Читать книгу Монтаж сознания - - Страница 4

Владимир Волкофф
Монтаж сознания
Глава 1
Расстановка

Оглавление

30 апреля 1945 года, после девятидневных уличных боев: пришлось драться за каждую улицу, дом, лестницу, квартиру – наконец, русский флаг – мы на время перестали говорить советский – был укреплен на Рейхстаге.

2 мая пал Берлин, и в третий раз в истории победоносные русские войска прошли под Бранденбургскими воротами.

9 мая Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин обратился к народу: «Большие жертвы, принесенные нами во имя свободы и независимости нашей страны, неисчислимые лишения и страдания, перенесенные нашим народом во время войны, усилия и труд, которые тыл и фронт возложили на алтарь Отчизны, не пропали даром: они были увенчаны полной победой над врагом. Вековая борьба славянских народов за существование и независимость завершилась нашей победой над немецкими захватчиками и немецкой тиранией».

Таким образом, те самые, кто, вопя Интернационал, захватили власть как представители всемирного союза пролетариев, считали выигранную ими войну патриотической и отказывались от употребления термина «советский»… На время.

Среди людей, вовлеченных в эти события, нужно выделить русских эмигрантов, так называемых белых эмигрантов, одна часть которых примкнула к немцам и сражалась за них, так как, по ее мнению, лучше было быть с чертом, чем с коммунистами; другая же – предпочла служить Советскому Союзу: для них лучше было быть с чертом, чем с немцами. Были, я это хорошо знаю, слишком умные люди, слишком верные люди, циники, отчаявшиеся, но в сердце всех остальных победа русского оружия вызвала вполне понятный и не лишенный благости энтузиазм.

Этому чувству не была чужда национальная гордость, усиленная стремлением отплатить за двадцать пять лет притеснений, но им также руководили три неравноценных фактора – некоторые могут их счесть легкомысленными разве что в силу собственной фривольности.

Прежде всего, эта победа вечной России над Германией показалась эмигрантам победой Святой Руси над большевистской узурпацией. Да, развевающийся над Рейхстагом стяг не был бело-сине-красным, а целиком красным, но советские солдаты, которых мы встречали, говорили больше о России, чем о «Союзе», они понимали, что дрались за свою землю, не за идею, их славные наивные физиономии напоминали старшему поколению эмигрантов тех Иванов, которыми они командовали во время той войны. Короче – как будто родина спонтанно ликвидировала введенные в ее плоть антигены. Мы не излечили Россию, она вылечилась сама: и в этом мы нашли радость более смиренную и чистую, чем если бы нам дали возможность взяться за скальпель.

Далее, во Франции, например, посол Советского Союза начал ходить на службы в собор Святого Александра Невского, и было сногсшибательно видеть этого черта, от ладана не шарахающегося, и говорить себе, что не так уж страшен черт, как его малюют. Многие эмигранты были более привязаны к религиозным свободам, нежели к политической основе прежнего режима: если Церкви возвращали ее права, то этого было достаточно, чтобы они вновь стали преданными подданными Империи, каким бы неприятным или неблагозвучным ни было ее название. И вот Церковь была перед ними такой же золоченой, митродержавной, благоуханной и сладкозвучной, как раньше. Да, она пережила мученичество, и мы не забываем священников, распятых штыками на воротах своих церквей, но это теперь – прошлое: новый режим понял в конце концов, что вера составляет неотъемлемую часть русской действительности и что нужно с этим примириться. Разве бывший семинарист, приведший Россию к победе, не начинал теперь некоторые свои речи словами «Братья и сестры» вместо «товарищи»? Чего же еще?

Наконец, существовал видимый и ощутимый признак этого возрождения нашей России, ее внутреннего восстановления. Правда, он касался в основном военных, но разве эмиграция не была по своему призванию военной? Да и признак этот стоил столько жизней и страданий, что даже для умов, не склонных придавать большое значение внешним признакам уважения и почетным символам, этот обшитый материей и прикрепленный к плечу с помощью медной пуговицы картонный прямоугольник обрел такое значение, какое имели в иные времена кресты той или иной формы, кокарды того или иного цвета, береты, фески, татуировки, короче – вся та знаковая система, что дает резкое отличие одних групп людей от других. Еще при старом режиме сорвать погоны с офицера означало его обесчестить. При новом – красные аккуратно вырезали ножами погоны на плечах военнопленных офицеров. Не желая рядиться в беспогонный мундир, царь, будучи узником, не снимал черкески, которая, по счастью, была уставно лишена погон. Но вот с 6 января 1943 года для сухопутных войск и с 15 февраля для военно-морских сил – красные проходили торжественным маршем – в ряды по сорок восемь! – имея на плечах это рыцарское посвящение. Полный ностальгии тиран, которому дали на одобрение ряд эскизов нового парадного обмундирования, выбрал отличающийся всего двумя пуговицами от мундира времен своей молодости. Мы были не столь мелочными, чтобы ополчаться против двух пуговиц. Возрождался из пепла погон; некоторым из нас можно простить веру в возрождение цивилизации, которую этот погон вселял. Кошмар, грезили мы, кончился. К причинам надеяться прибавилась – амнистия. Правительство позволяло своим вчерашним врагам вернуться к себе домой. Амнистия – великодушное слово, имперское. Дело, казалось, шло не о помиловании, а о вычеркивании из памяти всех былых конфликтов. Победители и побежденные будут вместе, плечом к плечу, служить родине. Первым записался «возвращенцем» – сразу создали нужное словечко – один митрополит, которого трудно было заподозрить в потакании Антихристу: он открыл в Париже Православную духовную академию; это он помешал тому, чтобы собор Святого Александра Невского был отдан советам, которые хотели превратить его в кинотеатр. Символически митрополит Евлогий получил советский паспорт номер 1. Но он умер до того, как покинул Запад, и позже некоторые увидели в этом руку Провидения, но пока факт оставался фактом: один из духовных вождей Белого движения пошел по пути примирения.

Первая партия «возвращенцев» села, с радостью в сердце, со слезами на глазах, в поезд на Северном вокзале Парижа. Не без тревоги ждали мы от них весточки, даже самые убежденные среди оставшихся не были уверены, что их друзей не расстреляют на границе. После нескольких месяцев молчания пришли письма. Амнистированные были разбросаны по стране; их отправили на физические работы; они ничего не просили, только иногда шерстяные рукавицы и шапки. Казавшаяся неискупимой гражданская война как будто поглощалась историей. И другие кандидаты на возвращение позвонили в некогда проклятые ворота бутылочного цвета на улице Гренель, 79.

Одного из них звали Дмитрий Александрович Псарь или лейтенант второго класса Псарь, как он любил представляться.


Дмитрий Александрович был маленьким человеком лет пятидесяти. Он хотел верить в то, что был царским офицером; на деле он дал присягу только февральским марионеткам, что, в данном случае, облегчит ему в будущем отношения со своей совестью. Монархист скорее из верности, чем по убеждению, он воевал в армии Врангеля и после поражения умирал от голода в очень хорошем обществе на турецком острове, носящем странное название Антигона. Нужно было уезжать. Но как? Куда? Некоторые мечтали об Америках – они думали о будущем и еще, что солнце ходит с востока на запад; другие с нежностью вспоминали свою фройлейн, учившую их в детстве «„der, die, das»; Псаря, как многих, манила Франция.

И не только потому, что он говорил по-французски, как по-русски, что его детство было убаюкано рассказами графини де Сегюр, что он романтически восторгался Наполеоном. Франция была для него лучшим союзником – она не могла забыть отданных по ее просьбе на гибель под Танненбергом двух русских армий; безумное великодушие, единственное в своем роде решение в истории, позволившее Жоффру спасти Париж.

Прибыли барышники с картонными папками, полными контрактов. Им не пришлось много трудиться: для голодных обитателей Антигоны любое предложение было заманчивым. За предложением стояло девять миллионов убитых, за просьбой – «я умираю от голода», – так что можно было легко договориться.

Лейтенант Псарь согласился стать в Ардеше конюхом. Не будучи наездником, он знал, что ухаживать за лошадьми не унижение, и это – он был лишь в начале своего горестного пути – было для него еще важно. Франция оказалась менее благодарной, чем он ожидал. Вместо того, чтобы вспомнить Танненберг или хотя бы экспедиционный корпус, который дал себя уничтожить в Шампани, дабы показать союзникам, как русские умеют умирать, его начали с горьким упорством упрекать по поводу непогашенного русского займа.

– Да! Хороша была ваша Россия! Она мне стоит сбережений целой жизни.

Вначале Псарь чувствовал такую неловкость, что готов был, если бы карманы не были пустыми, возместить этим добрым людям понесенные ими убытки; к счастью, его работодатель его кормил, но не платил ему.

– И вообще, – повторяли завсегдатаи маленького бистро Шомерака, – когда вам, русским, надоела война, вы смылись!

Псарь пытался тогда объяснить, что ни он, ни его император не были ответственны за Брест-Литовский сепаратный мир, подписанный Троцким, что если бы царь совершил подобное, он был бы, вероятнее всего, еще жив, что истинная Россия не может быть обвиненной в том, что бросила своих союзников на произвол судьбы: наоборот, это революционеры-интернационалисты, подкупленные рейхсмарками, выступили против Антанты. И когда Псарь пытался им доказать, что, если бы, как этого требовал Фош, союзники поспешили на помощь монарху, столько для них сделавшему, – к этим выложенным на цинковую стойку облигациям вернулась бы их ценность, – ему отвечали полуизворотливо, полудобродетельно.

– Все так произошло, потому что вы были боярин, а народ несчастен.

Дело было ясным.

Дмитрий Александрович не был боярином, но он также не имел привычки работать на поле. Он был конюхом только по должности: его на деле наняли батраком, а он никогда в жизни не поддевал вилами вязанки весом приблизительно в половину своего. Моряк шатался, спотыкался, а крестьянин, нанявший по дешевке экзотическую рабсилу, недобро наблюдал за ним. Произошла сцена, во время которой фермер пригрозил батраку ударить его ногой ниже спины. Так как у батрака не было ни перчаток, ни визитной карточки, ни свидетелей, он был вынужден устно вызвать своего работодателя на дуэль; вызов был энергично отклонен. Истратив последние сантимы на покупку билета третьего класса и все сомневаясь, был он или не был опозорен, Дмитрий Александрович потянулся к магниту эпохи – Парижу.

У этого магнита было два непримиримых полюса: префектура полиции и заводы Рено, по-простому «Ре-на-улт». Чтобы получить работу, нужно было разрешение, но, чтобы получить разрешение, нужно было иметь работу. Результат: не только жили впроголодь, но иногда доставлялись на границу и вышвыривались в соседнюю страну, которая, в свою очередь, отправляла за свою границу, и т. д. Дилемму работа – разрешение на работу решил для Дмитрия Александровича один понятливый француз, выписавший десятки разрешений на работу различным секретаршам, домашним учителям, интендантам, гувернанткам, компаньонкам, целому фиктивному персоналу, которому отнюдь не было суждено топтаться в тесной усадьбе этого нищего помещика.

В шутку записанному как учитель музыки, Дмитрию Александровичу, который не знал и до-ми-соль, удалось заполучить благоволение префектуры. Благоволение так себе. Драгоценное удостоверение личности трудящегося было выдано лишь на год. Чтобы его продлить, нужно было отправиться в префектуру и простоять долгие часы в очереди: рабочий день был потерян. Занимающийся иностранцами ворчливый чиновник спрашивал:

– Ну? Не понимаете по-французски?

И в конце концов выписывал квитанцию, указывающую, что иностранец просит продлить ему удостоверение личности. Когда несколько недель спустя приходила по почте повестка, все начиналось сначала: метро, очередь, неоплаченный день, ворчливый чиновник и в конце пути бесценный кусок картона гармошкой с фотографией в профиль («правое ухо должно быть обнажено и глаза подняты вверх»).

В первый же год апатрид Дмитрий Псарь забыл вовремя продлить свое удостоверение личности. Скандал. Виновный будет отдан под суд. Он, который довольно спокойно шел в атаку, заболел от одной мысли предстать перед судьями: он ожидал процесса, подобного карамазовскому, и готовил свою защиту, в которой определенную роль должно было играть сражение под Танненбергом. А ему только сказали назвать свою фамилию и год рождения; то, что среди обвиняемых – их было не меньше сотни – он встретил знакомых, его несколько успокоило. Штраф, к которому его приговорили, был равен всего одному франку. Он вернулся к себе утешенный и благодарный, с желудком, принявшим прежние, нормальные размеры.

Он зарабатывал 16 франков и 75 сантимов в день, тратил на гостиницу 10 и 1 франк на обслуживание; однофранковый штраф означал, что он проживет один день без завтрака. О, великодушие французской юстиции! С десяток дней спустя он получил счет, уменьшивший его восхищение: франк штрафа оказался золотым франком, следовательно, нужно было умножить на одиннадцать, а одиннадцать франков – это три-четыре обеда. Впрочем, почему же нет? Дмитрий Александрович был уличен в нерадивости и не удивился тому, что наказан. Но когда он обнаружил, что к одиннадцати франкам прибавляются сто франков судебных издержек, он поддался отчаянию.

Второй полюс, завод «Рено», оказался более гостеприимным. Конечно, сорокавосьмичасовая неделя была абсурдным миражом, она ограничивалась в лучшем случае пятьюдесятью шестью часами; суббота была обычным рабочим днем; год вертелся, не прерываемый никаким отпуском; запрещение садиться во время работы не облегчало жизнь позвоночнику… Ну да ладно! Это было все же лучше, чем у «товарищей». Отношения Псаря с другими рабочими были проникнуты обоюдным удивлением, в котором не было враждебности. Работяги задавали такие вопросы, как:

– Это правда, месье Дмитри, что вы едите свечи?

Один из них дружески преподнес свечу месье Дмитри, который, чтобы не обидеть дарующего, счел нужным ее принять. Он также быстро привык к субботнему обычаю «ставить» друг другу в бистро. Захват женами недельной получки – сотни их поджидали своих мужей, и правильно делали, карауля пространство между заводом и кабачком – ни в чем не мешал неженатому Псарю. Его опрятность несколько оскорбляла рабочих, но они в конце концов простили ему это. А его нательный крест мешал разве что самым яростным антиклерикалам, да и они подобрели при мысли, что поп все же лучше, чем кюре. Не всегда лишенная теплоты обоюдная терпимость даже придала этим отношениям, сотканным из взаимно оказанных услуг, особую прелесть. По крайней мере, на «Рено» Псаря не попрекали русским займом.

А в общем, все, что происходило в течение недели, его не особенно интересовало; он жил настоящей жизнью только в воскресенье.

В этот день, встав немного позже, чем обычно, он тщательно наряжался перед зеркалом умывальника, подшивал пуговицы, прибивал подковки к ботинкам. Затем шел на Дарю, слушал более патриотически, чем религиозно, «Господи помилуй» и, отмолившись, проводил во дворе собора час или два – вздергивал большевиков и возрождал монархию. Затем он попадал в то, что называлось семьей, т. е. в компанию десяти или больше человек, собирающихся у одного из них, женатого. И в течение двенадцати часов подряд эта женщина неустанно подливала чай боевым товарищам своего мужа. Здесь, в этой несуразной комнатушке с окном во двор, в теплоте лампады и чайника – бедность не позволяла обзавестись самоваром – все были уверены, что делятся главным: верой. Так как все то, что в действительности могло быть в некоторых случаях лишь честолюбием, рутиной, времяпрепровождением, вульгарностью – становилось, возвращенное к своей истинной сути, чистым и священным. Пятикопеечная монетка обретала бесценность реликвии. Стяг Святого Андрея, синий крест на белом фоне, который, развеваясь на царских броненосцах, нес в своих складках ветер ярости, превращался на отвороте в маленький эмалированный значок, символизирующий только верность и жертвенность.

И во время одного такого воскресного собрания, когда уже двадцатипятилетние младшие лейтенанты и корнеты, становясь на место министров и генералов, неутомимо, каждый по-своему, разыгрывали гражданскую войну (единственным правилом игры была победа), Дмитрий Александрович узнал, что Елена Владимировна фон Энгель, его невеста, еще жива. Еще… Она умирала от голода и холода в коммуналке в бывшем Петербурге.

Фон Энгели были русскими, и не поздоровилось бы тому, кто утверждал бы противное. Будучи в милости с XVII века, они имели поместья, дома, дачи, но промышленный бум конца XIX века не принес им пользы. Они напоминали Дмитрию Александровичу стаю ночных птиц, мало что понимающих в наступающем рассвете: они, переваливались с одной стороны на другую и, махая длинными руками, тихо удивлялись гусарам, одетым, как драгуны, женщинам с коротко остриженными волосами или заседающим в Думе дворянам. С юмором и без иллюзий они соглашались на принадлежность к породе, осужденной прогрессом: нет экологии для людей.

Елена фон Энгель, бледная худая блондинка, вызвала в юном Дмитрии бытующую на севере привязанность, ту, что идет не от сердца, чувств, ума или всего существа, но как будто от чего-то особого и таинственного. Он любил кататься с ней на коньках в Таврическом, слушать в сумерки ее слегка фальшивые арпеджо. Они ходили вместе в танцкласс, стояли в кадрили, иногда благосклонный случай преподносил им мазурку. Они не обменялись клятвами – это было бы неприлично, – но было однажды в зимнем саду князей Щ. некое пожатие рук. И с того дня Дмитрий считал себя обязанным честью. Революция сделала его любовь невозможной, следовательно, неотвратимой.

Мысль, что его невеста избежала гибели, потрясла существование Дмитрия Александровича. Случалось ведь врангелевскому добровольцу в минуты опасности, в кровавом бою думать, что он служит белолицей Елене, что Россия, не знавшая рыцарства, не перестает о нем мечтать. Но с тех пор как он работал по девять часов в день у токарного станка, оставляющего на пальцах въедливую металлическую пыль, у Дмитрия Александровича не было уже времени мечтать о своей невесте, которая так и не узнала, что она – невеста. Но вот она вновь появилась, отсутствовавшая, но от того не менее явная; нищая, несчастная, сирота и – прозаически – голодная. Теперь его долгом было не ломать за нее копья, а обеспечить ее беф-строгановым или хотя б макаронами. Конечно, было в этом что-то неприличное – барышни должны есть скрытно, дабы не оскорбить своих кавалеров видом или даже мыслью о вкушении ими пищи. Но Дмитрий Александрович уже научился заслонять романтизм реальностью. Он решил вызвать Елену во Францию.

В то время Советский Союз остро нуждался в валюте. Поэтому эмигрантам было дозволено, уплатив определенную сумму государству, освобождать своих родственников – трудно не назвать это выкупом. Бабушки были дешевыми, можно было заполучить одну, даже работая рабочим на Рено, но нужно было, конечно, копить. Сыновья были бешено дорогими – нужно было быть Крезом, чтобы вытащить сына из рая народов. Стоимость девушек на рынке не превышала разумные пределы, но все же цена была не под силу простому токарю. Дмитрию Александровичу пришлось менять профессию.

Состояние его здоровья и малый рост не позволяли ему, работая, например, шахтером, стать богачом. Оставалась одна дорога: такси. Многие эмигранты решились стать, как они говорили, извозчиками. Они таким образом избегали работы на конвейере, цеховых сверхурочных и добивались приличного заработка. Но что было делать с чаевыми? Мог ли офицер принимать их, как холуй? Centurio in aeternum. Некоторые ошарашили дающих им монетку буржуа, но французские коллеги запротестовали: никто не имел права нарушать неписаные законы профессии. Пришлось в конце концов смириться – с юмором, горечью, злобой – каждый согласно своему темпераменту.

Как-то пассажир дал одному из моих кузенов ничтожнейшие чаевые, кажется, два су:

– Вот, для вас.

– А вот для вас!

Так ответил таксист, бросив пассажиру пятьдесят франков.

Больное место продолжало ныть; рука тайком засовывала деньги в карман; если кто носил перстень с печаткой, приходилось, садясь за руль, снимать. Но что делать, нужно было спасать Елену. С сожалением сменил Дмитрий Александрович тяжелую, но достойную работу на эту сомнительную синекуру. Он удивился своей быстро приобретенной привычке брать унизительные чаевые, а через несколько месяцев его даже начали раздражать пассажиры – некогда он им отдавал предпочтение, – которые платили столько, сколько было на счетчике. Ведь нужно было, чтобы его небольшие сбережения приумножались изо дня в день. И чтобы он мог каждые две недели посылать продуктовую посылку.

Между тем он начал нежную переписку со своей «невестой», употребляя при этом наивный код, распространенный среди эмигрантов: чтобы не вызвать подозрений ЧК, в которой, конечно же, читались письма, приходящие из-за границы, он всех мужчин, о которых просил или давал сведения, наделял женскими именами. Свои же письма ловко подписывал «Дина».

Через три года, собрав нужную сумму, он отнес ее адвокатишке, служившему ему подставным лицом, так как Дмитрий Александрович не представлял возможным прямой контакт между собой и «товарищами». Но в общем, он не испытывал горечи и находил даже, что ему повезло:

– А если бы я не умел водить машину? А если бы, к примеру, апатриды были лишены права быть таксистами?

Пришел наконец день, когда он смог нанять вторую комнату в своей маленькой гостинице на улице Лекурб. Он ее выскоблил. Поставил настоящие цветы, купленные у настоящего продавца цветов. И, почистив свой единственный костюм так, как он это делал, отправляясь на Пасхальную службу, Дмитрий Александрович сел в свое такси и поехал, не останавливаясь, перед самым носом останавливающих его прохожих:

– Они что, не видят – флаг спущен?!

Встреча с Еленой не была, увы, ничем похожа на Пасхальную службу. Напротив, то, что им грезилось как праздник возрождения, оказалось похоронами. Признались бы они хоть в этом друг другу! Но нет, они решили сдержать данное слово и, затаив в душе глубокую горечь, поженились.

Для Елены Дмитрий олицетворял прошлое: безопасность, благополучие, нежность и тот романтический конец отрочества, когда счастье и трагедия кажутся благородной душе одинаково соблазнительными. Найдя его в Париже, она думала словно вернуть себя в Санкт-Петербург. Да и в своих письмах он никогда не жаловался, из вежливости, но также, чтобы не создалось впечатления, что выплата выкупа сильно стесняет его. Она, следовательно, представляла его благоденствующим: почему же нет? Французы ведь не могли быть такими глупыми и неблагодарными, чтобы бросить на произвол судьбы офицера союзной армии. А если он время от времени с юмором писал о своей работе таксистом, то это было, конечно, для того чтобы обмануть цензуру: на деле он должен был быть адъютантом какого-нибудь французского генерала, которого он сопровождал во всех поездках.

Потемневший от времени, потрепанный и коротковатый костюм Дмитрия, его такси, банальнейшее такси, в которое мог себе позволить сесть любой мужлан, гостиничный номер без прямых углов (такие стоили дешевле), но зато обладающий перегородкой, изолирующей умывальник и похабное биде, – все это показалось Елене Владимировне фон Энгель невероятно мерзким. Там, откуда она приехала, она едва не умерла от голода, в то время как Дмитрий жил себе и даже утверждал, что живет неплохо; но там была невиданная в истории революция и еще дотлевала гражданская война, там был, чего там, конец света. А здесь вечером нужно было, в тайне от управляющего, протягивать веревку от стены до стены и вешать сушить на ночь также исподтишка выстиранную одежонку. И этот запах в коридоре…

Дмитрий говорил, как Макар Девушкин в «Бедных людях»:

– Ничего, ко всему привыкают.

Но это было словесной игрой, шутовством.

Для Дмитрия Елена тоже символизировала непорочность прошлого. Он ожидал вновь встретить белокурое дитя, которому некогда стиснул пальцы в зимнем саду, несравненном по своей поэтичности месте, и, быть может, вновь стать, оказавшись с нею вместе, тем элегантным морским кадетом, которым он был когда-то. Но он нашел ее руки испорченными ледяной водой, ноги – морозом; ее взгляд был то наглым, то пугливым. Она лгала. И повторяла по всякому поводу вульгарную поговорку:

– С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Дмитрий Александрович корил себя за то, что упрекает ее за эти недостатки:

«Такое нежное существо, и что ей пришлось пережить!»

Но он не мог примириться с ее привычкой густо краситься дешевыми румянами. Она же обижалась, что он не покупал ей более дорогие. Жизнь в тесной квартирке, заменившей гостиничный номер, разочаровала супругов. Он считал, что, обзаведясь женой, должен отныне давать очаг его не имеющим тридцатилетним корнетам и лейтенантам, их кормить в субботу вечером и все воскресенье, приглашать, когда им хочется, к себе, чтобы они могли согреть душу видом склонившейся над шитьем молодой женщины, а скоро – и над колыбелью. Поэтому, въезжая в квартиру, он повесил в углу икону с лампадкой:

– Будет у нас для них уголок России.

Но Елена отказалась гробить свою жизнь, стоя над плитой, ради того, чтобы объедалось с десяток бездельников:

– Еще немного, и ты меня попросишь штопать им носки и латать штаны! На что они годятся, твои плешивые, не способные даже преподнести даме приличный букет?

Она была права: корнеты приносили по розе, лейтенанты – по три гвоздики. Некоторые, ничего не поднося, только озадаченно гладили лысины.

Семья продержалась лишь чуть больше времени, чем понадобилось Александру Дмитриевичу, чтобы появиться на свет. Елена тяжело перенесла беременность, а уход, в котором нуждался новорожденный, чрезмерно ее утомлял; в Елене уживались утонченность и заурядность: естественно, тяжел был результат подобного сочетания.

Для Дмитрия Александровича, наоборот, рождение сына было безраздельной радостью, искуплением: преемственность была обеспечена; царь, когда вступит на престол, получит еще одного преданного подданного. Кроме того, пережив гражданскую войну, он растроганно смотрел на этот маленький комочек человеческой плоти, на мягкий еще череп, на эти ручки, которые будут когда-нибудь держать оружие. Он тоже думал о скрывающейся за этими молочного цвета глазами бессмертной душе. И он нянчил, стирал. И извинялся:

– У моей жены неважное здоровье.

Елена Владимировна однажды исчезла вместе с «Торпедо» с откидным верхом, кротовой шубой и аспирантом, ставшим продавцом нижнего белья для кокеток. Она оставила записку: «Я знаю, что ты думаешь обо мне, но я хочу жить, жить! Будь великодушным: пощади сына».

Бывает, когда умирает мать, ребенку говорят: мама уехала и скоро вернется. Дмитрий Александрович поступил наоборот: он погладил ногтевыми фалангами щеку своего сына и прошептал ему:

– Мамушка умерла, Алек. Мы теперь с тобой сироты.

Когда вспыхнула Вторая мировая война, в эмиграции проснулись надежды: рухнет наносной режим, не выдержит бури. Да, но что дальше: Россия, колонизированная колбасниками? Дмитрий Александрович сторонился этих разговоров. Он не был очень умен, но пережитое дало ему фатализм или, быть может, отчаяние, открывающее путь к истине. Теперь он уже не надеялся на восстановление монархии, он более не представлял, что воля, его и его друзей, сорокалетних корнетов и лейтенантов может хоть как-то изменить историю. Лишь еще одна надежда пылала в нем – не оставить своих костей в чужой земле.

Он часто говорил:

– Я вернусь умереть. В этом я уверен.

Это произойдет помимо его воли. Однажды.

Статус апатридов во Франции был сложным. Одних мобилизовали, других нет. Псарю предложили бросить такси и стать водителем на одном из военных заводов, выпускающих боеприпасы. Несколько офицеров напомнили ему сурово русский заем, но, в общем, он счел, что ему не так уж не повезло. Во время разгрома завод был эвакуирован на юго-восток страны.

– Но я же иностранец и не имею права передвигаться в военное время по территории Франции.

– Нас это не интересует. Если мы вас не найдем в Тарбе, станете дезертиром.

Промучившись много дней в префектуре, Псарь получил, наконец, нужное разрешение, но только успел он доехать до Тарба (за свой счет), как уже было подписано перемирие. Завод исчез с лица земли. Ничего другого не оставалось Дмитрию Александровичу, как вернуться в Париж и искать работу.

Найти работу? Тогда как война была проиграна по вине всяких грязных иностранцев? Нет уж, не выйдет! Все же нужно было как-то прокормиться, а, главное, кормить юного Александра. Оставался один выход: последовать примеру множества коренных жителей и принять предложения оккупационных властей. Но от него к горлу бывшего лейтенанта подступала тошнота.

Есть две категории русских людей: одни восхищаются немецким порядком, породившим Гете и Круппа, другие питают к нему, со времен Александра Невского, живейшее отвращение. Дмитрий Александрович, к несчастью своему, принадлежал ко второй категории: для него служить немцам означало предать миллион семьсот тысяч убитых во время Первой мировой войны и сотни тысяч других, убитых в течение предыдущих веков крестоносцами или вспомогательными войсками Наполеона. И все же он лишний раз подчинился необходимости. Он знал немецкий, следовательно, к нему хорошо относились и ему платили тройную зарплату. Но он был из тех, для кого нравственное неудобство более пагубно, чем материальное. Два года, во время которых он водил немецкий грузовик, были самыми гиблыми в его жизни. Одно светлое пятно: он систематически отказывался от более выгодных или почетных предложений – он мог стать переводчиком, писарем, устроиться в разведке. Он мог бы даже нарядиться в зелено-серое обмундирование (а что, оно, право же, шло к лицу) и вернуть, пожалуй, свое звание. Но он от всего этого упорно отказывался. Эмигрант себя компрометировал, но лейтенант российского императорского флота оставался непорочным, как икона.

После Освобождения всего этого ему не зачли. Администрация оказалась в руках людей, взявшихся за оружие за день до победы. У них не было иного доказательства патриотизма, кроме свирепости. Другие же, действительные герои, среди которых многие были коммунистами, навязывали Франции лихорадочный медовый месяц с СССР: в этих условиях жизнь белых эмигрантов была едва выносимой. Всякий апатрид, бывший на жаловании у врага, всячески притеснялся, он был удобным козлом отпущения для нации, совершившей высший грех: сомнения в себе.

Для Дмитрия Александровича положение стало прямо невыносимым. Административные преследования, с одной стороны, безработица – с другой. И время от времени булочник на углу его окликал:

– Возвращайся к себе, грязный русак.

Мысль сделать именно это, да, это, вернуться на родину, не дожидаясь веления провидения, а – по собственному решению, стала обретать форму в мозгу Дмитрия Александровича. Нигде он не будет таким бедным, нигде его не будут так донимать, как это делают здесь. И когда в диспансере один врач открыл ему, что тело его истаскано, что клетки организма отказываются ему служить, к горлу подкатила ностальгия, по силе своей превосходящая всю ранее испытанную им тоску по отечеству. Он тихо потрепал сына за щеку и сказал:

– Мы возвращаемся.

Александр, по обыкновению своему молчаливый, не ответил.

У Дмитрия Александровича не было иллюзий. Он не надеялся вновь найти «блестящий Санкт-Петербург» своего детства. Но зато он будет слышать кругом родной язык и родная земля покроет его останки, когда он отдаст душу.

– Даже красные не могут мне этого запретить.


И кстати, существовали ли еще эти красные? Невозможно было вовсе отказать в законности государству, с такой славой разгромившему захватчиков. Независимость более ценна, чем свобода. Да и слово свобода никогда не воодушевляло бывшего лейтенанта. Он происходил из рода, для которого слава была синонимом служения: стремление к свободе казалось его предкам и ему идеалом раба. А если там не было частной собственности, то что же – без нее Псарь легко обойдется: для него было важнее принадлежать стране, чем обладать в ней чем-либо. Каким облегчением будет сжечь этот ничейный паспорт, носящий название Нансеновского! И Александр вырастет в своей стране, научится служить ей, даже в кадетском корпусе – он вновь появился под названием Суворовское училище.

Странной была для Дмитрия Александровича его первая встреча с «товарищами». Когда он нажимал на кнопку звонка советского посольства, ему казалось, что мир должен взорваться, как если бы частица материи столкнулась с частицей антиматерии. Но мир не взорвался, и советские показались эмигранту более или менее нормальными соотечественниками.

Позже он рассказал своим настоящим товарищам, корнетам и лейтенантам, которым было уже под пятьдесят:

– Знаете, нет у них ни рогов, ни раздвоенных копыт.

Но что его удивило, это встреченное им у «товарищей» бюрократическое высокомерие, открытое ощущение превосходства… Ему дали понять, что речь идет не о примирении, а о прощении. А чтобы его заслужить, он должен был униженно покаяться, признать свои ошибки, и не только политические. Манеры его, например, указывали на степень его упадка. Однажды, перелистывая том Ленина, Дмитрий Александрович привычно послюнявил палец, и немедленно на него уставились орлиный нос и угрожающие очки учителя «катехизиса»:

– Никогда больше этого не делайте. У нас это признак плохого воспитания.

Но прежде всего он должен был заполнить страницы и страницы формуляров анкеты. Он должен был не только исповедаться во всех своих грехах против советского правительства, но составить полный перечень всех своих родственников без исключения и написать их биографии. Он приуменьшил свои подвиги и заявил, что все его родственники умерли. Навязчивая идея всех возвращенцев – не повредить тем, кто нашел способ выжить там – пришла и к нему.

Он просыпался по ночам:

– Должен ли я был двоюродного брата Алешу объявить мертвым или вовсе не упоминать о нем?

Затем наступил период реабилитации. Прошедший исповедь и как будто прощенный, блудный сын должен был теперь приобщиться к доктрине.

Были организованы вечерние курсы, на них эмигранты встречались, едва осмеливаясь глядеть друг на друга, три раза в неделю. Они давились лекциями о преступлениях царя и заучивали наизусть «учение» Маркса, Энгельса, Ильича и, разумеется, самого великого гения, величайшего полководца, философа, экономиста, самого великого вождя всех народов и всех времен, того, чье имя-отчество произносилось со смесью заискивающей нежности и почтительной мужественности: Иосифа Виссарионовича. Само собой, нельзя было и помыслить подойти к этой литургии хотя бы с йотой юмора: революционность прежде всего серьезна.

Не обладая экономическим образованием, не ощущая никакой привязанности к интересам или добродетелям буржуазии, Дмитрий Александрович смог сдать, не покривив душой, часть экзаменов: он с удовлетворением перечислил советских маршалов и их победы, он с волнением в голосе рассказал о Сталинградской битве. Но ему пришлось серьезно взять себя в руки, чтобы произнести под требовательным взглядом из-за очков учителя катехизиса слова «Николай Кровавый» и даже «Ленинград». Другие кандидаты слушали, не глядя, в тишине разделенного стыда. Затем наступил их черед клеймить «банды белогвардейцев» и «разнузданных бандитов контрреволюции». Под занавес спели хором «Катюшу»: это было советским, но не коммунистическим, это была героическая песня, сентиментальная, в общем, русская. После все почувствовали себя лучше, будто побывали в бане.

Если Дмитрий Александрович рассчитывал ценой столь малых усилий получить паспорт и объявить французам, что теперь у него тоже есть страна, правительство, посол, то он ошибался. Он должен был теперь доказать свою искренность. По воскресеньям утром он шел уже не в церковь, а на пропагандные фильмы типа «Клятва», специально показываемые в одно время с церковной службой. Он участвовал затем в организации балов в честь Октябрьской революции, произносил тосты в память Ильича и за здоровье самого великого среди великих. Он даже заставил себя произнести по-советски слова «автобус» и «библиотека». И он думал, что, вот, еще одна жертва, и он сможет сесть в заветный поезд. Вернуться.

Наконец он был вызван тем же учителем коммунистического катехизиса:

– Мы теперь убеждены, гражданин, что вы являетесь истинным сыном нашей советской Родины.

Зеленый паспорт лежал тут рядом, на столе. Дмитрий Александрович смог взять его в руки, проверить печати, фотографию, подписи.

Современное написание его имени-отчества еще раздражало, но это было не так важно; впрочем, он уже привыкал – ведь приходилось же ему, заполняя анкеты, все время вычеркивать твердые знаки и русские.

– Спасибо, спасибо!

Он вновь чувствовал себя настоящим человеком. Он выйдет на улицу Гренель с гордо поднятой головой:

– Месье полицейский, я – советский гражданин.

Быть гражданином было для него теперь лишь немногим менее почетно, чем подданным.

– Когда я вернусь?

Учитель катехизиса, видя, что Дмитрий Александрович не хочет выпускать из рук паспорта, слегка потянул к себе зеленую книжечку:

– Это мы покуда оставим здесь.

Он встал и положил паспорт на одну из полок вделанного в стену сейфа.

– Конечно, вы вернетесь, но пока вы более нужны нашей советской родине здесь. Вы знаете французов, вы привыкли к ним, они – к вам.

Дмитрий Александрович не сразу понял, что убили его мечту, он уцепился за «конечно» и «пока». Не отводя упорного взгляда своих до времени постаревших глаз от покоившегося в глубине сейфа зеленого пятнышка, он взмолился:

– Но… паспорт… Дайте его мне.

– Для чего?

– Я не могу жить во Франции без удостоверения личности.

Это было не единственной причиной: он хотел, преисполненный нежности, унести эту книжечку к себе, чтобы поцеловать ее в одиночестве, чтобы сохранить доказательство того, что он вновь стал самим собой.

Учитель катехизиса ответил, строго блестя стеклами своих толстых очков:

– Ничего. Вы не скажете французам, что стали советским гражданином. Будете продолжать пользоваться нансеновским паспортом.

Видя, что сердце бедняги обливается кровью, он добавил, быть может, сообразив, что так выгодней, а быть может, из жалости:

– Именно так вы сможете лучше всего служить нашей советской Родине, которая, несмотря на ваши ошибки, открыла вам свои объятия.

Дмитрию Александровичу не суждено было долго жить, и никто не попросил у него оказать какую-либо услугу советской родине. С того времени его рак стал прогрессировать с удвоенной скоростью. Он никогда не был пьяницей, а тут стал вдруг пить, словно хотел себя доконать. Он был поочередно ночным сторожем, мойщиком посуды, грузчиком, дворником – терял свою работу, находил только временную. Теперь, зная, что не вернется, он хотел лишь одного: быть похороненным на кладбище в Сент-Женевьев де Буа, где гниет столько русских останков, что земля стала по праву считаться русской. Корнеты и морские лейтенанты, теперь пятидесятилетние, скинулись, чтобы – они осудили предательство, но не предателя – осуществить последнюю волю своего однокашника.

Дмитрий Александрович, лишенный ухода, умер в больнице – в тот день бастовали сестры.

– Я не вернусь. Но ты, Алек, вернешься вместо меня.

Это были его последние слова. Он поднял руку, чтобы погладить щеку Алека, но уже не хватило сил.

Отпевание состоялось в кладбищенской часовенке. Тот июнь был очень жарким, и священник положил в кадило побольше ладана. Спели «Вечную память», «Со святыми упокой» и «Коль славен» – отпевали ведь военного. Гроб был спущен в могилу на одолженных одной старой генеральшей вышитых полотенцах, так что пришлось ей их вернуть и, вопреки обычаю, полотенца не достались могильщику… да и что он с ними бы делал? Посыпались, ударяясь о гроб, земляные комья.

Белокурый Александр Дмитриевич, чураясь всех, наблюдал за происходящим с подчеркнутым равнодушием. Друзья отца испытали к сыну скорее недоверие, чем симпатию: он тоже подал прошение о репатриации, он тоже неустанно посещал посольство – не был ли перед ними настоящий большевичек? Женщины, напротив, с нежностью смотрели на худое его лицо с помятыми веками, на юношескую шею, которую не скрывал открытый ворот белой рубашки (Дмитрий Александрович терпеть не мог галстука – сугубо гражданского украшения). Поверх рубашки на нем был пиджак из голубого полотна, презент обеспеченного родственника или, возможно, какого-нибудь благотворительного учреждения.

– Сколько ему может быть лет?

– Девятнадцать. Но выглядит, бедняга, моложе.

На похоронах присутствовал некий молодой человек, которого как будто никто не знал. На круглом лице сидели добродушные круглые очки. На нем были коричневый пиджак, коричневато-серые брюки и неуклюжие башмаки. Когда Александр вышел с кладбища и отказался ждать со всеми автобус, предпочтя прогуляться по солнышку до вокзала, – к нему подъехала машина. Раскрылась дверца:

– Садитесь. Я вас подвезу.

Это был тот самый молодой человек.

Александр мгновение колебался. Затем подумал, что это приглашение является, вероятно, вежливо сформулированным приказом.

– Спасибо, Яков Моисеевич.

И он сел в машину.


Детство Якова Моисеевича Питмана было убаюкано рассказами о спасающих революцию доблестных чекистах. Без них белые бы победили. Поэтому Яков мечтал попасть на работу в Комиссариат внутренних дел: он думал, что только там принесет больше всего пользы партии и отчизне.

Яков Питман помнил, что он еврейского происхождения, но для него это имело не большее значение, чем если бы он был татарином или грузином. Он гордился принадлежностью к стране Пушкина, Чайковского и Петра I. И он обожал русский фольклор, был способен проникновенно исполнить «Средь шумного бала…» или пуститься в бешеную присядку. Не то чтобы он отрекся от своих родителей, которых, напротив, нежно любил, просто считал их заботы безнадежно устаревшими: Яков вне дома уплетал свинину без всяких угрызений совести, даже с подчеркнутым удовольствием. Как чеховские персонажи, он всей душой призывал век, в котором люди будут любить друг друга и будут счастливы, и обладал, в отличие от Чехова, тем преимуществом, что знал – этот век наступит завтра.

Механизмом, приближающим на всех парах это будущее, была партия, и Яков испытывал к партии доходящую до слез нежность и признательность. Это благодаря партии родина станет самой могущественной и благородной державой мира, уже сейчас советский народ в едином порыве строит справедливое и светлое будущее. Естественно, Яков хотел быть в первых рядах этих строителей.

Ничто не противоречило тому, чтобы он был взят под опеку органами, предпочитающими набирать людей среди молодежи, будущее которой всецело б от них зависело. Моисей Питман был простым портным, как и его отец; мать и бабушки также принадлежали к скромным семьям Бердичева: анкета, охватывающая два поколения, выявила, следовательно, более или менее здоровое пролетарское происхождение. В то время быть евреем было скорее гарантией, чем изъяном. И один дядя-революционер явно не портил биографии. Короче, после окончания университета Яков Питман был принят в спецшколу в Белых Столбах, где два года учился, в основном, премудростям контрразведки. Благодаря знанию французского он был затем направлен в 5-й отдел. Война только закончилась, и его послали на работу во вновь открывающееся в Париже посольство. Яков был полон энтузиазма: он будет работать, не покладая рук, чтобы Франция стала братской СССР страной, столь же свободной и счастливой. Разумеется, младшим братом, которого старший будет направлять для его же собственного блага.

Несмотря на свои благие намерения, через год лейтенант Питман оказался на краю бесчестия и высылки.

Вначале, хотя он попал в среду карьеристов и развратников, все шло хорошо. Он был поставлен под начало офицера, занимавшегося возвращенцами – дегенератами, наркоманами, бывшими палачами, врангелевцами, колчаковцами: как все-таки была милосердна советская власть, что дала амнистию этим пособникам реакции! Питман, впервые встретившись с настоящим князем, ощутил одновременно робость, отвращение и, по счастью, жгучее любопытство. Он ожидал увидеть людоеда, сверхчеловека. А князь О. оказался горбуном, деликатным, бедным, как Иов, не наркоманом и уж явно за свою жизнь никого даже не высек. Воплощенное зло не всегда представлялось, как раньше думал Питман, в очевидно-понятных чертах. Но он был готов и хотел учиться. Он обладал быстрым, восприимчивым умом, а, главное, интуицией. Скоро ему приказали начать среди возвращенцев поиск будущих сексотов.

Действительно, амнистия преследовала не чисто гуманную цель – многие возвращенцы никогда не вернутся, они останутся во Франции и будут своей массой прикрывать тех, кто получил определенное задание. Одной из лучших находок Питмана оказался бывший участник Сопротивления, сестра которого занималась распадом атома: не могло быть и речи о том, чтобы дозволить таким людям вернуться – таких легальных нелегалов можно со временем поднять до важных в этой стране постов. Но чтобы усыпить бдительность французов, нужно было оставить более или менее медленно подохнуть в изгнании стареющих таксистов, разных старых цыган, мудрецов-теологов, для которых все равно не было места в Советском Союзе.

Питману удалось отобрать нужных людей, и, желая дать ему возможность совершенствоваться, пройти через все отделы разведки, резидент перекинул его в другой сектор, где Питман оказался под началом сизоносого старого чекиста, о подвигах и палаческом мастерстве которого говорили за пятидесятиграммовыми рюмками водки.

Первым заданием Питмана было участие в похищении среди бела дня в Париже одного бывшего полковника императорской армии, который, как только закончилась война, попытался возродить РОВС, находившийся до войны под командованием сначала Кутепова, затем Миллера. Этот старик не был особенно опасным, но чекистские традиции этого требовали: РОВС должен был быть обезглавлен, Правда, на этот раз не было нужды прибегать к сложной операции: французы молчаливо дали свое согласие; оставалось взять полковника, как берут людей в Москве или Горьком, предпочтительно ночью, когда температура тела наиболее низкая, а следовательно, способность человека к сопротивлению наиболее незначительная. Совесть не беспокоила Якова Питмана, когда он садился во взятый напрокат автомобиль. Полковник был всего лишь смутьяном, но все же мешал; он, без сомнения, лет 25 назад вешал пленных красногвардейцев; нужно было помешать ему продолжать сеять смуту там, где будет скоро, совсем скоро земной рай. Полковник никогда не был советским гражданином, поэтому французам было неприятно выдавать его открыто, но закрыть глаза, пока его хватают, это было нормальненько – зря, что ли, воевали вместе против немцев?

Питман нажал на дверной звонок. И в ответ на его молчание – вежливо постучал фалангой указательного пальца правой руки в облезлую старую дверь – четыре раза и снова четыре раза. Чекист дышал ему в затылок водочным перегаром. Одного человека он оставил для страховки на четвертом этаже, другого послал на шестой, где тот мог, наблюдая за происходящим, прийти на выручку в случае возникновения трудностей. А их не должно было быть: консьержка хорошо относилась к русскому господину, который всегда вытирал ноги, прежде чем подняться к себе, вдобавок ее муж, партизан-коммунист, ставший теперь полицейским, обещал в случае чего ее успокоить.

Чекист сказал:

– Если будешь так царапаться в дверь, он подумает, что ты пришел клянчить десять франков, которых у него нет.

И он сильно ударил в хлипкую дверь кулаком, а затем ногой.

Вдруг Яков ощутил перед собой как бы разверзшуюся пустоту. Дверь же по-прежнему была заперта. Он так и не узнал никогда, откуда пришло это ощущение: может, сквозняк?.. Панический голос мужа консьержки уже раздавался на лестнице:

– Товарищ! Месье! Капитан! Случилось несчастье.

Когда Яков увидел на тротуаре это нечто, этот человеческий блин с волосками на подбородке, сломанные ноги, пробившие мясо кости и залатанную пижаму, – он отшатнулся, и его стало открыто, безостановочно рвать.

Чекист сказал-выплюнул:

– Дохляк! Баба!

Прекратив оскорблять своего заместителя, он молча уставился на него в упор, бросая время от времени взгляды на своих помощников, словно звал их в свидетели. Муж консьержки стоял сзади, качая головой; он инстинктивно чувствовал жалость и вместе с тем ощущал в себе нервный смех при виде распластанного «шута горохового» с козлиной бородкой, но сильнее всего было глубокое разочарование: русские товарищи всегда побеждают, а тут, оказывается, дали такого маху. С этого момента его вера в марксизм резко пошла на убыль: два года спустя, настигнутый благодатью, он пошел на мессу и начал голосовать за правых.

Чекист дал мстительный отчет: операция не удалась по вине лейтенанта Питмана, так долго стучавшего в дверь, что объект успел выброситься в окно. Последующее поведение лейтенанта доказывает, что причиной ошибки было отсутствие храбрости. Так, со дня на день Питман, которому, казалось, все улыбалось в жизни, постепенно оказывался на дне. Ему более не пожимали руки и, когда он входил, отводили глаза. Все знали: дело в бюрократической волоките – он будет наверняка изгнан из знаменитого первого отдела, быть может, вообще из ГБ. Под голубыми околышами не должно быть трусов. Когда Питман осторожно попросил объяснений, ему не разрешили прочесть отчет – резидент прямо посмотрел ему в глаза:

– На твоем месте, Питман, мне было бы стыдно. Я бы таился, не ходил бы вот так…

И ему стало стыдно, ибо Госбезопасность, вдохновленная непогрешимой партией и величайшим учением, не могла ошибиться. И он тушевался, страдая от презрения со стороны товарищей. Да и ничего другого ему не оставалось делать: работы ему больше не давали. Нужно было ждать отзыва на родину.

Самолюбие Якова Моисеевича Питмана было ранено, его стремление служить, все, что составляло смысл его жизни, казалось, погибло: он знал, что, работая в ГБ, можно допускать ошибки – они будут покрыты; но его обвинили в простой слабости, следовательно, по-настоящему не признали своим и поспешили списать за ненадобностью. Так же терзала его любовь – ведь Эличка продолжала посылать ему полные надежд нежные и страстные письма: мог ли он допустить, чтобы любимая за него краснела? Он думал о разрыве с ней, думал и о самоубийстве.

Но однажды дневальный, который, когда Питман оказался в опале, не осмеливался на него и взглянуть, подошел к нему:

– Вас просит товарищ Абдулрахманов.


Абдулрахманов, огромный человек с конусообразной головой, был прозван сотрудниками посольства Сталагмитом не только из-за чрезмерно высокого роста, но и потому, что казался скорее чудом природы, чем человеком. Кличка не удержалась, как-то нечем было ее питать: последнее время сотрудники вообще избегали о нем говорить, словно любое напоминание о нем могло вызвать катастрофу.

Абдулрахманов был, вероятно, гебистом. Но к какому отделу он был приписан? И каковым был его пост? Тайна. О нем никому ничего не было известно – вплоть до звания. Он одинаково откликался на «товарищ капитан» и на «товарищ генерал». Он всегда работал в нерабочие часы, рылся во всех кабинетах, в том числе и в посольском – у него бы ли ключи от всех дверей и всех столов: данные ему кем? То его считали человеком самого Берии, то партийным сановником, отчитывающимся в своих действиях только перед Иосифом Виссарионовичем. Он никогда никому не сделал ни одного угрюмого замечания, но всегда распространял вокруг себя ужас. Быть вызванным к нему означало для человека, попавшего в положение Питмана, приблизительно то же самое, что для приговоренного к высшей мере быть внезапно разбуженным до рассвета.

Получив разрешение войти, Питман стал в несколько неуклюжую стойку смирно на пороге пустого, банального кабинета, в котором явно никто много не работал. Он ожидал услышать солдафонский рев или ледяной шепот, но до него дошел гнусавый, вежливый голос:

– До того, как я обагрил кровью меч, противник сдался. До того, как я обагрил кровью меч, противник сдался.

Перед конусообразной головой высился не лишенный угрозы поучительный указательный палец.

– Заходите, Яков Моисеевич, голубчик, заходите и опустите в кресло свою уважаемую задницу. Знаете ли вы Сунь-цзы?

Ужасающий товарищ Абдулрахманов не говорил, как офицер ГБ. Он даже не говорил, как обычный нормальный советский человек. У него был певучий бас, который переливался согласно самым утонченным правилам дикции. Он играл им как актер, но его отточенный стиль был скорее стилем университетского профессора старой России. Да и стоило только вглядеться в этого вежливого, добродушного, почти елейного человека, чтобы сами по себе пришли на ум слова «старая Россия», и все же от него исходило такое ощущение мощи! Яков Питман был бы шокирован этой нереволюционностью, если б его не охватили другие чувства: впервые за два месяца с ним по-доброму разговаривали, а он вынужден разочаровать собеседника – ведь ничего не знал он об этом Сунь-цзы, вероятно, каком-нибудь лакее Чан Кайши.

– Нет, товарищ генерал. Я не в шестом отделе, товарищ генерал. А этот Сунь-цзы, я не…

– Да садитесь же, Яков Моисеевич, вот сейчас мы все трое и познакомимся.

Питман огляделся, третьего не было в комнате, если не считать висевшего на стене портрета Феликса Эдмундовича… но он был везде, ни одно помещение ГБ не ускользало от его пронизывающего взгляда.

– Скажите мне сначала, что вы думаете об этой мысли, одновременно великодушной и, как бы сказать, незаконной?

– Какой мысли, товарищ генерал?

Он говорил «генерал», потому что не было для него выше звания, но он еще никогда не видел такого вежливого генерала.

– Которую я только что высказал: «До того, как я обагрил кровью меч, противник сдался». Что вы об этом думаете?

Вопрос был опасным даже для тех, кто обычно думал, как положено думать. Быть может, Ленин что-то написал об этой идее, а Питман забыл. Чувствуя свою вину, Питман схоронился за жалобно-тягучим «я не знаю, товарищ генерал».

Человек, прозванный Сталагмитом, сказал:

– Слушайте, прежде чем встретиться с товарищем Сунь-цзы, мы примем несколько предварительных решений. Мы с вами слишком культурны, как говорят обычно люди, лишенные культуры, чтобы ежеминутно выставлять друг перед другом свою политическую веру. Так что перестаньте, любезный Яков Моисеевич, называть меня товарищем. Затем, мы слишком привязаны к правде о вещах и людях, чтобы придавать значение излишним и поверхностным социальным наслоениям. Значит, бесценный мой Яков Моисеевич, прекратите величать меня генералом. И наконец я осмелюсь звать вас Яковом Моисеевичем, сам же пожелаю, чтобы вы оказали мне честь называть меня Матвеем Матвеевичем.

– Никто, товарищ генерал, вас так не называет.

– Драгоценнейший мой Яков Моисеевич, окружающие нас товарищи являются надобностями, бесценными надобностями, но им нечему учиться у Матвея Матвеевича, а Матвею Матвеевичу нечему учиться у них. В этих обстоятельствах они могут меня называть, как Бог на душу положит: мне наплевать. Если мне скажут: иди сюда, Иванушка-Дурачок, – пойду, если сердце подскажет. Слышали вы об Эйнштейне?

И он добавил с молниеносной, тут же исчезнувшей иронией:

– Успокойтесь, я не собираюсь его арестовывать.

– Да, Матвей Матвеевич, я слышал об Альберте Эйнштейне. Нет уверенности, что его учение соответствует основополагающим положениям марксизма-ленинизма.

– Ничего – будет соответствовать. Сделаем, что нужно. Ну так вот, изумрудный мой Яков Моисеевич, этот Эйнштейн как физик, я и некоторые другие как стратеги – ведь мы составляем некий ареопаг, в который, даст Бог, и вы войдете – открыли закон относительности в военном искусстве. Сунь-цзы сказал: «В искусстве войны высшей изощренностью является атака на планы противника». Только у Сунь-цзы не было возможности проявить на практике свой гений.

Питман осмелился спросить:

– Почему?

– Потому, Яков Моисеевич, серебряный мой, что Сунь-цзы коптил небо приблизительно две с половиной тысячи лет назад. Ну-с… а мы можем, у нас есть все возможности и средства напасть не только на планы генштаба, что было бы чепухой, а на все планы врага, начиная от планов, касающихся рождаемости, до литературы, от секса до религии. Дай только Бог, чтобы мы правильно использовали эти колоссальные возможности.

Внезапно Абдулрахманов встал, вернее, самовоздвигся. Он возвышался, как башня. Он повторил голосом, каким поют в церкви:

– До того, как я обагрил кровью меч, противник сдался. Знаете ли вы что-либо более изысканное и вместе с тем действенное? Да, давайте-ка решим одну проблемку. Я знаю о вас все, что можно знать. Если б вам дали свободу действий, вы, вероятно, не испугали бы этого старого осла, и он теперь ревел бы себе на Лубянке. Вся вина на этой суке, непременно желавшей обагрить свой меч. Я ему покажу, где раки зимуют. А если у вас кишка тонка…

Питману захотелось оправдаться:

– Не то чтобы мне стало его жаль. Но бороденка была на тротуаре. Такая жалкая бороденка…

– Вам – бороду, другому – другое: неважно. Если бы наши качества измерялись крепостью наших кишок, никогда Генрих IV не стал бы французским королем. Я набираю людей и остановил свой выбор на вас.

Он произнес последнюю фразу с невероятной алчностью. Стоя, странно положив маленькие руки на стол, Абдулрахманов напоминал готовящегося к нападению птеродактиля.

– Я очень польщен, Матвей Матвеевич.

– Зря. Чем вы можете гордиться? Тем, что вы – брюнет и несколько близоруки? Нет, у вас есть качества, нужные для создаваемой мною новой шарашкиной конторы. Подумайте чуточку, алмазный мой Яков Моисеевич. Легко ли найти среди нас людей, наделенных необходимым мне качеством: способностью вызывать симпатию? Храбрых, верных, хитрых, жестоких среди наших товарищей много, но вот способность поставить себя на место другого, влезть в его сознание, добраться до подсознания?.. Посмотрите. – Абдулрахманов обошел стол, взял Питмана за плечо и, как мальчишку, подвел к висевшей на стене деревянной доске. На ней были вырезаны, подражая форме китайских иероглифов, следующие слова:

1. – Дискредитируй Добро

2. – Компрометируй вождей

3. – Поколеби их веру, предавай их презрению

4. – Пользуйся подлыми людьми

5. – Дезорганизовывай власть

6. – Сей раздор меж гражданами

7. – Настраивай молодых против старых

8. – Осмеивай традиции

9. – Нарушай снабжение

10. – Услаждай сладострастной музыкой

11. – Насаждай разврат

12. – Будь щедрым

13. – Будь осведомленным

Абдулрахманов сказал снисходительно:

– Таковы тринадцать заповедей, которые я извлек из Сунь-цзы. Я их выгравировал на этом твердом оливковом дереве, чтобы они лучше врезались в память.

Питман поднял глаза на этого человека, который, казалось, жил согласно им же созданным законам. С бледно-темной кожей, со снарядообразной головой, острие которой уносилось в небо, с руками черкесской княжны, с огромными ногами, словно ввинченными в пол, с восточной своей фамилией и с разговором, пришедшим из прошлого века, Абдулрахманов показался ему как бы компендиумом Советского Союза или, вернее, того, что называлось ранее Российской империей.

– Искушенные в военном искусстве побеждают армию противника без сражения. Они берут города без штурма и совершают государственные перевороты без долговременных операций… Какая утонченность! Какая красота! Конечно, этот идеал не может, принадлежать нашим профессиональным воякам, которые как раз и стремятся к штурмам и долговременным операциям, иногда, чтобы набрать званий и орденов, иногда – просто для удовольствия. Но мы, Яков Моисеевич, золотой мой, мы здесь не для удовольствия. Мы здесь для того, чтобы взять весь мир в ежовые рукавицы. Вот где, как у нас говорят, собака зарыта. Вас это интересует?

Не дожидаясь ответа Абдулрахманов продолжал:

– Я создаю в главном первом отделе группу Д. Мне нужен ответственный за Францию работник. Наши методы несколько эзотеричны, но вы научитесь по ходу дела. Как только станет возможным, попудрим вам погоны звездочками – чтобы произвести впечатление на дураков. Вы молоды, и поначалу это подействует на вас самого: но не попадите в ловушку. Звездочки лишь средство, не цель. Вот чего не могут понять наши вояки. И в погоне за этими звездочками они непременно хотят обагрить кровью свой меч. Но Сунь-цзы говорит и повторяет: В войне наивысшим достижением является захват страны противника в полной ее сохранности; уничтожение ее есть крайнее средство. Мы именно это и сделаем во Франции, рубиновый мой Яков Моисеевич, мы заполучим ее невредимой.

Через неделю после этой встречи Яков писал своей невесте: «Эличка, сахарная моя, я встретил самого изумительного человека в мире. Он Карл Маркс и Дед Мороз в одном лице. Ты, конечно, понимаешь, что в этой шутке нет и следа неуважения, наоборот. Он меня научит многому; чему именно я не могу написать даже тебе. Скажу только, что смогу потом делать людям добро, не принося, как это часто бывает, вместе с тем и боль. Теперь о главном: мне дали звание капитана, и, как только я получу отпуск, мы сможем пожениться. Надеюсь, это произойдет скоро. Напиши, что и ты надеешься, плутовка моя».


Получив, с повышением, назначение в отдел Д, Питман вновь смог пожимать столько рук, сколько хотел. Будучи от природы добродушным, он простил товарищам плохое к нему отношение, но не стал искать с ними встреч: он углублялся все более и более в свое чрезвычайное задание и был обречен, не столько из-за окутывающей его тайны, сколько из-за вытекающей из специфики задания некоммуникабельности, – на все растущее одиночество. Это одиночество, впрочем, он не осознавал, так много света и тепла находил в приветливости, которой его с первого же дня одарил Матвей Матвеевич. По ту сторону служебных отношений этих людей объединит впоследствии редкая многолетняя дружба, в которой расстояние между поколениями создавало благоприятные для обоих различия.

Генерал-майор Абдулрахманов – он в конце концов открыл свое звание – интересовался, среди тысячи прочих дел, возвращенцами. Быстро перелистав содержимое папок, он ткнул пальцем в дело Дмитрия Александровича Псаря:

– Познакомьтесь с сыном. Затем мне подробно все расскажете.

Месяц спустя Питман отчитывался: молодой Псарь, шестнадцати лет, оказался парнем умным, самолюбивым, замкнутым. Любил литературу и прекрасно говорил по-русски. Он не высказывал никакой враждебности к преподавателям марксизма-ленинизма, но явно скучал на уроках. На вопрос, для чего он подал вместе с отцом просьбу о предоставлении ему советского гражданства, ответил: «Хочу вернуться».

Абдулрахманов потребовал фотографию молодого Псаря и сразу воскликнул:

– Он красив и чудесно подойдет!

Для Питмана женская красота не много значила, а уж мужская и подавно. Да и какая могла быть связь между приятной внешностью и законом относительности в военном искусстве? Но он скрыл свое удивление.

Абдулрахманов откинулся в заскрипевшем под ним кресле:

– Ну-с, что вы об этом думаете?

– Если вы рассчитываете сделать из него агента влияния, Матвей Матвеевич, то он не подойдет.

– Почему? Впрочем, продолжайте.

– Как вам сказать. Он не был и никогда не будет нашим. Я попытался идеологически обработать его, как это рекомендует пособие „Vademecum”. Так знаете ли, что он сделал? Он выучил наизусть основные главы «Капитала». Наизусть! Какая наглость!

– Яков Моисеевич, золотой мой, как приятно иметь дело с умным человеком! И все же я вас попрошу поусердствовать. Пусть этот молодой человек станет вашим другом, вернее, станьте вы его другом. Обласкайте его, узнайте самое его уязвимое место. И не забывайте, что кошек не гладят против шерсти.

Питману понадобилось некоторое время, чтобы «зацепить объект в человеческом плане» (технический термин). Он водил его на несоветские фильмы, приглашал в кафе, в которых пытался не опьянеть, говорил с ним иногда о России, но никогда – о марксизме, в общем, как он называл это на собственном жаргоне, «дразнил тоску по березкам». И ему удалось выудить несколько откровений.

Александр испытывал к отцу противоречивое чувство восхищения, смешанного с презрением, по матери не скучал, французов, «эту мелкобуржуазную нацию», – терпеть не мог. Он писал стихи и даже прозу – дал Питману несколько своих произведении и признался, что мечтает стать великим писателем. Что же касалось возвращения, он к нему относился, как к священной надежде, но как будто понимал лучше, чем отец, что исполнение ее дело хрупкое и далекое.

Абдулрахманов прочел его «Четыре времени года» и один из «Рассказов дяди Степы».

– Я считаю его прозу талантливой, в особенности для мальчишки, родившегося за границей. Стихи мне кажутся более слабыми. Яков Моисеевич, оформьте-ка мне его «окружение».

Питмана удивило, что его начальник упорствует в стремлении что-то выжать из этого сухого и корявого побега. Но он «оформил».

У отдела была длинная рука. Несмотря на общие запреты, касающиеся прямой эксплуатации «местных кадров», нужные контакты были налажены на высшем уровне, и однажды некий неизвестный, «друг папы», появился, чтобы спросить у молодого Жоржа Руша, что он думает о беляке-однокласснике.

– О, месье, трудно с ним, с этим русачком: всюду-то он первенький.

– Ты его недолюбливаешь?

– Нет, ничего дурного про него не скажешь, доносить – не доносит… Но, понимаете, всегда «Первый Псарь» – начинает действовать на нервы. И, конечно, его прозвали Царем-батюшкой…

– В общем, вы его достаете.

– Э, нет, опасаемся.

– Чего?

– Того. Он бьет редко, но если возьмется, то от души. Сильнее его только Королер, да и то жидковат…

Преподаватель французского языка, коммунист, сухой маленький ворчун с туго повязанным галстуком, также подвергся допросу:

– Расскажите о ваших учениках.

– О каких?

– О всех.

Преподаватель говорил долго; он был польщен тем, что обратились именно к нему.

– Это все?

– Есть еще отличник, но он из русских беляков. Верит в боженьку и все такое.

– Умен?

– Да. Но поэтишка совсем никудышний. Замкнут. Живет в прошлом.

Абдулрахманов выслушал отчет Питмана:

– Старый осел! Хотя, нет, кое-что он правильно подметил. Поговорите-ка подольше с вашим юным питомцем о Боге. Да, теперь другое. У вас, кажется, есть невеста? Как ее зовут?

– Электрификация Баум.

– Конечно: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны». Вы ее зовете Электрой?

– Эличкой, Матвей Матвеевич.

– Эличкой? Очаровательно. Поговорите, друг мой, об Эличке с этим мальчиком. Это с моей стороны личная просьба. И говорите с ним почаще о его отце: посыпайте рану солью. А в один прекраснейший день спросите, согласится ли он служить нам и в какой мере.

Питман заговорил о Боге, и Александр ответил:

– Мы с ним в ссоре.

– Но вы верите в Его существование?

– Э нет, это доставило бы Ему слишком большое удовольствие.

Питман заговорил о Дмитрии Александровиче.

– Морской офицер, который занимается исключительно драянием палубы, – резонерствуя, заявил сын, – к тому ж, есть отклонение от нормы. Кроме того, французы тут явно дали маху: из России импортирован уникальный человеческий материал… А как они его использовали?

Питман постепенно разоткровенничался: он влюблен, он женится, у него будет много детей. На лице Александра застыла ирония: лишь он был наделен столь тонким душевным восприятием, чтобы понять и ощутить истинную любовь.

– Вы хотите вернуться. Но вы понимаете, не правда ли, что, возможно, нашей родине будет нужно, чтобы вы остались работать здесь. Есть ли у вас представление о работе, которой…

Александр мрачно ответил:

– Да, есть у меня некоторые идеи.

Он явно относился к возможности остаться во Франции без всякого энтузиазма.

Прошло немного времени. Абдулрахманов, никого не предупредив, исчез из посольства. Питман забеспокоился. Обычно ГБ, прозванная самыми интеллигентными ее членами „patria nostra”, действительно защищала своих, даже против партии, но все ж не всегда успешно – бывало, и не раз, что видные чекисты гибли-исчезали по никому не известным причинам. Однако вскоре полученное письмо успокоило чувствительного Якова. Орфография письма была современной, лишенной реакционных старорежимных букв, но сам почерк, четкий, аккуратный, изящный, почти печатными буквами, мог принадлежать чиновнику еще имперских времен.

«Дорогой Яков Моисеевич, неотвратимое свершилось: я попал в Консисторию тех, кого мы официально называем Концептуалистами, но кого наши юные товарищи с юмором прозвали Шапками-Невидимками. Так знайте, что отныне у вас среди Шапок-Невидимок есть друг.

Увы, прозвище это во многом соответствует действительности: мы знаем так много о прошлом, настоящем и будущем, что нам более не разрешается покидать пределы Союза. Эта чрезмерная честь лишит меня, следовательно, удовольствия видеть вас столь часто, как я бы того хотел. Так что нужно вам будет пойти к Мохаммеду, так как Мохаммед не может идти к вам. Я пользуюсь случаем, чтобы вам признаться с высоты моего нового величия: мое настоящее имя-отчество Мохаммед Мохаммедович. Оно скрывалось, дабы не смущать разум наших коллег, думающих, что для того, чтобы быть хорошим большевиком, нужно быть плохим христианином.

Для вас пришло время пройти курсы агентов влияния как для того, чтобы теорией укрепить набранный вами за время работы опыт, так и для обеспечения будущего продвижения по служебной лестнице. Я вас прошу также подготовить список фамилий, приблизительно пятнадцать кандидатов на различные посты агентов влияния во Франции. Из них мы выберем, мне думается, шесть-семь, которых затем подготовим к деятельности, наиболее соответствующей их способностям. Избегайте кандидатов русского происхождения, за исключением Псаря – его вы включите в список. Я предугадываю в нем нужные нам таланты.

По окончании курсов вы получите, разумеется, отпуск – советую вам провести его здесь, в Союзе. Таким образом я смогу насладиться вашим обществом, а вы – женитесь на прелестной Эличке. Вы ее затем возьмете с собой во Францию: она помешает вам волочиться за юбками и попасть под влияние какой-нибудь картавой Мата Хари».


Отделу Д было обещано великое будущее. За десять лет ему было суждено превратиться в независимое управление А, а членам его Консистории получить большое влияние и власть.

Но пока отдел лишь отчуждался от плебса ГБ; крытый проход соединял синий дом графов Ростопчиных, в котором был размещен отдел, с домами-близнецами на площади Дзержинского: один бывший до революции страховым обществом, в подвалах которого собственно скрывалась Лубянка, и другой, строительство которого заканчивали немецкие военнопленные – в нем готовилось разместиться руководство учреждения, насчитывающего более ста тысяч человек.

Среди лепного орнамента, позолоты, торшеров и деревянных инкрустаций особняка Ростопчиных генерал-майор Абдулрахманов был как дома. В его бюро единственной уступкой собратьям был огромный портрет монаха-атеиста. С его смерти прошло четверть века, а большие скулы, сжатые, как тиски, зубы (они угадывались под мягкими сердечкообразными губами), большие усы, кривая бороденка, веки, давящие на глазные яблоки, и взгляд – продолжали гипнотизировать мир. На золоченой доске под портретом Феликса Эдмундовича Дзержинского было выгравировано: «Верный рыцарь пролетариата, гроза буржуазии, великий сын революции». Доска из оливкового дерева с текстом Сунь-цзы висела напротив.

– Сын мой, я счастлив вас видеть, – сказал Абдулрахманов. – Я приготовил для Элички эти безделушки – мой свадебный подарок.

Обсуждение французских кандидатов заняло около месяца, который счастливым образом приплюсовался к отпуску капитана Питмана. Нужно было обеспечить пост будущему депутату, будущему епископу, некоммунистическому профсоюзному руководителю, кинорежиссеру и журналисту. Однажды в конце рабочего дня, когда решения были наконец приняты, Мохаммед Мохаммедович Абдулрахманов, распорядившись подать чай, заговорил об Александре Псаре.

Ночь покрывала город, под загорающимися фонарями она приобретала сиреневатый оттенок. Чай дымился в стаканах с серебряными подстаканниками. Питман с удовольствием думал, что через часик-два выскочит на улицу, мороз ущипнет его за нос, и он, как мальчик, побежит по снегу и найдет приют в уютно натопленной квартире Баумов.

Абдулрахманов стал тяжело, словно статуя Командора, ходить по огромному, покрытому многоугольным рисунком, ковру.

– А вы знаете, что они из моего родного края? Вот этот синий бухарский ковер, Яков Моисеевич, – он заложил руки за спину. – Я прочел ваш отчет о Псаре и полностью согласен с вами, за исключением того, с чем полностью несогласен. Если вы подчиняетесь моему Vademecum, то у вас все получается правильно. Вся загвоздка в том, что нужно научиться, и я надеюсь, что вам это удастся, не слушаться Vademecum.

Вы не просто честолюбивый молодой офицер, вы прежде всего человек, стремящийся служить верой и правдой. Естественно, вас гложет тревога. Я хочу вас освободить от нее. Я предсказываю вам удачную карьеру, вы сами станете Шапкой-Невидимкой и будете одним из тех, кто исподволь готовит нашу политику, следовательно, будущее мира. Считайте меня старой гадалкой или астрологом в звездном колпаке и каждый раз, когда сомнение в самом себе охватит вас, вспоминайте мои предсказания и наполняйтесь уверенностью в свои силы.

…Ну-с, а теперь зарубите себе на носу следующее: у вас, Яков Моисеевич, есть ужасающий недостаток…

– Какой, товарищ генерал?

– Вы не умеете свободно мыслить, вы стараетесь действовать там, где за вас все должно сделать земное притяжение.

Я вас взял, потому что, будучи салагой, вы еще не успели уничтожить в себе жалость и юмор. В нашей огромной организации только мы в нашем отделе имеем право на юмор и жалость, более того, только у нас они – необходимость. Без жалости, являющейся пониманием другого, мы – ничто. Без юмора, являющегося пониманием себя, мы неизбежно попытаемся стать Всем. Культивируйте ваши жалость и юмор, Яков Моисеевич, пытайтесь освободиться от самого себя. Другим непосредственная работа приносит успех. Нам же нужно смотреть со стороны, быть великодушными, широкими.

Вы мне даете отчет на тридцати страницах о Псаре, в котором приходите к прежним выводам. Ладно, если это просто ослепление: все мы делаем глупости. Но если это боязнь отказаться от своего первоначального суждения… он не большевик, говорите вы, он не авторитетен.

Прежде всего он красив, и на промежуточных должностях нашего ремесла (к счастью, не на вашей, ни на моей, мы птицы более высокого полета) это имеет неоценимое значение. Кроме того, я пошел взглянуть на него во время одного из вечерних уроков в посольстве и почувствовал в нем большую силу. Но она – узник. Вы помните сказку, в которой, чтобы стать неодолимым, Кощей прячет свою смерть в мешок и бросает его на дно океана? Так вот, достаточно нырнуть и высвободить бедняжку – и конец Кощею. Для Псаря наоборот: это его жизнь спрятана в мешке на дне моря. Я вас призываю ее спасти и превратить в солнышко.

Для начала пускай пройдет экзамен по авторитетности. Дайте ему задание, простое и ясное, ограничьте его школой или даже его классом. Если он его не выполнит (я в это не верю), то я откажусь от всех на него видов. Это задание не должно быть политическим, оно не должно и попахивать марксизмом: я хочу Псаря потому, что в конце концов его происхождение неизбежно внушит доверие властям на Западе. Более того, еще и потому, что он – не настоящий большевик. Для его будущей работы быть настоящим большевиком было бы только помехой.

В этом деле, согласен с вами, нелегком, вы, Яков Моисеевич, серебряный мой, допустили ошибку. А ведь Vademecum твердит по этому поводу: влияние всегда осуществляется с помощью посредников. Исключительно игра этих, находящихся на нужных местах, посредников позволяет поразить мишень-общество стрелой-мнением. Мы не занимаемся пропагандой, этим важным, но примитивным делом, ибо такие умы, как ваш или мой, не могли бы подчиниться свойственной ей окаменевшей дисциплине. Нам нужно опереться на сопротивление Псаря, не ослаблять его. Важнее всего выяснить, будет ли он нам верен, поэтому необходимо проанализировать возможные причины, по которым он примет предложенную нами работу.

В этом смысле ваш отчет дает два положительных ответа. С одной стороны, молодой Псарь, обуянный стремлением к власти, будет служить тем, кого он считает будущими победителями – нам. А с другой стороны, имеется его желание вернуться. Так вот, я думаю, что эти два фактора, уживаясь в столь сильном характере, могут стать достаточно мощной пружиной, чтобы сделать жизнеспособным задание, которое я имею в виду. В общем-то, агент влияния и не должен делать сверхчеловеческих усилий, он стоит над опасностями, он работает в открытую, на виду у всех, ему не угрожают ни пытки, ни гибель. Против кого Псарь должен бороться? Против французов, которых он терпеть не может. Почему он их терпеть не может? Потому что они свидетели, вернее, виновники падения отца, потому что они к нему самому относятся с насмешкой, потому что они обманули надежды, которые эмигранты на них, французов, возлагали, потому что они, наконец, дали немцам себя разбить. Псарь, я думаю, может ненавидеть лишь то, чем не восхищается, и только то, что видит ежедневно – столь раздраженная у него душа. Вы опасаетесь, что он недостаточно с нами солидарен, потому что мы его классовые враги. Но мы по крайней мере русские: окружающие его буржуа для него такие же классовые враги, как мы, но с той разницей, что они – французы.

Вы можете, вероятно, подумать, что я люблю играть с огнем, что, желая заставить на нас работать чистокровного отпрыска наших потомственных врагов, я наслаждаюсь риском. Но ведь без этих удовольствий наша профессия была бы столь же серой, как и любая другая. Да и кроме того, я для него кое-что подготовлю, будет меня помнить, этот аристократ, согласившийся запачкаться общением с нами ради возможности свести личные счеты. Конечно, мы его заставим поверить, что он может вернуться, когда захочет, что мы развернем красную дорожку перед его высокопревосходительством. На самом деле, когда мы его выжмем как лимон, то бросим кожуру к ногам Франции. Если он осмелится хвастать, что был нашим агентом, нам от этого будет не холодно и не жарко: к тому времени наша тактика все равно будет уже известна специалистам; что же касается общественного мнения, мы устроим так, что оно откажется верить в ее существование. Что, слишком гладко? А как действует Князь мира сего? Никогда у него не было таких успехов, как с тех пор, что он заставляет людей не верить в свое существование. Предположим, я ошибаюсь, и Псарь напишет мемуары. Он в таком случае только докажет, что мы в течение тридцати лет направляли французское общественное мнение: от этого лишь усилится паника, которая наверняка охватит Запад к двухтысячному году. Нет, нет, Яков Моисеевич, нам нечего опасаться Псаря, нужно только предпринять все необходимое, чтобы он нас не бросил на середине пути. Намотайте это себе на ус.


Вернувшись во Францию, Питман со свойственной ему добросовестностью провел экзамен по авторитетности. Он решил, что Псарь пройдет три испытания. В качестве первого он попросил молодого Александра отказаться от положения отличника:

– Будьте ударником, в первой пятерке, но ни в коем случае не первым.

Результат должен был быть двойным: во-первых, он перестанет своими успехами раздражать одноклассников, а во-вторых, докажет готовность стушеваться, самоунизиться – без этих качеств агент не может стать ценным. Питман знал, что Александру трудно будет пойти на такое самопожертвование: первенство заменяло ему карманные деньги, каникулы, танцы, девушек – все, что составляет ценность и радость в жизни юноши. Будут его душе нанесены и более глубокие раны: ему покажется, что он предает свою настоящую родину, послом которой он себя чувствовал во времени и пространстве. И наконец, пойдет ли он на то, чтобы запятнать свое имя, которому придавал столько значения? Обо всем этом Питман догадался и сумел показать молодому человеку всю романтическую сторону дела:

– Вы готовитесь, как говорят немцы, к ремеслу рыцаря. Вы будете тайным рыцарем.

И Питман процитировал Сунь-цзы, последователем которого стал: Все искусство войны основано на обмане. Он доказал, что своей скромностью Александр начнет служить родине и что его отец не сможет ни в чем его упрекнуть. Что всякое посвящение несет в себе притеснение, но это притеснение будет обладать высшей элегантностью, оставаясь тайным.

Александр задумчиво произнес:

– Нужно будет выносить их бахвальство. Они будут рады видеть меня униженным.

Питман в ответ рассказал ему одну историю:

– Жил однажды китайский принц Мао Тюнь. Его соседи гунны, стремясь испытать его, направили к нему послов со следующим требованием: «Мы хотим купить коня, пробегающего тысячу ли». У принца действительно был удивительный скакун, способный покрыть одним махом тысячу ли – пятьсот километров. Советники принца возмутились, но Мао Тюнь ответил, что не хочет никого оскорбить, и продал коня. Затем гунны потребовали, чтобы им отдали одну из принцесс. Советники возмутились еще больше: «Потребовать принцессу! Мы умоляем тебя, принц, пойдем войной на этих наглецов». Но Мао Тюнь ответил: «Соседу не отказывают в молодой женщине». И он отослал принцессу гуннам. Тогда те, считая поведение Мао Тюня доказательством его слабости, потребовали часть его территории: «У вас есть тысяча ли, уступите их нам». Мао Тюнь вновь собрал своих советников. Некоторые посоветовали ему проявить твердость, но другие, стремясь ему польстить, начали уговаривать отдать землю. Принц отрубил головы льстецам, сел на боевого коня, собрал свою армию и разгромил гуннов, не сделавших никаких военных приготовлений. Именно таким образом Мао Тюнь восстановил царство предков.

…Александр с удивлением обнаружил, что не без удовольствия делает ошибки в своих изложениях по-латыни и математических уравнениях. Затем он для себя блестяще решал задачи и наслаждался своими переводами с латинского. Его отношения со школьными товарищами улучшились, и он стал презирать их еще больше – в нем стали выковываться качества, необходимые для разведчика.

Второе испытание. Питман попросил Александра отказаться от одиночества, научиться танцевать и делать все необходимое, чтобы быть приглашенным на вечеринки. Александр, униженный и оскорбленный, гневно ответил:

– В чем я пойду танцевать? В этом?

Он указал на свой старый голубой костюм и стоптанные башмаки.

Питман вытащил бумажник.

– Вы мне не добрый дядя, чтоб я принимал от вас деньги.

Питман улыбнулся с добротой:

– Это не подарок. Вы мне подпишите бумажку.

Александр, удовлетворенный, подписал. И таким образом был официально завербован под кличкой Опричник. Разумеется, он не попал в отдел, а стал просто числиться среди рядовых осведомителей КГБ. Дмитрий Александрович не был уже в состоянии одобрять или осуждать: он пил и опохмелялся. И пускал все на самотек.

Молодой Псарь так и не смог полюбить танцы: он не умел раскрепощаться. Но его все равно приглашали. Внимание, в котором он раньше отказывал и которым теперь награждал своих одноклассников, льстило им; их сестры считали его красивым, родители ценили его старомодные манеры. За несколько месяцев он сумел создать себе круг знакомых, даже преподаватели, считавшие его раньше уважительным до наглости, говорили теперь: «Псарь становится человеком».

Наступило тогда время третьего испытания. Как раз осудили в США супругов Розенбергов, которых обвинили в передаче Советскому Союзу секретов атомной бомбы. Противоречивые мнения о виновности и невиновности Розенбергов потрясали Запад. Создавались общества в защиту осужденных.

Питман спросил Александра:

– Что вы об этом думаете?

– Если я был бы одним из Розенбергов, то поступил бы точно, как они. Если я был бы президентом Соединенных Штатов, – посадил бы их на электрический стул, а вместе с ними Голда, Грингласа и вообще всю шайку.

– Отлично. Создайте-ка в вашем лице ассоциацию, требующую выполнения приговора, вынесенного Розенбергам.

– Но… они ведь работали на нас?!

– Неужели вы думаете, что петиция нескольких французских лицеистов может повлиять на судьбу наших товарищей? Но зато вы прослывете реакционером, а это нам нужно для будущего.

Считая, что невозможно создать среди подростков, которых христианство, романтизм и демократия сделали неисправимо сентиментальными, открыто требующую крови организацию, Александр назвал свою группу «Ассоциацией по ограничению распространения атомного оружия». Уже был весьма неприятен тот факт, что США обладают бомбами, способными взорвать мир, но если другие страны, традиционно менее миролюбивые, тоже получат подобное оружие, то как тогда избежать мировой катастрофы? Розенберги, вручая Советскому Союзу, экспансионизм которого ни для кого не секрет, тождественное оружие террора, поставили под угрозу все человечество. Необходимо, чтобы подобного рода предательства не возобновлялись: единственной гарантией является беспощадная кара.

Аргументы пришлись по душе тем, кто панически боялся ядерного апокалипсиса; тем, кто желал, чтобы Франция была мощной исключительно своей культурой; тем, кто любил американцев; тем, кто не любил русских, не считая, разумеется, некоторых крайне правых парней, которым было плевать на распространение в мире атомного оружия, но для которых было одно удовольствие видеть Розенбергов под током высокого напряжения. Последним Псарь намекал, что разделяет их мнение, но что петиция играет им на руку – и те, подмигивая, подписывали. Быть может, еще больше, чем аргументы, сыграла роль сама личность Псаря, его холодная манера говорить:

– Вы же знаете, как меня трудно пронять, но это уж слишком, тут надо что-нибудь сделать, иначе скоро и Монако заполучит бомбу.

Новая для него роль вожака ему нравилась. Ассоциация проголосовала за обязательные членские взносы для своих членов, и Александр, согласно обычаям тайных агентов, положил собранные гроши на стол своего начальника. И как при этом он пытался скрыть свой восторг от победы, и как это ему плохо удавалось! Питман с нужной простотой взял деньги и написал Абдулрахманову:

«Дорогой Мохаммед Мохаммедович, вы, как всегда, были правы. Опричник напоминает нашего Илью Муромца: ему нужно время, чтобы раскачаться, но раз дело сделано, то ничто уже не остановит колокольного языка, и колокол даст ясный и чистый звук. Он не из тех вожаков, стихийно рождающихся, но подчас неспособных выполнить взятые обязательства, к которым они относятся слишком легкомысленно. Опричник должен прежде всего победить засевшую в нем некую аристократическую беспечность, напоминающую мне в некотором роде Обломова, быть может, победить некоторую стыдливость. Но для подобных людей сам факт получить задание вполне достаточен: в одной его формулировке они находят необходимую энергию, чтобы освободить спящую, неведомую им самим мощь».

Стиль, который Питман старался сделать литературным под давлением скорее почтения, чем угодливости, заставил Абдулрахманова, пьющего пахнущий танином чай, улыбнуться.

«Приезжайте, – ответил он. – Нужно теперь найти достойное моего протеже задание».

На этот раз была весна; по Москва-реке плыли огромные льдины, некоторые несли голые ветви, весело и страшно сталкивались друг с другом. Эличка была рада увидеть родителей и сестер; для всех были закуплены ею в Париже подарки. Улыбающегося Якова ввели в уже знакомый ему величественный кабинет.

Генерал-майор обнял майора:

– Ну-с-с-с?

Питман обожал манеру Абдулрахманова произносить «нус-с-с», она ему напоминала домашние халаты, пузатые коньячные рюмки, экслибрисы, борзых.

– Мне кажется очевидным, что мы должны использовать литературный талант мальчишки, Мохаммед Мохаммедович. Представьте себе большого писателя, талант которого никто не сможет отрицать и который, систематически нас хуля, станет, он и его единомышленники, однозначным в глазах определенной части общественного мнения. Ему затем будет достаточно опровергнуть подсунутые нам идеи, чтобы быстро стать популярным. Руководимый нами реакционный писатель может нанести реакционерам большой урон.

– Не согласен, не согласен, – сказал добродушно Мохаммед Мохаммедович, косясь на сигарету, ввинчиваемую им в чешуйчатый мундштук. – Не согласен, Яков Моисеевич, серебряный мой. Тому три причины. Во-первых, нам совершенно ни к чему наносить вред реакционерам, пока они не станут более популярными, нежели сегодня. Во-вторых, всякий становящийся марионеткой писатель неизбежно теряет талант: поглядите на нашу литературу – заплакать можно. В-третьих, знаете ли вы, что я сделал? Я отнес добытый вами образчик псарьских творений товарищу Бернхарту. Специалисту. Он все внимательно прочел. Я ждал. Наконец раздалось его урчание, подобное звуку забитого горна, и он мне вернул листки: «Для семнадцати лет это великолепно, но ваш парняга никогда не станет писателем». – Почему? – «Потому что, с одной стороны, он не оригинален: что касается прозы, он под влиянием Гоголя, поэзии – Тютчева, разумеется, в худшем варианте. С другой стороны, он – русский». – Ну и что? – «Вы мне сказали, что парень живет в Европе и не собирается пока возвращаться: как же он будет издаваться?» – Мне кажется, он еще не думал о возможных своих публикациях, его заботит только творчество. – «Вот я и говорю, – он не писатель. Настоящий писатель думает сначала о публикации, затем только о своем творчестве». – Вы не преувеличиваете, товарищ Бернхарт? – «Не очень. Призвание каждого прирожденного писателя – стать общественным деятелем. Пописывать – лишь средство добраться до цели». – Он от своего не отступил, и я думаю в конце концов, что он недалек от истины: предположим, мы сделаем ставку на талант Псаря, а окажется, что у него его и нет!

– Что из него тогда сделать? Во всяком случае не политического деятеля: все коллективные мероприятия, начиная с футбола и кончая всеобщими выборами, нагоняют на него скуку. Кадрового военного? Это у него в крови, и наш генерал во французской армии…

– А кто вам сказал, что у нас его нет? Но это агенты проникновения, не влияния. Не будем же мы делать работу Управления С. Да и на кого генерал может воздействовать? На полковников, ждущих его отставки, чтобы самим стать генералами?

– Журналистом?

– Есть они у нас, Яков Моисеевич, латунный мой. Не нужно, чтобы они слишком часто встречались, наши агенты влияния: они не удержатся, подобно римским гадателям, от смеха. Нет, но я вам все-таки скажу, что мы сделаем из нашего Псарьчика: литературного агента. Вы не знаете, что это за жук? Я тоже не знал, но ваш коллега, работающий в Америке, мне все объяснил.

Литературный агент, который сам, будучи неспособным написать что бы то ни было, побуждает писать других. Он достает рукописи, чтобы создать иллюзию своей полезности – чуть работает над ними, предлагает их издателям и получает проценты с авторских прав. Он также служит зазывалой, тащит писателей к заинтересованным издателям и тогда ко всему получает процент с прибыли. Вот как это происходит в Америке, и с нашей помощью произойдет во Франции.

Так как, видите ли, если невозможно создавать гениев по заказу, можно направлять гениев, поощрять, помочь одним подняться, постараться забить других, можно организовать шумиху вокруг одних, молчанием окружить других. Короче – можно посредством промежуточных сил осуществить лично неосуществимое. Перечтите, Яков Моисеевич, жемчужный мой, главу о Рычаге в Vademecum. Что касается жемчуга, мы не способны искусственно создать тончайшие жемчужины, но жемчужину культуры – почему бы нет? Ведь большинство современных писателей, вы со мной согласитесь, не что иное, как искусственно выращиваемые устрицы, так что наши затеряются в толпе. Решено, Псарь будет не писателем, но – инкубатором писателей.

Теперь скажите, где, по-вашему, можно ожидать подвоха, каковы черты его характера, могущие заставить его переметнуться, какие события или силы могут вынудить его это сделать?

– Прежде всего, Мохаммед Мохаммедович, я опасаюсь военной службы. Если его призовут во Франции, ему достаточно будет встретить умного офицера, чтобы перейти в другой лагерь. С привитыми ему традициями, с его атавизмом, в общем, с тем, что можно назвать атавизмом, невозможно равнодушно присутствовать ежедневно при поднятии национального флага. Если Опричник почувствует себя французом, он, с нашей точки зрения, неизбежно обретет враждебную нам политическую лояльность.

– Его комиссуют. Теперь я предполагаю, вы заговорите о прекрасном поле?

– Да. Он избегает этой темы. Как только ее затронешь, он сразу становится высокомерным; если несколько грубовато пошутить, он краснеет – скорее от злости, чем от целомудрия. Я думаю, он романтик, настоящий русский романтик в стиле пушкинского «Бедного рыцаря», но в редакции Достоевского. Ему случается произносить слова «родственная душа». Но если я правильно понял, он Ее еще не нашел.

Питман говорил об этих бреднях деликатно, словно гладил бабочку. И говоря, думал с признательностью о связывающей его с Мохаммедом Мохаммедовичем дружбе: разве мог бы он удержаться от насмешек перед другим офицером ГБ?

– Короче, он – девственник?

– Думаю – да.

– Ну-с-с-с… нужно, чтобы родственная душа оказалась железобетонной. Иначе засосет его самка: латинянки, говорят, весьма способны в этом деле. Ладно, посмотрим, что можно сделать для этого молодого барина-девственника. Пусть пока он им и останется. А если что – доложите.

Тем временем найдите удобный случай для закрепления его к отделу. Мы его к себе не привяжем копейками, которые вы ему дали на покупку приличной одежды. Агент влияния, Яков Моисеевич, не просто информатор, которого ведешь на поводу и который просит только одного – «снабжения». Он должен действовать самостоятельно. Именно поэтому первое вдохновение, которое вы ему внушите, будет так же важно, как крещение для христианина или обрезание для еврея. Но осторожно, не портить моего любимчика в ходе операции.

Питман вернулся в Париж. Он не мог объяснить враждебности, с которой Абдулрахманов говорил о молодом Псаре, тем более что Мохаммед Мохаммедович возлагал на него большие надежды. Но тем не менее, он, Питман, выполнит приказ с присущей ему преданностью и компетентностью.

Своевременная смерть Дмитрия Александровича дала нужный повод. Получив по спецтелефону разрешение своего начальника, Питман выбрал место, время и другие детали, необходимые для проведения ритуала посвящения. В день похорон он сел в машину и поехал на Сент-Женевьев де Буа.

Монтаж сознания

Подняться наверх