб на постаменте, укрытый неестественно ярким триколором – белая полоса ослепительно чистая, синяя – как чернильная лужа, алая – как свежая рана. Этот флаг, символ посмертной награды за работу в СВО, лежал кричащим диссонансом на фоне потрепанного паркета и пластмассовых гирлянд, похожих на выцветшие конфетти, которые кто-то забыл убрать после школьного утренника. Рядом фотография в черной рамке – фотография располневшего мужчины, похожего на Витьку Мицкевича. Того Витьку, который когда-то корчил рожи, показывая фокус и говоря «Фикус-Пикус».

Друзья детства сбились в кучку у стены, как стая испуганных птиц на чужом берегу. Их тени дрожали под холодным светом ламп, словно боялись оторваться от хозяев. Рядом бушевало море чужого горя: вдова, вся в черном, судорожно всхлипывала на плече дочери, та плакала беззвучно, лишь плечи тряслись; старики-родители застыли, как изваяния горя; коллеги-журналисты перешептывались, бросая дежурно-скорбные взгляды. Шепот, сдавленные рыдания, скрип половиц – все сливалось в один гул, под который тиканье часов на стене отсчитывало последние минуты отсрочки. Гул был вязким, как смола, в которой тонули их воспоминания о Строгино, о пьяных ночах и гитарных переборах.

Камнев стоял чуть впереди, руки сцеплены за спиной в мертвую хватку. Лицо – гранитная маска. Достал из кармана жужжащий телефон, бросил взгляд на экран – звонил вице-президент холдинга. Его пальцы нащупали кнопку, нажали резко, не глядя. Отбой. Здесь, в этом царстве чужих слез, работа была кощунством. Но жест был машинальным. Пальцы дрожали, выдавая, что маска трещит по швам. Его взгляд скользил по флагу, по фотографии у закрытого гроба, но цеплялся за трещинку в потолке. Тик под левым глазом – крошечный метроном безумия, будто отсчитывал не время, а удары сердца, которые он давно научился заглушать.

Позади него, почти спрятавшись за его спину, съежился Белов. Он не видел гроба, не видел плачущих. Его мир сузился до трещинки между паркетными плашками у его стоп. Пальцы левой руки яростно терли, скручивали, рвали распустившуюся нитку на рукаве старого пиджака. Движения были судорожными, навязчивыми. Нитка цеплялась за мозолистые пальцы, пахнущие старой бумагой и чернилами, как из тех тетрадей, где он когда-то писал стихи. Тогда… Мысль оборвалась, оставив во рту привкус старой, знакомой тоски, гораздо древнее сегодняшней; тоски, что родилась ещё в подвалах, под звуки расстроенных гитар.

Чуть поодаль, прислонившись плечом к холодной стене, замер Степанов. Руки глубоко в карманах, но под пиджаком читалось напряжение каждой мышцы. Кулаки сжаты там, в темноте ткани, так сильно, что ногти впивались в ладони. Его взгляд, обычно мутный, сегодня был острым, колючим. Он смотрел не на гроб или фото Мицкевича, а сквозь него, туда. Челюсть сведена, нижняя губа подрагивала. Он резко отвел глаза, уставившись в грязь на своих ботинках, где прилипший комок земли напоминал о тех дорогах, по которым он бежал, задыхаясь, в 90-х. Армия. «Деды» избивающие ногами и ломающие пальцы… Осколок памяти вонзился остро, как ржавый гвоздь.

В зале нависла тягучая пауза. Церемониймейстер, юноша с натянуто-скорбным лицом, кивнул первому оратору.

К микрофону шагнул крепкий мужчина, лицо обветрено стадионными ветрами. Его куртка скрипела, как старые трибуны, а голос дрожал от сдерживаемого горя.

– Виктор Антонович… – голос сорвался, он сглотнул ком. – Витька был… не как все. В спортивной журналистике все гнались за цифрами. Голами, очками. Сухими фактами. А он… он искал людей. Историю тренера, вытащившего пацана с улицы. Болельщика, полжизни отдавшего клубу… – Голос дрожал, как струна, готовая лопнуть. – Он видел жизнь за статистикой. Хотя терпеть не мог сам спорт… – Оратор отвернулся, смахивая ладонью щеку, его пальцы пахли табаком и потом, как в те дни, когда он сам бегал по полю. Он продолжал, вспоминая, как они с Мицкевичем освещали региональные соревнования по легкой атлетике, которая обоим была не интересна, но таково было редакционное задание.

Новиков стоял рядом с Максимом. Его взгляд метался по залу: плачущая вдова, скорбные коллеги, гипсовые ангелочки на полках – дешевые, с тупыми улыбками, будто насмехались над этим горем. Он ловил обрывки слов, но слышал только шум в ушах, похожий на треск старого усилителя, который он собирал ночами. Пальцы бессознательно выбивали дробь по картону. Детали… усилитель… Япония… Хобби – слабая попытка плотины против потока реальности, что заливала его, как дождь за окном.

– …через три часа у меня важная встреча, – шепнул рядом Гришин, поправляя галстук дорогого костюма. Его шепот был громким, назойливым, как звонок мобильника в тишине. – Надеюсь, не затянут. – Он ловил взгляды коллег Мицкевича, кивал им с напускной скорбью, но его глаза блестели, как у актера, играющего скорбь на публику. Потом его оценивающий взгляд скользнул по Камневу, по потертому Степанову, по теребящему рукав Белову. Уголки губ дрогнули в едва уловимой гримасе превосходства. – Надо двигаться, жизнь не стоит на месте, – добавил он тише, будто оправдываясь перед самим собой. Он достал телефон, проверил время, делая вид занятости. Новиков лишь мотнул головой, не отрываясь от ангелочков, чьи гипсовые улыбки казались ему такими же фальшивыми, как слова Гришина.

Первый спикер закончил свои воспоминания. Тишина сразу же сгустилась. Только слышалось прерывистое дыхание стоящих в зале, как шорох осенних листьев.

Второй коллега, в очках с толстыми линзами, подошел к микрофону. Его пальто было старым, но аккуратно заштопанным, будто он всё ещё верил в порядок.

– Когда его перевели вести направление авто… – слабая улыбка тронула губы, как тень старого анекдота. – Он и водить-то тогда толком не умел, только права получил! Но его тексты… Боже. Не про моторы и скорости. Про людей. Дальнобойщика, для которого фура – дом. Старика и его вечную «копейку»… – Он вздохнул, тяжело, будто выдохнул дым тех сигарет, что они курили вместе. Начал вспоминать какие-то совместные репортажи, постоянно перескакивая с одного на другое – Он ненавидел продажность. Говорил, что настоящая журналистика задыхается. Но… он все равно лез в самые темные углы. Его расследования… они были опасными. Слишком. – Взгляд скользнул к гробу. Намек повис в воздухе, горький и ясный, как запах ладана.

Федоренко стоял по стойке "смирно", лицо – каменная маска профессионала. Но глаза, обычно острые, сегодня были запавшими, с тенью глубокой усталости. Он смотрел на гроб под флагом не скорбящим, а аналитиком. Видел не запечатанный гроб, а обстановку: обстрел, пыль, сводки. Пальцы правой руки непроизвольно сжимались в кулак, разжимались, будто всё ещё держали рацию из тех дней, когда он перебегал от дома к дому под свист пуль в Чечне. Затем взятки… криминал… милицейские будни… Призраки прошлой жизни мелькали в его зрачках, как кадры старой хроники. Он был трезв. Напряженно, болезненно трезв, и этот трезвый разум резал его, как нож.

Сзади, растерянно кивая вдове, стоял Беляев. Его доброе лицо было искренне печальным. Он пытался поймать ее заплаканный взгляд, передать молчаливое сочувствие, но глаза вдовы были пустыми, как разбитое зеркало. Руки сложены перед собой, пальцы нервно теребили пуговицу на куртке, пахнущей детским шампунем и теплом дома. Взгляд блуждал от фотографии Витьки к своим друзьям, застывшим в немой скорби. В его глазах читалась растерянность перед необратимостью. Он искал взглядом Васина, будто надеясь, что тот, вернувшийся из Канады, сможет объяснить, как жить дальше.

У самого входа, как незваный критик, замер Мишин. Его лицо кривилось в маске недовольства. Он окидывал зал презрительным взглядом: дешевые цветы, духота, неудачное освещение. Губы шевелились беззвучно, будто он составлял протокол нарушений.

– Показуха, – пробормотал он еле слышно, так, что только стоящий рядом Беляев уловил его слова и нахмурился. Взгляд Мишина упал на яркий триколор. Показуха, – пронеслось в мыслях, как эхо старой обиды на мир, который всегда был слишком громким и слишком фальшивым. Он фыркнул еле слышно.

Васин не прятался с группой. Он был рядом с вдовой. Не навязчиво, но твердо. Когда ее ноги подкосились от рыданий, его рука легла под локоть, поддерживая без лишних слов. Его пальто, дорогое, но без хвастовства, пахло дождём и чем-то далёким, как океан. Он ловил взгляд дочери Витьки, кивал ей, излучая тихую, сдержанную силу. Его дорогая одежда и спокойное достоинство не казались здесь чужими – они были просто опорой в этом рушащемся мире. Мост между живыми и тем, что лежало под кричаще-ярким флагом.

Вышел молодой коллега Мицкевича, с горящими глазами, заговорил звонко:

– Виктор Антонович был маяком! Его смелость… – голос звенел юношеским пылом, как крик в подворотне, где они когда-то пели под гитару. – Он не боялся спрашивать! Идти туда, куда другие боялись ступить! Писать правду, когда все молчали! Он верил, что слово… слово может что-то изменить!.. – Речь лилась пафосно, искренне, как у того, кто еще не узнал, как легко слово гаснет перед пулей. Или минометным залпом. Его голос дрожал, как кассета, зажеванная старым магнитофоном.

Друзья детства стояли немыми истуканами. Никто не двинулся к микрофону. Что они могли сказать этим людям? О Витьке из подвалов? О пьяных ночах, дурацких прозвищах и мечтах, разбитых вдребезги ещё задолго до того, как кто-то впервые услышал буквосочетание «СВО»? Эти слова были бы здесь диким диссонансом. Их горе было другим – тихим, личным, стыдливым. Они были живым воплощением той самой разобщенности, о которой, наверное, с горькой усмешкой думал сам Витька перед своим последним выездом. Их взгляды, как старые фотографии, выцветали под тяжестью лет.

Тишина после последней речи повисла тяжким свинцом. Прерывалась лишь сдавленными всхлипами родных. Воздух сперло – густой, липкий, пропитанный невысказанностью, неловкостью и горечью прощания не только с Витькой, но и с тем, что навсегда умерло внутри них самих. Триколор на гробу горел неестественными красками – не символом славы, а саваном, наброшенным на обломки прошлого. Даже часы на стене, казалось, замерли, не решаясь нарушить эту гнетущую паузу перед неминуемым концом церемонии.

Церемония закончилась. Вдова, поддерживаемая дочерью, медленно вышла первой, её чёрный платок намок и прилип к лицу, как вторая кожа. Старики-родители следовали за ней, их шаги были тяжёлыми, будто каждый нёс невидимый груз.

Тяжелые двери агентства «Ритуал» захлопнулись с глухим стуком, отсекая мир воска, фальшивых цветов и приглушенных рыданий. Влажный воздух ударил в лицо, как пощёчина, пропитанный выхлопами, мокрым асфальтом и запахом сырой земли, что уже ждала на Перепечинском кладбище. Апрельский дождь, уже не морось, а настоящий ливень, хлестал по крышам машин, превращая Марьино в серо-стальное месиво. Гул моторов, шипение тормозов, резкие окрики таксистов – всё слилось в какофонию, резко контрастирующую с гнетущей тишиной зала прощания.

Коллеги-журналисты, переговариваясь шёпотом, рассыпались по машинам, их скорбные лица растворялись в ливне. Когда-то друзья, а теперь просто почти случайные знакомые стояли у входа, неловко переминаясь, словно школьники, не знающие, куда деть руки. Камнев первым шагнул к своей «Ауди», открыв багажник, где лежала коробка с гвоздиками и розами, теперь пропитанная сыростью. Степанов, ссутулившись, побрёл к ржавому «Пассату», пнув по пути лужу, будто вымещая злость на дождь. Белов, всё ещё теребя рукав, молча юркнул за Камневым. Новиков и Гришин направились к «Пассату», их шаги шуршали по гравию, как старые кассеты. Федоренко, оглядев всех, кивнул в сторону микроавтобуса с семьёй Мицкевича, но сам пошёл к «Ауди». Беляев, задержавшись, чтобы пожать руку вдове, последним двинулся к своему «Гэлакси», где уже сидели Мишин и Васин. Дождь барабанил по зонтам и капюшонам, заглушая прощальные слова, а машины, одна за другой, выстраивались в кортеж, готовый ползти через пробки к кладбищу.

В салоне «Гэлакси» Беляева дворники скрипели, сгоняя потоки воды, а за окном мелькали панельные коробки Марьино, серые, как выцветшие фотографии. Мишин втиснулся на переднее пассажирское сиденье, будто садился в камеру пыток. Его пальцы тут же забарабанили по пластику приборной панели, выдавая нервозность, которую он скрывал за кислой гримасой.

– Через Люблино? Или по МКАДу? – спросил он, не глядя на Беляева, уставившись в навигатор, где красные линии пробок пульсировали, как вены города. – На МКАДе сейчас пробка до самого Осташкова! А всё почему? Потому что разворовали всё, что можно! Дороги – дыры! Знаки – кривые! Светофоры – для галочки! – Его голос, резкий и недовольный, заполнил салон, звеня, как треснувший колокол. – А деньги-то где? В карманах! В особняках! В яхтах!

Беляев, аккуратно выруливая в поток, лишь вздохнул. Его добродушное лицо подёргивалось лёгкой усталостью.

– Валера сказал – по внутренней, через Братеево. Там, глядишь, проскочим быстрее. Пробки везде, Рома. Весна, дождь… народ с ума сходит. – Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой, как старый шрам.

– В Канаде не лучше, – тихо сказал Илья Васин, сидевший сзади. Он смотрел в мокрое окно, где дождь рисовал размытые узоры, похожие на их юность. Его русский был мягким, с чуть заметным акцентом в интонациях, как мелодия, сыгранная на расстроенной гитаре. – Когда я уезжал, дороги здесь были… ужасные. А там – идеальные. Сейчас – удивлен. В Москве дороги даже лучше, чем во многих местах у нас. Те же пробки, те же дыры после зимы… те же люди, ругающиеся в пробках. – Он чуть улыбнулся, но в глазах была грусть, глубокая, как лужи на асфальте. – Только пива из бутылок уже не пьют. Теперь всё крафтовое, в банках.

Мишин фыркнул, его пальцы замерли на панели.

– Ишь ты. Значит, и там воруют. Люди везде одинаковы. Жадность – мировая болезнь. – Он скривился, будто проглотил что-то кислое, и отвернулся к окну.

Беляев попытался разрядить обстановку. Он снова включил дворники, которые заскрипели, с трудом сгоняя потоки воды, и бросил взгляд в зеркало заднего вида.

– Ну, приедешь ещё через тридцать лет, Илюха, – сказал он, подмигивая Мишину, – а мы тут уже на летающих тачках разъезжать будем. Как в «Назад в будущее»! Помнишь? Док Браун: «Дороги? Кому нужны дороги?». Ха! – Он хлопнул ладонью по рулю, и звук эхом отозвался в салоне.

Мишин повернулся к нему, лицо было серьёзным до комичности.

– Геннадий Алексеевич, события из «Назад в будущее 2», где показывали 2015-й с летающими машинами, были в фильме. В реальности 2015-й прошел десять лет назад. Машины не летают. И через тридцать лет летать не будут. Это физически нецелесообразно и экономически неоправданно. – Он отчеканил каждое слово, будто зачитывал доклад.

В салоне повисла неловкая тишина. Шум дождя и дворников стал громче. Беляев сглотнул, его пальцы сильнее сжали руль. Васин посмотрел на Мишина, потом в окно, где «Гэлакси» медленно ползла в пробке, поравнявшись с ржавым «Пассатом» Степанова.

– Зато квадрокоптеры научились, – сказал он тихо, почти беззлобно. – Хотя бы это. А чувство юмора, Рома, видимо, как и дороги, везде требует ремонта. – В его голосе была лишь лёгкая усталая ирония, как эхо их старых подколов.

Мишин нахмурился, не поняв, шутка ли это. Он отвернулся, снова уставившись на пробку в навигаторе. Беляев кашлянул, нажимая на газ, и «Гэлакси» чуть ускорилась, поравнявшись с «Пассатом». Через залитое дождём стекло мелькнули силуэты Гришина, размахивающего руками, и Новикова, смотрящего в окно. Их лица, размытые ливнем, казались призраками из прошлого, плывущими рядом в этой серой мгле.

Салон «Пассата» пах старым пластиком, машинным маслом и сыростью от промокших курток. Дождь барабанил по крыше, как дробь по ящику из-под телевизора. Гришин устроился на переднем сиденье, отряхивая капли дождя с дорогого рукава пальто. Новиков сидел сзади, глядя в окно на мокрые улицы, где лужи отражали серое небо, как разбитое зеркало их юности.

– …так вот, проект этот, понимаешь, – Гришин говорил громко, перекрывая шум мотора и дождя, – масштаб просто космический! Бюджет – восьмизначный! И вся ответственность – на мне. Автоматизация, цифровизация, интеграция систем… – Он развёл руками, едва не задев руль. – Я не сплю сутками! Но результат – он того стоит. Компания выходит на новый уровень. И лично я… – Он многозначительно постучал пальцем по лбу, будто намекая на свой гениальный ум. – Это не просто работа, это миссия, Игорь! Перевернуть рынок, понимаешь?

Игорь Новиков перевёл взгляд с улицы на затылок Гришина. Его пальцы сжали подлокотник. Он работал с проектами. Настоящими.

– Сложная интеграция, – кивнул Новиков, стараясь говорить на одном языке. – Особенно с legacy-системами. У нас сейчас внедряем систему эквайринга для территориально распределенной сети. Миграция данных, отказоустойчивость кластеров, нагрузочное тестирование… Головная боль, но без этого никуда. Какие инструменты используешь для управления рисками? У нас вот JIRA + Confluence плюс кастомные дашборды на Tableau… – Он сделал паузу, наблюдая, как Гришин напрягся.

Гришин слегка замер. Его глаза метнулись к зеркалу заднего вида, поймав взгляд Новикова.

– Ну… инструменты… – он махнул рукой, – стандартный набор, понимаешь. Главное – видение! Стратегия! Умение вести команду. Я, например, провожу ежедневные стендапы, даже виртуальные… очень дисциплинирует. – Он говорил уверенно, но в его голосе появилась тень неуверенности, как треск в старом усилителе. Он явно не ожидал конкретики.

Новиков увидел это. Пауза затянулась. Шум дождя заполнил салон. Он вздохнул, почти неслышно.

– Да, стендапы – сила, – согласился он, уводя разговор в сторону. – Помнишь, как мы в подвале «стендапы» устраивали? Маха, срущий в ящик после бутылки винного напитка «Богатырь» чего стоит. – Его голос дрогнул, ностальгия резанула, как ржавая струна. – Тогда всё проще было, да?

Гришин фыркнул, но его глаза на миг стали мягче.

– Проще? Это ты про те времена, когда мы под забором пиво пили? – Он хохотнул, но смех вышел вымученным. – Детский сад, Игорь. Сейчас всё серьёзнее. – Он отвернулся, глядя на «Гэлакси» Беляева, что ползла рядом.

Степанов молча кивнул. Он не слышал их разговора. Его пальцы сжимали руль так, что побелели костяшки. В ушах стоял не шум дождя, а гитарный перебор – старый, знакомый рифф. Его рука непроизвольно выбила ритм на руле. Он резко нажал на клаксон, сигналя медленно ползущей впереди «Ауди» Камнева. Звук был резким, злым, вырвавшимся из глубины. Гришин вздрогнул. Через залитое дождём стекло «Пассата» мелькнул силуэт «Ауди», чёрный и безупречный, как тень их прошлого, плывущая впереди в кортеже.

Тишина в салоне «Ауди» Камнева была почти физической. Стерильный запах кожи и кондиционера боролся со сладковатым, въевшимся запахом ладана от одежды, цеплявшемся, как призрак церемонии. Камнев вёл машину плавно, автоматически, его лицо в зеркале заднего вида было каменным, но тик под левым глазом выдавал бурю внутри. Кирилл Белов сидел сзади у окна, сжавшись, его пальцы снова нашли и терзали распустившуюся нитку на рукаве. Валерий Федоренко сидел на пассажирском сиденье, смотрел прямо перед собой. Его спина была прямой, но в глазах плавала усталость и напряжение, накопленное за утро, как пыль на старой кассете.

Внезапный, резкий гудок сзади – Степанов сигналил – заставил Федоренко вздрогнуть. Он резко отвернулся к окну, потом, словно решившись, полез во внутренний карман пиджака. Оттуда он извлёк небольшую, потёртую металлическую фляжку. Щелкнул крышкой. Резкий, терпкий запах коньяка ударил в нос, мгновенно заполнив салон, перебив все остальные запахи. Федоренко сделал глубокий глоток, зажмурился, сглотнул. По его лицу пробежала гримаса облегчения и стыда. Он повернулся к Белову на заднем сиденье, протягивая фляжку. Голос его был хриплым:

– Кирилл? Стресс же… Освежиться? Помогает. Хоть немного.

Белов медленно поднял голову. Его глаза, огромные и тёмные, встретились с Федоренко. В них не было осуждения, лишь глубокая усталость и что-то ещё – твердость, как у струны, что не лопнула, несмотря на годы.

– Нет, Валера. Спасибо. Я… я завязал. Тогда ещё. И с тех пор не притрагивался. – Он не уточнил, что именно значило это «тогда». Но в салоне все поняли. Время их юности. Его пальцы замерли на рукаве, будто цепляясь за эту нитку, как за спасательный круг.

Федоренко замер с протянутой фляжкой. Его лицо дрогнуло.

– А я вот наоборот, – пробормотал он, глядя на фляжку в руках, её холодный металл отражал свет фар. – Чем дальше, тем крепче держит. – Он сунул фляжку обратно в карман. – Помнишь, как мы в подвале с пивом сидели? – Его голос сорвался, ностальгия резанула, как нож. – А теперь вот… Витька.

Камнев в зеркале заднего вида бросил на Федоренко быстрый, неодобрительный взгляд. Его пальцы чуть сильнее сжали руль, но он ничего не сказал.

– Валера, хватит, – наконец выдавил он, голос был холодным, как ливень за окном. – Не сейчас. – Его взгляд скользнул вперёд, где маячили огни «Пассата» и «Гэлакси», плывущих в кортеже. – Надо доехать. Без этого. – Но в его голосе, несмотря на резкость, проскользнула трещина.

Тишина снова сгустилась, тяжёлая, пропитанная стыдом, болью и невысказанным. Только шум дождя и дворников, монотонный и бесконечный, сопровождал их движение сквозь серую мглу Москвы к могиле друга.

Перепечинское кладбище встретило их сыростью, въедающейся в кости. Не дождь, а колючая изморозь, пропитанная запахом свежевскопанной глины – тяжелым, удушающим, как дух сырой земли, вырванной из-под крестов. Этот запах смешивался с едким дымом сигарет могильщиков и резким ароматом увядших цветов, лежащих у подножия памятников. Дорога виляла меж могил: старых, с облупившимися ангелами, чьи гипсовые лица крошились, как старый мел, и новых, кричаще-глянцевых, блестящих, как витрины модных бутиков. Шаги по мокрому гравию хрустели, будто кости под ногами, каждый звук отдавался в груди, усиливая гнетущую тишину.

Гроб под ярким, неуместным триколором замер над черной прорвой. Яма казалась слишком маленькой для веса утраты, её края осыпались под изморозью, как песок в часах. Два могильщика в замызганных спецовках курили поодаль, лица бесстрастные, как маски, их сигареты тлели, оставляя горький шлейф в сыром воздухе. Они ждали конца ритуала, лениво перекидываясь взглядами, будто эта сцена была для них рутиной.

Родственники и коллеги сбились в тесный полукруг у изголовья. Друзья детства – Камнев, Белов, Гришин, Новиков, Федоренко, Беляев, Мишин, Васин – невольно отступили к краю, образовав рыхлый, молчаливый островок. Они стояли, вжав головы в плечи, прячась не только от ветра, но и от чужих слез, от официальности горя. Шепот коллег, сдавленный плач вдовы, цепляющийся за чёрный платок, – всё доносилось глухо, как через запотевшее стекло. Её всхлипы резали воздух, острые, как лезвие.

Холод пробирал до дрожи. Гришин ежился, потирая замерзшие руки, его тщательно начищенные туфли уже покрылись серой кашицей грязи.

– Какая мерзость, – прошипел он Новикову, стоявшему рядом, лицо искривлено брезгливостью. – И эта грязь повсюду. Ботинки… вконец испорчены. Представляешь, как я потом в офисе появлюсь? Весь перемазан. Придется менять. – Его голос звенел раздражением, но в нём сквозила фальшивая бравада, будто он пытался заглушить неловкость момента.

Новиков не отрывал взгляда от черной ямы, её края осыпались, как его мысли. Его пальцы в карманах комкали платок.

– Не до ботинок сейчас, – выдавил он плоским, безжизненным тоном. – Витька… там. А ты о туфлях. – Его голос был сухим, но в нём мелькнула тень раздражения.

Мишин ворчал, обращаясь больше к промозглому ветру, чем к кому-то конкретному:

– И зачем такую даль ехать? Марьино, Перепечино… Полдня потеряно. Транспортные расходы, время… Неэффективно. Да и место… – Он кивнул на покосившийся памятник с отбитой головой ангела, чьи пустые глазницы смотрели с немым укором. – …запущенное. – Его голос был кислым, как запах дешёвого кофе из привокзального автомата.

Беляев попытался вставить что-то доброе, но голос его дрогнул:

– Ром, ну что ты… Место-то тихое. И воздух… – Он глубоко вдохнул, но в легкие ворвался лишь холод и запах сырой земли, смешанный с дымом могильщиков. Сглотнул. – …свежий. – Он кашлянул, его пальцы нервно теребили пуговицу на куртке. – Надо просто… довести это до конца, – добавил он тише, будто убеждая себя.

Федоренко стоял чуть в стороне, руки глубоко засунуты в карманы пальто. Лицо серое, осунувшееся, как у человека, не спавшего ночь. Глаза прикованы к осыпающемуся краю ямы.

– Скоро кончится, – прохрипел он. Не для утешения. Констатация. Факт. Его голос был хриплым, как после долгого молчания, а пальцы в кармане сжимали фляжку, но он не доставал её, будто боялся нарушить хрупкую тишину.

Степанов молчал. Стоял, ссутулившись, будто невидимая тяжесть давила на плечи. Взгляд его блуждал где-то над верхушками голых, мокрых деревьев, где серое небо сливалось с землёй. Внезапно он резко развернулся и зашагал прочь от группы, тяжелыми, решительными шагами, обратно к кладбищенской аллее, где маячил его ржавый «Пассат». Его ботинки хлюпали по грязи, оставляя глубокие следы, как шрамы на мокрой земле.

Камнев бросил быстрый, ничего не выражающий взгляд вслед Степанову, потом перевел его на Белова. Тот казался готовым провалиться сквозь землю прямо тут.

– Держись, Кир, – тихо, почти беззвучно, сказал Камнев. Его голос был холодным, как гранит, но в нём мелькнула тень тепла, как луч света в трещине. Белов лишь едва дернул головой, не отрывая взгляда от своих старых, безнадёжно испачканных ботинок, покрытых коркой грязи.

Васин, стоявший ближе к родным, поймал движение. Его вопросительный взгляд скользнул к Камневу. Тот едва заметно пожал плечами.

Священник завел речь о вечном покое, памяти, заслугах. Слова растекались в сыром воздухе, теряя смысл в гуле ветра и далекой трассы. Правильные, пустые. Друзья слушали, не слыша. Камнев машинально глянул на часы, поймал себя, рука резко дернулась вниз. Его пальцы сжали ключ в кармане, металл впился в ладонь, как напоминание о контроле, которого здесь не было. Гришин пытался лепить на лицо скорбь – получалось неестественно, как грим на плохом актёре. Белов закрыл глаза, его пальцы всё ещё теребили нитку на рукаве. Федоренко сглотнул, его рука дернулась к внутреннему карману, замерла, будто он боролся с желанием достать фляжку.

Вдова, опираясь на дочь, шагнула к могиле. Её дрожащие пальцы сгребли горсть земли из кучи рядом. Она бросила её, и звук – глухой, окончательный – тух-тух, резанул по сердцу. Дочь последовала, её лицо было мокрым не только от изморози. Коллеги начали возложение венков: тяжёлые, с пожухлой хвоей, они ложились у края ямы, их ленты трепетали под ветром, надписи «От редакции», «От коллег» блестели золотом.

Друзья медлили, их венок – массивный, с алыми гвоздиками и чёрной лентой – лежал чуть в стороне. На ленте, вышитой серебром, красовался код «Г28СB#» – абсурдный, непонятный никому, кроме них. Камнев шагнул первым, его движения были чёткими, как на параде. Он поднял венок, пахнущий хвоей и сыростью, и аккуратно положил его у края ямы.

– От нас, – сказал он тихо, почти шёпотом, его голос дрогнул, когда он взглянул на ленту. Новиков, Беляев, Гришин, Белов и Федоренко последовали, их руки дрожали, укладывая венок, как прощание с чем-то большим, чем Витька. Васин, стоявший последним, коснулся ленты, его пальцы задержались на буквах «Г28СB#», и он едва заметно кивнул, как будто подтверждая старую клятву.

Не все заметили возвращение Степанова. Он шел напрямик через мокрую, жухлую траву, обходя группу, его ботинки хлюпали, оставляя грязные следы. В руках – не цветы, не венок. Большой, пышный фикус в дешевом зеленом пластиковом горшке, купленном, кажется, в ближайшем гипермаркете. Земля в нем – влажная, темная, пахнущая жизнью. Листья – сочные, упрямо-зеленые, дико контрастирующие с увядшими гвоздиками и пожухлой хвоей венков. Лицо Максима – сосредоточенное, почти суровое, как у человека, выполняющего миссию. Он не смотрел ни на кого. Шел прямо к могиле, его шаги были тяжёлыми, как ритм старого сердца.

В толпе – легкое замешательство. Коллеги переглянулись, их брови поползли вверх, кто-то шепнул: «Это что, серьёзно?» Вдова нахмурилась, её чёрный платок дрожал под ветром, её глаза, красные от слёз, выражали растерянность. Дочь Витьки удивленно приоткрыла рот, её взгляд метнулся от фикуса к Степанову. Могильщики перестали курить, один кашлянул, подавившись дымом, его лицо исказилось в насмешливой гримасе, другой хмыкнул:

– Ну, это новенькое.

Степанов подошел к самому краю, туда, где лежал их венок «От друзей по Г28СB#». Он поставил горшок с фикусом прямо в центр венка, зелёный куст возвышался над траурными цветами, как дерзкий вызов смерти. Домашний цветок на свежей могиле. Неуместный. Абсурдный. Его листья блестели под изморозью, как будто смеялись над серостью кладбища, а дешёвый пластиковый горшок, с облупившейся наклейкой «Скидка 20%», добавлял абсурда, как нелепая шутка, понятная только посвящённым.

Все смотрели на фикус, потом на Степанова, который отступил, вытирая грязную руку о брюки, оставляя серые разводы. Его лицо оставалось суровым, но в глазах мелькнула искра – упрямая, живая.

Беляев первым отреагировал. Его доброе лицо, до этого печальное и растерянное, вдруг озарилось понимающей, теплой улыбкой. Он негромко хмыкнул и кивнул Степанову.

– Макс, ты… – Он хохотнул, коротко, как треснувший аккорд. – Это ж в его стиле. Витька бы оценил. – Его голос был тёплым, и он хлопнул себя по бедру, будто аплодируя.

Белов поднял голову. Его огромные глаза, обычно пустые или полные тоски, вдруг блеснули – не слезами, а каким-то смутным, давно забытым светом. Уголки его губ дрогнули в попытке улыбнуться.

– Это… – начал он тихо, но голос сорвался. Он кашлянул, глядя на фикус. – Это правильно, – закончил он, и его пальцы замерли на рукаве, впервые за утро перестав теребить нитку.

Гришин фыркнул, но в этот раз не презрительно, а с каким-то странным, почти признательным недоумением:

– Ну ты даешь, Макс… – Он покачал головой, его губы растянулись в кривой улыбке. – Это ж… чистый цирк. Но… чёрт, в точку. – Он хмыкнул, его ботинки скрипнули по гравию, как будто соглашаясь с абсурдом.

Федorенко подошел к Степанову. Не говоря ни слова, он тяжело, по-мужски хлопнул его по плечу. Хлопок прозвучал гулко в тишине, как удар по барабану. В его усталых глазах было понимание и благодарность.

– Молодец, – прохрипел он тихо, почти шёпотом. – Это… его. – Он сжал плечо Макса на секунду дольше, чем нужно, прежде чем отпустить.

Мишин сморщился, его лицо снова скривилось в гримасе недовольства.

– Это ж… бред какой-то, – пробормотал он, но его взгляд скользнул по лицам остальных – по улыбке Беляева, по блеску в глазах Белова, по сосредоточенному лицу Камнева. Он увидел что-то, что заставило его замолчать. – Ладно, – буркнул он, фыркнув беззлобно. – Оригинально, чёрт возьми. Но кто это потом поливать будет? – Его голос был ворчливым, но в нём мелькнула тень улыбки, как будто он признал шутку.

Камнев стоял неподвижно. Его перфекционистская натура должна была возмутиться этой нелепицей, нарушением порядка. Но он смотрел на ярко-зеленые листья фикуса на фоне черной земли и увядших цветов. Его гранитное лицо не дрогнуло, но тик под левым глазом вдруг прекратился. Он медленно, очень медленно кивнул Степанову. Один раз. Сухо, но с признанием.

– Хорошо, – сказал он тихо. В этом слове было: «Да. Именно так».

Новиков тихо рассмеялся. Коротко, сдавленно, но искренне. Звук был похож на треск старой пластинки. Он потряс головой, глядя на фикус:

– Это… гениально, Макс. – Его голос дрожал от смеха и облегчения. Он кашлянул, его пальцы перестали комкать платок, и он впервые посмотрел на могилу с лёгкой улыбкой.

Васин смотрел на фикус, потом перевел взгляд на Степанова. На его обычно сдержанном лице появилось выражение глубокого понимания и легкой грусти. Он поднял руку и слегка коснулся пальцами своего виска в странном, почти военном жесте приветствия или уважения в сторону Максима.

Могильщики, видя, что церемониальная часть явно завершена этим неожиданным аккордом, переглянулись и двинулись к гробу. Лязг лопат о камень, первый глухой стук земли о крышку гроба – звуки вернули всех к жестокой реальности ритуала. Но что-то изменилось. Неловкость между друзьями не исчезла, разобщенность не растворилась. Но над зияющей ямой, среди чужих лиц и формальных слов, их на мгновение связал этот нелепый, живой, зеленый куст в пластиковом горшке, стоящий на венке с загадочным «Г28СB#». Они молча наблюдали, как земля летит в могилу, и каждый видел в этом фикусе что-то свое: символ дома, который они потеряли; символ упрямой жизни посреди смерти; символ Витьки-Фикуса, чье прозвище теперь обрело материальную форму на его же могиле, рядом с их тайным кодом, понятным только им. Фикус стоял, его листья дрожали под изморозью, как вызов серости кладбища.

Ветер снова завыл в кронах голых деревьев, гоняя по дорожкам мокрые листья и обрывки траурных лент. Дождь усилился, его капли барабанили по фикусу, но тот стоял непреклонно, зелёный и нелепый. Друзья стояли рядом, уже не такие чужие, как полчаса назад, но все еще разделенные годами, каждый погруженный в свою тишину, нарушаемую только стуком земли и шепотом родных. Шаг к чему-то был сделан. Абсурдный, необъяснимый для посторонних, но абсолютно понятный для них, зашифрованный в листьях комнатного растения и в коде «Г28СB#» на чёрной ленте.

Сырая хмарь Перепечинского кладбища прилипла к коже, въелась в волосы, смешав запах свежей глины с тошнотворной сладостью увядающих гвоздик. Последние комья земли глухо шлепнулись на крышку гроба, как последние аккорды похоронного марша. Кортеж начал расползаться. Черные зонты родственников Мицкевича поплыли к микроавтобусу, сливаясь в одно мрачное пятно. Друзья детства остались у свежего холмика земли, над которым упрямо зеленел абсурдный фикус. Дождь, усиливаясь, стекал по его листьям, смывая пыль и кладбищенскую серость.

Первым очнулся Камнев. Резким движением, будто стряхивая оцепенение, он повернулся и твердыми шагами направился к своей Audi. Черный лак машины блестел под дождем, как слеза.


– Поехали, – бросил он через плечо, не оглядываясь. Слово упало тяжело и безапелляционно, отсекая пространство для обсуждения. Дверь Audi открылась и захлопнулась с глухим, дорогим звуком.

Этот звук стал толчком. Как по невидимой команде, группа зашевелилась. Степанов, все еще с каменным лицом, но чуть расправив плечи после своего поступка с фикусом, коротко кивнул Федоренко и Белову в сторону ржавого «Пассата». Белов покорно потянулся следом, его пальцы автоматически нашли и зацепились за распустившуюся нитку на рукаве. Федоренко задержался на секунду, его взгляд скользнул по зеленым листьям фикуса, потом по спине уходящего Степанова. Он сглотнул ком в горле и тяжело зашагал следом, руки глубоко в карманах промокшего пальто.

Беляев, стоявший чуть поодаль с Гришиным и Васиным, вздохнул, окинув взглядом оставшихся.

– Что ж, поехали, господа, – произнес он с попыткой теплоты, указывая на свой вместительный Ford Galaxy, в салоне которого виднелись детские автокресла и смятая книжка-раскраска на заднем сиденье. Гришин, поправляя шарф, уже поспешил к машине, явно радуясь возможности оказаться в более презентабельном салоне. Васин последовал сдержанно, его дорогое пальто отталкивало капли дождя с невозмутимым достоинством.

Новиков и Мишин остались рядом. Игорь взглянул на Камнева, уже сидевшего за рулем Audi, двигатель которой заурчал тихим, ровным басом.


– Сань, подбросишь? – спросил Новиков, кивнув в сторону машины. – В микроавтобусе тесно.

Камнев, не поворачивая головы, коротко махнул рукой в знак согласия. Мишин фыркнул, глядя на безупречный кузов Audi.


– Роскошь, – процедил он без привычной язвительности, абсурд фикуса явно приглушил его пыл. – Хотя в этой пробке хоть на танке едь – все едино. – Он неохотно последовал за Новиковым на заднее сиденье Audi.

Двери захлопнулись. Кортеж – черная Audi, ржавый «Пассат», семейный «Гэлакси» и микроавтобус – медленно пополз по мокрой кладбищенской дороге, сливаясь с потоком машин на выезде.

Тишина давила, густая и тяжелая, как кладбищенская земля. Запах дорогой кожи и кондиционера не мог перебить въевшийся запах ладана. Камнев вел машину с механической точностью, его профиль был непроницаем. Тик под левым глазом замер. В зеркале заднего вида он видел, как ржавый «Пассат» Степанова плотно пристроился сзади, а «Гэлакси» Беляева занял место в соседнем ряду.

Резкий визг тормозов впереди заставил Камнева резко замедлиться. Audi плавно остановилась. Новиков, сидевший сзади у окна, оторвался от созерцания мокрых крыш и ржавых труб промзоны за бортом.

– Представляешь, Сань, – начал он, пытаясь разрядить гнетущую тишину, его голос звучал неестественно громко в маленьком пространстве. – На днях пришла посылка. Из Японии. Транзисторы для одного старенького усилителя, NEC, конца восьмидесятых. Редчайшая птица сейчас. Целый месяц таможня мытарствовала. – Он говорил о знакомом, безопасном, о хобби, которое было его якорем. – Боялся, что зацепят или вовсе потеряют.

Мишин, до этого мрачно смотревший на затылок Камнева, резко повернулся к Новикову. Его лицо снова омрачилось гримасой недовольства, как будто абсурдный мир снова вернулся в норму.

– Таможня! – фыркнул он с презрением. – Вот где истинный рассадник воровства! Эти… чинуши в погонах только и ждут, как бы поковыряться в чужих посылках да мзду потребовать. Твои кровные, Игорь, что ты платишь за их «услуги», тут же в их карманы осядут! А запчасти твои могут и разбитыми прийти, или вовсе пропасть. И попробуй потом взыщи! Система прогнила насквозь! – Его голос набирал громкость, ядовитость.

Новиков поморщился. Энтузиазм гас, как свеча на сквозняке.


– В этот раз… обошлось, – пробормотал он. Он не хотел вступать в спор, не здесь, не сейчас.

В этот момент телефон Камнева в подстаканнике зажужжал, настойчиво и громко. Экран засветился – звонок с работы. Камнев бросил на него быстрый, ледяной взгляд. Его палец резко, почти агрессивно, ткнул в кнопку "Отклонить". Вибрация стихла, оставив после себя еще более плотную, напряженную тишину. Новиков и Мишин переглянулись, но промолчали Пробка сдвинулась, Audi плавно тронулась вперед. За окном мелькнул борт «Пассата», в салоне которого были видны силуэты Белова и Федоренко.

Тот же визг тормозов, что заставил замереть Audi, прозвучал и здесь, заставив Степанова резко вдавить педаль. «Пассат» дернулся, старые тормоза скрипнули Белов, прижавшийся к дверце, увидел в боковое окно профиль Новикова в заднем стекле медленно трогающейся Audi.

– Валера… Макс… – голос Белова сорвался, едва слышный над шумом. Он не смотрел на них, уставившись в спинку сиденья перед собой. – В музее… мне поручили. Готовить выставку. – Он сделал паузу, сглотнул снова. – Про девяностые. Архивные материалы… фотографии… вещи той поры. «Жизнь в 90-е». – Слова выходили с трудом, как будто он признавался в чем-то постыдном.

Федоренко, сидевший на пассажирском сиденье, медленно повернул голову. Его усталое лицо, изборожденное морщинами, тронула горькая, кривая усмешка


– Выставка? – хрипло переспросил он. Он коротко, беззлобно хохотнул. – Мы сами, Кирюх, готовые экспонаты. Живые. Некоторые, – он ткнул большим пальцем себе в грудь, потом кивнул в сторону сосредоточенного Степанова, – особенно хорошо сохранились. Как будто… проспиртованные. Не сгниют. – Шутка висела в воздухе тяжело и невесело, пропитанная самоиронией и горечью. Он знал свои проблемы, знал историю Степанова. Они были ходячими реликвиями той эпохи, несущими ее клеймо.

Степанов не отреагировал на кивок. Он резко нажал на газ, когда пробка чуть двинулась, и «Пассат» дернулся вперед, чуть не чиркнув бампером по Audi. Федоренко схватился за ручку двери.

– Эй, осторожней, Макс! – буркнул он, но без злости, скорее с усталой озабоченностью. В боковом зеркале мелькнул «Гэлакси» Беляева, в котором Гришин что-то оживленно говорил, размахивая руками.

Атмосфера здесь была иной, но не менее напряженной. На заднем сиденье Гришин развалился с видом хозяина жизни, Васин сидел прямо, с невозмутимым достоинством, наблюдая за мокрыми улицами за окном. Он видел, как «Пассат» Степанова резко дернулся вперед рядом с ними.

– Просто невероятно, – завел Гришин, обращаясь к Васину, жестом очерчивая пространство, хотя явно имел в виду весь город за окном. – Как все изменилось с тех пор, как ты уехал, Илья. Москва просто преобразилась! Стала настоящим глобальным мегаполисом! – Он самодовольно поправил идеальный узел галстука. – Это, знаешь ли, идеально соответствует масштабам моей нынешней деятельности. Вот, к примеру, текущий проект – интеграция облачных решений для целой сети премиальных торговых центров. Бюджет, – он сделал многозначительную паузу, – просто астрономический. И вся техническая реализация, весь груз ответственности – на моих плечах. Это же… – он искал громкое слово, – …фундамент цифрового будущего!

Васин слушал вежливо, но без тени того интереса, на который рассчитывал Гришин. Его взгляд скользнул по промзонам, мелькавшим за окном, по серым панельным кварталам, мало изменившимся с его отъезда.


– Да, Москва изменилась, – согласился он спокойно, его русский звучал чуть отстраненно, с мягким акцентом. – И дороги получше стали. Хотя суета… та же. В Канаде, знаешь, ритм жизни… иной. Спокойнее. Моя фирма, – он произнес это ровно, без тени хвастовства, – занимается финансовым консалтингом для среднего бизнеса. Принципы другие. Упор на устойчивость, надежность, долгосрочные партнерские отношения. Меньше… шумной гонки. Больше сути. – Он чуть улыбнулся, его глаза на миг смягчились.

Гришин нахмурился. Его попытка впечатлить явно провалилась. Разговор о «сути» и «устойчивости» казался ему скучным, лишенным блеска. Он хотел было продолжить сыпать терминами и цифрами, но Беляев, ловивший обрывки разговора в зеркале заднего вида и видевший, как Федоренко в «Пассате» отвернулся к окну, мягко вмешался:


– А дети, Илья? Там, в Канаде? Подросли? – спросил он с искренним интересом, переключая разговор на человеческое, уводя от профессионального тщеславия Гришина.

Лицо Васина заметно потеплело, сдержанность сменилась отеческой нежностью.


– Трое, – ответил он, и в его голосе зазвучала теплая нота. – Старший, Антон, ему уже двадцать пять. Работает в моей фирме, пошел по стопам. Старается. – Гордость была очевидна. – И две дочки помладше, школьницы. Бегают, шумят… обычные счастливые дети. – Он умолк, глядя в окно, но уже не на серые дома, а куда-то вдаль, к своей заокеанской семье.

– Замечательно, – искренне улыбнулся Беляев, плавно объезжая выбоину. – Семья – это главная опора. – Он бросил взгляд в зеркало на Гришина. – А у тебя, Витя? Дочка, кажется? Катюша? Как она?

Гришин оживился. Новая аудитория, новая сцена для презентации.


– Да, Катюша, – произнес он с нарочитой нежностью, выпрямляясь. – Солнышко мое! Умница, красавица… Танцами серьезно занимается. Английский – с носителем языка, раз в неделю. – Он говорил громко, с пафосом, как будто читал рекламный проспект идеального отцовства. – Мы с женой, – он сделал паузу, хотя все знали о его брачных перипетиях, – вкладываем в нее душу. Каждые выходные – или на выставку, или в театр, или на мастер-класс. Я глубоко убежден, – он понизил голос до доверительного тона, который звучал фальшиво, – что отец должен быть для ребенка всем: и другом, и наставником, и опорой. Вкладываться надо! – Его слова висели в воздухе красивыми, но пустыми шарами, лишенными той теплой искренности, что сквозила в коротких фразах Васина. Чувствовалось напряжение, попытка соответствовать созданному им самим образу идеального отца.

Васин молча кивнул, его взгляд снова устремился в окно. За стеклом «Гэлакси», теперь уже поравнявшегося с ними, мелькнуло задумчивое лицо Федоренко в салоне «Пассата». Чуть впереди, как черный барьер, рассекающий серую мглу, двигалась Audi Камнева. Три машины, три замкнутых микромира, три острова разобщенных судеб и невысказанных обид, плыли в одном медленном кортеже сквозь равнодушный, мокрый город. Дождь неумолимо стучал по крышам, сливаясь в монотонный, похоронный ритм. Абсурдный фикус на свежей могиле остался далеко позади, но его упрямая зелень, его немой вопрос о прочности дружбы, витал где-то в пространстве между ними, в сыром воздухе, наполнявшем салоны их машин.

Серый свет хмурого апрельского дня сменился желтым электрическим светом арендованного зала кафе в Строгино. Кортеж машин распался у тротуара. Дождь все еще моросил, но теперь он стучал по навесу над входом, а не по крышам машин. Друзья выходили, ежась от влажного холода, и неловко кучковались у входа, пока Беляев договаривался с администратором. Запах мокрой шерсти и выхлопов постепенно вытеснялся запахом подогретой еды – котлет, жареного лука, сладких компотов – стандартным, безликим ароматом поминальных обедов.

В зале было натоплено, душновато. Длинные столы были заставлены простыми закусками и бутылками с водкой. Пластиковые стаканы для компота и минералки стояли аккуратными рядами. Ольга Викторовна, вдова Мицкевича, уже сидела во главе стола, рядом с дочерью и пожилыми родителями мужа. Ее лицо было опухшим, но держалась она с потрясающим достоинством. Коллеги-журналисты рассаживались поодаль, переговариваясь сдержанно.

Друзья детства заняли один из углов стола, словно невольно воссоздав свою кладбищенскую группу. Между ними все еще висела неловкость, чуть сглаженная жестом с фикусом, но не исчезнувшая. Они рассаживались молча, избегая взглядов. Камнев сел напротив Белова, Федоренко – рядом со Степановым. Гришин поспешил занять место поближе к центру, Новиков – скромнее, с краю. Мишин устроился так, чтобы видеть все тарелки и оценивать порции. Беляев сел рядом с Васиным. Васин держался чуть отстраненно, но внимательно.

Тишину, нарушаемую только звоном ложек и шуршанием салфеток, прервала Ольга Викторовна. Она встала, опираясь на спинку стула. Глаза ее были сухими сейчас, но огромными и печальными.


– Спасибо всем… кто пришел… кто помог… – ее голос, тихий, но четкий, заставил всех замолчать. – Виктор… Витя… Он был… сложным человеком. Страстным. – Она сделала паузу, смотря поверх голов, куда-то в прошлое. – Страстным в своей работе. Журналистика была его… всем. И его проклятием. – Легкий ропот пробежал по коллегам. – Он часто говорил, – Ольга Викторовна чуть повысила голос, цитируя, – «На своем примере могу сказать, что нет людей более непрофессиональных, чем журналисты. Я писал о спорте, хотя терпеть его не мог. Я писал о машинах, не умея водить. Я писал о сексе, когда у меня была только одна женщина в жизни…» – В зале повисла гнетущая тишина. Друзья переглянулись. Белов опустил глаза. Камнев напрягся. – …но он верил, – вдова продолжила, голос дрогнул, – верил, что слово может что-то изменить. Найти правду. Рассказать историю. Даже если сам он… разочаровался в инструменте. Спасибо вам, друзья его юности, – она кивнула в сторону их угла, – что пришли. Он… вспоминал вас. Редко. Но тепло. – Она села, сжав в руках платок. Дочь обняла ее за плечи.

За столом задвигались стулья, зазвенели ложки. Началось неловкое поглощение пищи. Разговоры возобновились – тихие, обрывистые. Один из коллег Мицкевича, мужчина с седеющей бородкой, встал, чтобы рассказать о совместной работе над спортивной колонкой, как они выезжали на отдаленные соревнования. Друзья слушали вполуха. Белов ковырял вилкой салат. Федоренко потянулся за курицей. Камнев отодвинул тарелку, его телефон снова зажужжал. Он сжал губы и сбросил вызов.

Беляев первым не выдержал давящей атмосферы за столом. Он ловил взгляд Васина, который тоже выглядел стесненным. Гришин что-то громко объяснял соседу-коллеге о «цифровизации медиа».


– Илья, пойдем подымим? – тихо предложил Беляев, вставая. Васин с облегчением кивнул.


Они вышли в маленький закуток у черного хода – импровизированную курилку под козырьком. Морось создавала завесу. Пахло мусорными баками и сыростью. Беляев достал пачку сигарет, предложил Васину. Тот отказался.


– Бросил давно. Дети… – пояснил он.


– Умно, – вздохнул Беляев, закуривая. Дым смешивался с паром от дыхания. – Дети… твои, говоришь, уже большие? Старший в деле?


Васин прислонился к холодной стене, улыбнулся.


– Антон? Да. Втянулся. Гораздо лучше меня в его годы разбирается в финансах. – Гордость пробивалась сквозь сдержанность. – Хотя… вспоминаю себя. Сидел с Витькой за одной партой в школе. Математика… Физика… – Он покачал головой, глядя в серую дымку. – Я вечный троечник. А он… гений. Спасибо ему, списывал безбожно. Без него … вряд ли бы в Канаде смог учиться. А дальше… Без образования… бизнеса не было бы. – Он замолчал, глядя на тлеющий конец сигареты Беляева. – Вот так. Жизнь. Одному – мина где-то под Донецком. Другому… Канада. Фикус на могиле. – Последняя фраза прозвучала горько и просто.

Вернувшись в зал, они застали новую речь. Молодой журналист, с горящими глазами, говорил о смелости Мицкевича в расследованиях, о его умении «видеть истории там, где другие видели только факты».Новиков встал, явно раздраженный громким голосом молодого журналиста. Гришин, увидев движение, поспешил за ним. Федоренко, заметив их уход, молча последовал. На улице пахло свежим дымом и влажным асфальтом.


– Архитектура будущего, говоришь? – Новиков закурил, глядя куда-то мимо Гришина. – Интересно. А я вот старьем увлечен. Аппаратура… – Он сделал глубокую затяжку. – Представляешь, если б у нас в подвале тогда такое было? Хотя бы половина… – Он не конкретизировал, махнул рукой. Гришин сразу же вклинился:


– Да уж! У меня дома сейчас система… хай-энд! Позолоченные провода, усилитель класса «А»… Звук – как в филармонии! – Он явно преувеличивал, но Новиков лишь хмыкнул, не вступая в спор. Федоренко, прислонившись к стене рядом, заговорил, глядя на свои ботинки:


– Лет пятнадцать назад… было дело… расследовал банду. Мужики, школьные друзья, двадцать лет спустя… – Он хрипло засмеялся, без веселья. – Встретились на юбилей… и решили грабить банкоматы! У одного пикап с лебедкой был. Подъезжали ночью к дырявому, срывали его и увозили в лесополосу… там распиливали болгаркой. Примитив! – Он покачал головой. – Дураки. Но смелые. – Взгляд его стал отсутствующим. – Вот так… дружба. Иногда приводит к странным поворотам. Может, и нам стоит попробовать? Старикам? – Шутка была мрачной, с горькой самоиронией. Гришин фыркнул:


– Банкоматы? Вчерашний день, Валера! NFC, крипта… Я везде метками пользуюсь. Расплатиться можно хоть… трусами! – Он захохотал одиноко и громко. Новиков и Федоренко промолчали.


– Пошли.

Вернувшись, они увидели, что Ольга Викторовна и ее семья уже прощаются с некоторыми собирающимися домой коллегами. Тишина за столом стала еще неловче. Гришин завел разговор с оставшимся коллегой о рынке электромобилей.


– Кирилл, – тихо окликнул Белова Камнев, сидевший напротив. – Ты говорил про выставку… в музее. Про девяностые.


Белов вздрогнул, словно пойманный на чем-то.


– Да… – пробормотал он. – «Жизнь в 90-е». Архивы… Дневники школьные достаю, фотки, какие-то вещи… магнитофоны кассетные, одежду… – Он говорил монотонно, как будто докладывал. – Надо систематизировать, описать… Сделать… факт. Без эмоций. – Он резко оборвал себя, теребя рукав. Его взгляд скользнул по лицам друзей – Степанову, Федоренко, Новикову. В его глазах мелькнуло что-то – может, вопрос, может, приглашение вспомнить, но он не проговорил его вслух. Просто факт.

В зале оставалось совсем немного человек. Персонал кафе начал убирать со столов. Ощущение ритуала окончательно рассеялось, оставив после себя пустоту и усталость. Гришин достал телефон, демонстративно проверяя сообщения. Новиков молча собирал свою куртку. Белов сидел, сгорбившись. Мишин что-то подсчитывал на салфетке – вероятно, стоимость поминок. Беляев и Васин тихо переговаривались о чем-то своем. Федоренко, уже много выпивший, но выглядящий трезвым несмотря на это, смотрел в пустой стакан.

Камнев встал. Его движение было резким, как утром у «Ритуала».


– Ну… я поехал, – сказал он глухо, не глядя ни на кого конкретно. – Дела… – Он не стал уточнять, какие именно. Все и так понимали – работа, долг, та самая «любая цена», которая держала его на плаву и душила одновременно.

Это снова стало сигналом. Задвигались стулья. Зашуршали куртки. Прощались быстро, неловко, избегая взглядов и лишних слов. Объятия были краткими, похлопывания по плечу – формальными. «Держись», «Позвони», «Как-нибудь…» – фразы повисали в воздухе пустыми оболочками.

Васин подошел к Камневу, пожал руку.


– Саня… Было… важно увидеть. – Его русский снова звучал чуть неуверенно. – Береги себя.


Камнев кивнул, один раз, сухо.


– Ты тоже. – Больше нечего было сказать. Тридцать лет, Канада, смерть друга – все это не умещалось в словах.

Они уже поворачивались к выходу, когда из служебной двери появилась Ольга, закутанная в темное пальто. Она выглядела измученной, но собранной.


– Ребята… – ее голос остановил их у дверей. Все обернулись. – Простите, что задерживаю… У меня вопрос. – Она подошла ближе, глядя на них с легким замешательством. – На венке… Г 28 СB. И решеточка. Что это значит? Витя никогда не упоминал.

Неловкая тишина. Взгляды метнулись к Федоренко. Валерий, как самый старший по опыту сглаживания углов, сделал шаг вперед. Его лицо приняло профессионально-нейтральное выражение.


– Ольга… – начал он спокойно. – Это… старая аббревиатура. Из юности. Что-то вроде нашего… кода. Знак того времени. Нас всех тогда связывал. – Он улыбнулся слабо, уклончиво. – Безобидное ребячество.

Ольга внимательно смотрела на него, потом окинула взглядом остальных. В ее глазах мелькнуло понимание.


– Я… разбирала его кабинет дома. Пока ждали… тело. – Голос дрогнул, но она взяла себя в руки. – Там была картонная коробка. Старая, пыльная. Сбоку… маркером… как раз эти буквы и цифры: Г… 28… СB. – Она увидела, как напряглись почти все. – Я не открывала. Думала… может, это связано с его расследованиями? Какие-то материалы, шифр… Не хотела совать нос. А теперь… – она сделала паузу, – …теперь понимаю. Это ваше. Связано с вашей компанией. С тем временем.

Тишина стала густой. Коробка. Никто не знал, что в ней, но случайным такое совпадение быть не могло. Сердца застучали чаще, дыхание перехватило. Прошлое материализовалось в виде пыльной коробки.

– Да… – наконец выдохнул Новиков, первым найдя голос. – Должно быть… наше. Там… наверняка.


– Можем… забрать? – осторожно спросил Степанов, избегая взгляда вдовы.


– Конечно, – Ольга Викторовна кивнула. – Завтра я буду дома. С утра. Заезжайте.

– Я заеду, – быстро сказал Новиков. Интерес коллекционера к артефактам прошлого перевесил неловкость.


– Со мной, – добавил Степанов. Голос был твердым. Фикус на могиле словно дал ему право на это прошлое.


Васин, уже стоявший в дверях, замер. Он посмотрел на Новикова, потом на Степанова, потом на коробку, которую никто не видел, но которая вдруг стала центром притяжения.


– Я… тоже приеду, – сказал он негромко, но четко. – Если можно. Завтра улетаю вечером. Успею. – Канадский бизнесмен снова стал Ильей, которому было важно знать, что лежит в той коробке.

Ольга Викторовна кивнула.


– Хорошо. Буду ждать с утра. – Она еще раз окинула их всех взглядом – этих взрослых, разобщенных мужчин, которых на миг связала смерть ее мужа и пыльная коробка с шифром юности. – Спасибо еще раз. За все. – Она повернулась и ушла вглубь кафе, к служебному выходу.

Они снова остались у порога. Теперь между ними висела не только неловкость прощания, но и тень коробки. Завтра. Завтра Новиков, Степанов и Васин приедут. Завтра они увидят, что хранит эта коробка. Но сейчас…

Камнев резко повернулся и вышел на улицу. За ним потянулись остальные. Дождь почти прекратился, но городской воздух был пропитан сыростью и выхлопами. Они выходили по одному, по двое. В дверях кафе они снова стали разрозненными тенями.

Машины заводились, габаритные огни загорались в серых сумерках, фонари отражались в лужах. Они уезжали в разные стороны огромного, равнодушного города. Васин остановился у такси, еще раз оглянувшись на кафе, на уезжающие машины, на мокрые улицы Строгино. Завтра коробка. А потом – самолет.

Воссоединение, начатое смертью и абсурдным фикусом, закончилось тихим, неловким расползанием. Но теперь в этом расхождении была крошечная точка схождения – пыльная коробка с шифром «Г28СB#». Ничего не решилось. Ничего не воскресло. Но прошлое, казалось, сделало последний выдох из той коробки, прежде чем они успели ее вскрыть. Оставался только шум города – вечный, монотонный, неумолимый шум времени, под который тихо умирали последние отголоски их общей юности, и зарождалась новая, пока неведомая загадка.

Эхо си-диеза (на аллеях дорог жизни)

Подняться наверх