Читать книгу Чистые тени - - Страница 3

Глава 3. Дом, который слушает

Оглавление

На следующее утро Москва выглядела так, будто ничего не произошло.


Вагончики метро всё так же проглатывали и выплёвывали людей на станциях, машины стояли в привычных утренних пробках, дворники лениво размахивали оранжевыми метёлками, сдирая с асфальта вчерашний дождь вместе с окурками и обёртками; в кофейнях ставили на стойки бумажные стаканы с одинаковыми именами на крышках.


Новость о том, что «на концерте какой-то инди-группы в подвальном клубе умерла девушка», уже ползла по лентам, но занимала там не первые строки, а где-то середину между «провалился очередной ремонт дороги» и «аллею в спальном районе назвали в честь кого-то, кого никто не знает».


Город не считал произошедшее катастрофой.

Для города это было просто ещё одно «ночной инцидент в баре».


Зато для тех, кто стоял на сцене, ночь не закончилась даже утром.


Анна спала плохо – если эти узкие провалы в серое, без снов, состояние можно было назвать сном. Каждый раз, когда она закрывала глаза, ей мерещилась та самая складка в воздухе над баром, тонкая вертикальная морщина, и ощущение холодной пустоты, облизавшей зал, возвращалось, как зубная боль, которую заглушили таблеткой, но не вылечили.


Телефон вибрировал каждые несколько минут – сообщения, упоминания, ссылки, вопросы, смешки в чатах, панические «ты жива?», настойчивые «ну расскажи, как оно было» от тех, кто считал, что имея в телефоне номер музыканта, автоматически получает право на эксклюзивные комментарии.


Анна сначала попыталась не смотреть, положив телефон на беззвучный и убрав его подальше, но даже сквозь тишину чувствовала, как электронный поток летит к ней, как новая, ещё более раздражающая разновидность энергии: безликая, неуправляемая, липкая. В какой-то момент она просто выдернула зарядку из розетки, позволила батарее умереть и впервые за долгое время почувствовала странное облегчение от того, что мир хотя бы на пару часов перестанет требовать от неё ответов.


Впрочем, спрятаться надолго всё равно не получалось.


К полудню она уже знала: сидеть по отдельным квартирам и наблюдать, как в сети расползается слово «проклятые», – худший вариант из всех возможных. Поток, поднятый вечером, всё ещё не схлынул до конца; после того, как его грубо оборвали, он завис, как недоигранная нота, и теперь его нужно было или довести до финала, или превратить во что-то иное, пока он окончательно не скис.


А значит, надо идти туда, где он умеет рассеиваться правильно.


В дом.


Дом на Чистых прудах не значился ни в каких официальных перечнях «мест силы» и не фигурировал в путеводителях. Фасад его ничем особенным не выделялся: старый трёхэтажный особняк начала XX века, переживший всё, что полагается приличному московскому дому пережить – войну, коммуналки, ведомственное общежитие, чью-то контору с пластиковыми окнами на первом этаже, очередной «ремонт с перспективой апартаментов», который так и не случился.


Сейчас в доме снаружи ничего интересного не было. Пожелтевшая штукатурка, местами облупившаяся, зелёная дверь с облезшей латунной ручкой, пара чёрных глаз видеокамер, лениво моргающих красным огоньком, стараясь выглядеть грознее, чем они есть. На уровне первого этажа тонкой полоской тянулась вывеска студии йоги, где по вечерам худые девушки в лосинах пытались обрести гармонию под звуки тибетских чаш.


Всё самое важное находилось ниже.


Анна шла к дому пешком, от метро, не потому, что любила прогулки, а потому что так легче было слушать город – прямым, не забитым стеклом и металлом способом. Асфальт под ногами мягко отдавал вибрацией; на перекрёстке, где трамвай скрежетал по рельсам, звук на секунду становился резче, а потом снова уходил в ровное гудение.


Чем ближе она подходила к Чистым прудам, тем ощутимее становилось другое, знакомое уже десятилетиями напряжение – то самое, которое исходило от земли, пропитанной водой, от корней старых деревьев, от отражений в непрозрачной зелёной глади, где в ясную погоду стояли вверх ногами дома, фонари и случайные прохожие.


Дом стоял в глубине узкого проезда, чуть отступив от шумной линии бульвара, будто нарочно, – так, чтобы слышать всё, но не выставлять себя напоказ.


Подъезд, ведущий к студии, имел свой отдельный вход. Их же вход находился левее – неприметная металлическая дверь с облупившейся серой краской, в которую, кажется, уже никто не верил, кроме них. На двери висел обычный домофон с потертыми кнопками, и если кто-то чужой случайно набирал там любой номер, ему всегда отвечало одно и то же сухое «Вы ошиблись», даже если внутри никого не было.


Анна подошла, нажала кнопку, не глядя на цифры – палец сам нашёл нужную.


Внутри что-то коротко щёлкнуло, и дверь чуть отъехала, как будто дом сам признал её и открылся, не требуя никаких «кто там».


Внутри пахло влажным камнем и старым железом. Узкий лестничный пролёт уходил вниз, под острым углом, как в старых фильмах, где герои спускаются в бомбоубежище перед налётом авиации. Стены когда-то были покрашены в зелёный, теперь этот цвет превратился в неопределимую смесь серого и болотного.


Каждый шаг по бетонным ступеням отдавался глухим звуком. Но помимо обычного эха, Анна слышала ещё и другое: дом реагировал.


Вот шаги её каблуков, быстрые, тяжёлые от недосыпа. Вот мягкие, почти неслышные шаги Марины – она пришла чуть раньше и спустилась следом; дом отмечал этот звук иначе, притормаживая его, как воду в губке. Вот короткий, лёгкий топот Сони, которая прибежала последней, как всегда, но решила не опаздывать и поэтому неслась по ступеням так, словно спасалась от преследования; дом, кажется, усмехнулся в ответ, пропуская ударный ритм внутрь.


Они собирались здесь не первый год, и дом привык к ним.

Как собака, которая сначала настороженно относится к новым жильцам, но потом начинает различать их шаги и вздохи, так и этот подвал, вероятно, мог бы отличить «своих» от посторонних, даже если бы ослеп и оглох.


Под лестницей находился короткий коридор, ведущий к нескольким дверям. Одна – в кладовку, где хранились старые колонки и ковер с чужого банкета; другая – в крошечный санузел, который все дружно старались не вспоминать; третья, самая тяжёлая, металлом и деревом, вела в репетиционную, их зал.


На этой двери не было таблички, только несколько слоёв давно пересекавшихся граффити, из которых теперь ничего нельзя было разобрать. Между слоями краски проступали крошечные царапины, похожие на случайные следы от ключей, но Анна знала: часть этих линий нанесла сама, много лет назад, когда впервые приводила сюда ещё совсем других девочек, другой состав, другую музыку.


Она приложила ладонь к металлу на секунду – не толкая, а просто касаясь, – и дверь отозвалась лёгкой вибрацией.


Дом узнавал не только шаги, но и руки.


Внутри было прохладно. Толстые стены не пропускали ни летнего жара, ни зимний холод; их температура была какой-то своей, подземной. Репетиционная студия представляла собой прямоугольник, изолированный звукоизоляцией настолько, насколько позволял бюджет: по стенам висели тёмные, чуть поблёскивающие панели, кое-где – растрёпанные акустические поролоновые «пирамидки», в углу скучала старая напольная лампа с помятым абажуром, на полу лежали ковры – не в стиле дизайнерских журналов, а собранные по принципу «что досталось», – но именно благодаря им шаги не разносились голым стуком.


Вдоль одной стены стояли усилители, у противоположной – фортепиано, на котором Катя по-прежнему предпочитала подбирать гармонии, несмотря на то, что для концертов давно использовали синтезаторы. Ударная установка Сони занимала почётное место под небольшим притолочным окном-щелью, через которое иногда, поздним вечером, просачивался тусклый оранжевый свет фонаря. Он давал ощущение, что мир снаружи всё-таки существует, но смотреть на него не обязательно.


Дом слушал не только звуки.


Каждый раз, когда они заходили сюда после концерта, Анна чувствовала: воздух в помещении чуть меняется, как вода в бассейне, когда в неё ныряет новый человек. Пространство подстраивается, поднимает или, наоборот, опускает невидимый уровень, чтобы уместить в себе то, что они приносят – остатки чужих эмоций, недотряхнутые страхи, обломки восхищения и зависти.


Сегодня воздух был густым, тяжелее обычного.


Словно дом, ещё ничего не зная конкретно, почувствовал вчерашний разрыв и теперь настороженно смотрел на них всеми своими бетонными порыми.


Катя сидела за фортепиано, не играя, просто положив руки на закрытую крышку, и мерно постукивала пальцами, как будто прислушивалась не к тому, что звучит, а к тому, что может зазвучать. Алёна, стоя у своей стойки, бесцельно перебирала струны, не выдавая ни мелодии, ни даже аккорда – только отрывистые, недосказанные ноты, как недописанные сообщения.


Марина стояла посередине комнаты, не притронувшись к басу, висящему на ремне, и смотрела в пол таким взглядом, каким смотрят на воду, пытаясь рассмотреть, что там на глубине.


Соня, единственная, кто попытался сохранить видимость нормальности, по инерции собирала палочки, раскладывала их рядом с рабочим местом, выставляла тарелки под нужным углом. Она шуршала, звякала, сдвигала стул, и дом воспринимал этот звук, кажется, с облегчением: привычные ритуальные звуки в привычном месте – это почти как обещание, что всё ещё может быть как прежде.


Анна закрыла за собой дверь, повесила кардиган на крючок у входа, прошла внутрь и остановилась в центре, чтобы дом тоже мог на неё посмотреть.


Репетиционные пробковые стены не имели глаз, но их можно было почувствовать: воздух слегка сжался вокруг неё, как если бы помещение вдохнуло вместе с ней.


Здесь, внизу, слухи и комментарии переставали иметь значение.

Всё, что происходило наверху, в сетях и чатах, оставалось другим слоем реальности. Подвал жил по своим законам.


Анна всегда воспринимала этот зал как нечто среднее между храмом и лабораторией. Здесь нельзя было врать – не потому, что кто-то запретил, а потому, что любая попытка фальши отзывалась в звучании. Если во время репетиции кто-то врал себе, дому или другим, аккорд становился грязным, фраза проваливалась, ритм спотыкался ровно там, где возникала ложь.


Поэтому сюда они приходили не только отрабатывать партийные ходы, но и выравнивать себя.


Сегодня им нужно было в первую очередь именно второе.


Анна обошла взглядом своих девочек – своих ведьм. Катя, Марина, Алёна, Соня. Под каждым именем – функция, история, ответственность.


Она чувствовала: вчерашняя ночь не просто напугала их; она чуть-чуть сдвинула каждый внутренний механизм, как толчок, от которого хорошо отлаженные часы начинают отставать на секунду в сутки. Если оставить всё как есть, через месяц они проснутся уже в другом времени, не заметив, когда именно произошёл сбой.


Дом мог помочь это исправить – если к нему правильно обратиться.


Она подошла к фортепиано, положила ладонь на крышку рядом с рукой Кати. Дерево было прохладным, гладким, но под пальцами ощущались микроскопические неровности лака.


– Нам нужно это отпустить, – сказала Анна, не обращаясь ни к кому конкретно. – Не забыть. Не оправдать. Отпустить.


Голос её звучал глухо, но в тишине зала его услышал не только человеческий слух; дом тоже взял эту фразу на заметку.


– Как? – спросила Марина, не поднимая глаз.


Вопрос был не риторический. Она, из всех, хуже всего умела отпускать. Всё, к чему прикасалась её чувствительность, оставалось в ней надолго.


Анна на секунду задумалась, хотя ответ знала.


– Музыкой, – сказала она. – И тем, что под ней.


Это была не метафора.


Стабилизационный ритуал, который они делали после сложных концертов, был не самым древним из существующих, но одним из самых тонких. Его придумали не старые ковены, замешивавшие кровь с травами, а уже их поколение, работавшее с городами, звуком и толпами. Смысл был прост: собрать остатки энергии, которую они подняли, распутать чужие эмоции, вернуть каждому его долю и то, что не принадлежит никому, – отдать обратно городу, чтобы он переработал это сам.


Дом служил для этого идеальной резонаторной коробкой.

Он слышал город через фундамент, трубы, проводку, вентиляцию; слышал их через струны, тарелки, голоса. И, если всё делалось правильно, становился посредником, позволяющим не утонуть.


Анна откинула крышку фортепиано. Звук от этого движения был тихим, но разошёлся по комнате, как щелчок выключателя в пустой квартире. Катя перестала стучать пальцами и положила руки на клавиши, не нажимая, только касаясь ими поверхности.


Марина, не дожидаясь команды, подняла бас чуть повыше, словно настраиваясь. Соня отставила в сторону лишние палочки, выбрав одну пару – ту, которой пользовалась раньше в самых сложных сетах. Алёна на секунду остановила свой бессмысленный перебор струн, вдохнула и щёлкнула тюнер, проверяя строй.


Это были всё те же движения, которые они совершали перед любой репетицией, но сегодня в них действительно было больше ритуала, чем обычно.


Каждая привычная мелочь давала ощущение, что мир пусть и трещит, но ещё не развалился.


Анна подошла к микрофону, проверила кабель, воткнула штекер в гнездо, включила питание. Красный огонёк на корпусе загорелся – тихо, послушно.


– Мы не будем играть сет, – сказала она. – Не будем разбирать песни. Мы сделаем одно.


Она на секунду прикрыла глаза, формулируя внутри то, что давно не произносила вслух, потому что необходимости не было.


– Вспомним вчерашний зал. Целиком. Не момент. Всё. С начала.


Она открыла глаза и посмотрела на каждую по очереди.


– Но не для того, чтобы снова прожить, – добавила она, – а чтобы услышать, что из этого было нашим, а что – нет.


Это была важная оговорка. Если нырнуть в воспоминание без намерения, можно застрять в чужом страхе; они уже проходили через это в прошлые годы, и последствия потом отмывали неделями.


Катя кивнула, как дирижёр, принявший партитуру. Её пальцы лёгким, почти невесомым движением нажали первые три ноты – не из их песен, не из классики, а из того условного набора, который они когда-то вместе придумали как «начало разговора». Простой, чуть обыденный мотив, в котором не было ничего, кроме «мы здесь».


Дом отозвался.


В углу, там, где панели на стенах были прикручены чуть неровнее, что-то тихо щёлкнуло – не техника, не лампочка, а сам воздух, подстраиваясь под новый режим. Звук фортепиано разошёлся по маленькому залу, отскочил от ковров, впитался в стены и, уже преобразованный, вернулся назад.


Марина вступила мягко, не сразу, как обычно, а чуть позже, опустив басовую линию ниже обычного – как если бы они пытались заглянуть под вчерашний звук. Соня подхватила её работу лёгким рисунком на малом барабане и хай-хэте: без громких ударов, без шоу, только ровное, уверенное «тук-тук», сердце.


Алёна, на удивление, вошла осторожно, добавив несколько прозрачных, полузвуковыми аккордов, не заполняя всё пространство.


Анна позволила себе на секунду просто стоять и слушать, не вмешиваясь голосом.


Музыка, которую они сейчас создавали, не была ни песней, ни импровизацией – это был скорее каркас, на который она собиралась навесить то, что нужно было вытянуть из памяти.


Вчерашний концерт, ещё такой близкий, начал всплывать: зал «Афонии», влажный воздух, свист, крики, первые аккорды, вспышка света, красная худи. Но в отличие от обычного воспоминания, где всё идёт непрерывной лентой, здесь события проявлялись кусками, как фотографии в растворе.


Анна чувствовала, как поток эмоций, который ещё утром давил на грудь, начинает двигаться – не вверх и не вниз, а в стороны, к стенам, к потолку, к полу. Дом принимал на себя часть этого давления, как массивный якорь, удерживающий корабль, чтобы его не унесло течением.


Она взяла микрофон в руку.


Пальцы, длинные, нервные, чуть сжались вокруг корпуса – не так сильно, как на сцене, но с той же привычной уверенностью. Она подняла взгляд к дальнему углу комнаты, туда, где звукоизоляционные панели казались чуть темнее, и начала говорить. Не петь – говорить.


– Вчера, – сказала она медленно, чётко, позволяя каждому слову скользить по поверхности музыки, – был концерт. В старом клубе. В городе, который не привык удивляться.


Голос её не повышался, не превращался в сценическую подачу. Это было скорее повествование, но каждая фраза ложилась на ритм, на бас, на аккорды, как ещё одна партия.


– Люди пришли, – продолжила она, – приносили с собой усталость, смех, свои маленькие трагедии и свои огромные, никому не показанные надежды. Они стояли у барной стойки, у сцены, у колонн. Мы играли. Мы поднимали это всё. Как всегда.


Она почти физически ощущала, как дом фиксирует её слова, как под ними срабатывает застарелый механизм: «запомнить – распутать – переработать».


– Мы чувствовали, как город подключается. Как он дышит вместе с нами. Как наши слова через микрофоны, колонки, стены выходят наружу, на улицу, в ночь, в воду прудов.


Музыка под фразами не становилась громче или драматичнее – наоборот, она как будто облегчалась, давая тексту место. Соня, поймав этот режим, смягчила удары до лёгких прикосновений, Катя перешла на более прозрачные гармонии, позволяющие голосу не утонуть.


– И в этот момент, – Анна слегка усилила тембр, но не громкость, – кто-то решил, что это удобный канал. Что через наш звук, через наш поток, через наши руки и голоса можно сделать чужое дело. Она почувствовала, как у Марины на секунду сбилась нота, но та тут же выровняла её, вцепившись в гриф всем телом.


– Он протянул руку, – продолжала Анна, – вкрадчиво, аккуратно, как вор, который уже много раз видел, как мы работаем. И вытащил одну жизнь. Одну. Не по ошибке, не случайно. Целенаправленно.


Внутри дома что-то хрустнуло – не физически, не дерево, не пластик; это скорее было похоже на то, как ломается ледяная корка на луже, когда по ней проходят.


Они все почувствовали это, но никто не остановился.


Анна знала: впереди ещё оставалась та часть ритуала, где придётся назвать вещи своими именами, вытащить из вчерашнего не только факт, но и адресата – того, кто это сделал. Но к этому нужно было подвести дом постепенно, как подводят собаку к запаху, по которому ей ещё предстоит идти по следу.


Пока же им нужно было закрепить главное: они – не орудие убийства. Они – те, через кого попытались сделать это чужие.


И дом, который слушает, должен был это услышать.

Музыка, которую они играли, постепенно перестала быть просто фоновым рисунком и превратилась в нечто, что нельзя было назвать ни песней, ни этюдом – это был медленный, вязкий, но при этом прозрачный поток, в котором слова Анны становились то плотнее, то, наоборот, растворялись, оставляя после себя только послевкусие смысла.


Дом прислушивался.


Он помнил их в разные периоды – когда они были ещё другими, когда вместо Сони за установкой сидела худая девочка с зелёными волосами и трясущимися руками; когда Марина только училась держать бас, и каждая нота давалась ей, как шаг по льду; когда Анна впервые рискнула произнести здесь пару латинских слов, проверяя, выдержит ли подвал такой язык. За эти годы дом привык к их магии так, как привыкают к запаху постоянных жильцов: перестаёшь замечать её явно, но если она вдруг меняется, тревога поднимается с самого низа.


Сегодня запах был иной.

Не только их собственный – к нему примешивалось то самое стерильное «ничто», принесённое из «Афонии».


Анна чувствовала: если оставить это «ничто» внутри, оно начнёт разъедать границы между ними и чужой работой, как слишком мощный растворитель, который сначала смывает грязь, а потом начинает растворять и само стекло.


Она сделала ещё один шаг вперёд, ближе к центру комнаты, будто входя в невидимый круг, который никто из них никогда не рисовал, но все знали, где он находится.


Голос её чуть изменился – не стал громче, но в нём появилась та особая концентрация, которая отличала человеческую речь от формулы.


– Город, – произнесла она так, как обращалась к живому существу, не к абстракции, – это сделали не мы.


Фраза повисла над басом, над тихими ударами барабана, над мягкими аккордами, как тонкая, но прочная нить.


– Мы проводили, – продолжила Анна, – мы поднимали, мы держали, как всегда. Но руку, которая вытащила, протянул кто-то другой. Через нас. Не спросив.


С каждым словом Марине становилось легче дышать: формулировка, произнесённая вслух, была похожа на диагноз, который, каким бы страшным он ни был, всё равно лучше, чем бесформенный ужас «может, это я». Соня, поймав внутренний ритм фразы, почти незаметно сместила рисунок – добавила один тихий удар по флору на сильную долю, словно ставя точку в сказанном.


Катя перевела гармонию в другую тональность, не резкую, но ощутимую; дом чуть встряхнулся – как человек, которому поправили подушку под головой.


Анна чувствовала, что этого всё ещё недостаточно.


Слова на русском языке были понятны городу – он давно к ним привык, но есть вещи, которые лучше формулировать тем языком, на котором когда-то были написаны первые городские клятвы, первые договоры между теми, кто пришёл сюда с магией, и самим пространством. Не потому, что этот язык «священный» – просто он древнее их, и, как старый код, работает чище.


Она на секунду закрыла глаза, вспоминая нужную формулу, не книжную, не идеально грамматичную, а ту, что родилась у них в ковене после десятков подобных разговоров с Москвой.


Когда открыла – в голосе уже не было привычной шероховатой русской интонации, только ровный, почти холодный звук:


– Per vocem nostram testamur, urbs, – произнесла Анна, и каждое слово легло на музыку, как камень в воду, – nos non fuimus manus occidens, sed solum fluvius per quem alius transivit.


Мы нашим голосом свидетельствуем, город: не мы были рукой, убивающей, а только рекой, по которой прошёл другой.


Фраза была длинной, тяжёлой, и дом, казалось, вздрогнул, услышав этот старый, давно не звучавший в его стенах строй. Воздух стал плотнее, бас на секунду загудел сам, без участия Марины, как металлическая балка, поймавшая резонанс.


Анна продолжила, уже не останавливаясь, чувствуя, как через связки проходит не просто звук, а тот самый поток, который вчера чужая воля попыталась присвоить:


– Quod collectum est per cantum nostrum, reddimus tibi: timorem, clamores, motus cordium, quae non sunt nostra.


То, что собрано нашим пением, мы возвращаем тебе: страх, крики, движения сердец, которые не наши.

Марина, услышав слово cordium, непроизвольно сжала левую руку на грифе сильнее; у неё внутри, под рёбрами, что-то отозвалось глухим, но уже не таким острым толчком. Соня, поймав слово timorem, зачем-то чуть сильнее ударила по малому, и звук получился резче, чем нужно, но вплёлся в фразу как подчёркивание.


Катя, привычно переводя услышанное в ощущения, сменила последовательность аккордов на более «светлую», насколько это вообще возможно в подвале, полном вчерашних теней.


– Fluvius noster sit iter, non gladius; sit pontem, non laqueus, – Анна чувствовала, как в груди, между лопатками, поднимается тяжёлая волна, но не останавливала её, – et nomen nostrum non teneatur in sanguine alieno.


Пусть наша река будет дорогой, а не мечом; пусть будет мостом, а не петлёй, и пусть наше имя не удерживается на чужой крови.


Последние слова прозвучали в зале особенно глухо, как будто дом на секунду перестал пропускать звук дальше, задержав его в себе, чтобы рассмотреть внимательнее.


Потом воздух, который всё это время стоял густой, почти вязкий, начал потихоньку разряжаться. Не резко, не как удар сквозняка, а как медленное, глубокое выдохнувшее «да» – не полное согласие, но признание услышанного.


Марина почувствовала это первой: привычная тяжесть в груди, с которой она проснулась утром, – та самая, от которой хотелось постоянно держать плечи, – отступила на полшага назад. Не исчезла, нет, но дала пространство для очередного вдоха.


Соня поймала себя на том, что уже пару минут не стискивает зубы. Внутри перестало зудеть то мерзкое «а вдруг…», которое не давало ей уснуть ночью, заставляя мысленно пересматривать каждый удар по тарелкам.


Катя ощутила, как в голове у неё, где с утра какофонией накладывались друг на друга незаконченные гармонии, чужие слова из лент и страх перед грядущими вопросами, наконец появилась одна-единственная, ровная нота, на которую можно опереться.


Алёна, до этого играющая на автомате, вдруг позволила себе слегка сместить аккорд, добавить в него чуть больше жизни, и звук перестал быть чисто функциональным, ритуальным – в нём мелькнуло что-то похожее на злость, но уже не бесформенную, а направленную.


Анна сама почувствовала не облегчение, нет – слишком рано – а то странное, тяжёлое спокойствие, которое приходит после того, как удалось назвать вещи своими именами в пространстве, где ложь бессмысленна.


Дом принял их версию событий.

Город, по крайней мере его подземная, бетонно-кирпичная часть, услышал: они не скрывают свою роль, но и не берут на себя чужую.


Музыка, выполнившая свою первую функцию, могла бы закончиться, но Анна знала: если обрезать её сейчас, останется хвост недоговорённости. Нужно было довести этот поток до логического завершения – не к драматической кульминации, а к мягкому, но крепкому узлу.


– Теперь, – сказала она уже по-русски, без латинских формул, но всё ещё в ритме, – нам нужно забрать то, что наше. И обозначить то, что чужое.


Эта часть ритуала была сложнее.


Если первый этап был обращён к городу – объяснение, отчёт, почти юридическая формула, – то второй был обращён к себе.


Анна закрыла глаза и позволила себе вспомнить вчерашний зал не в целом, а фрагментами: лицо той девочки с синими волосами; мужчину в рубашке, стоящего у колонны и сжимавшего стакан так, будто тот мог дать ему опору; пару, прижавшуюся друг к другу в третьем ряду; девушку у бара в красной худи – но теперь она старательно обходила последнюю, как обходят край свежей раны.


Каждый из этих образов был связан с нитями, которые они подняли песнями. Эти нити, если их не отпустить, превращались в невидимые хвосты, цепляющиеся за их собственные дни: чужое беспокойство может внезапно прорваться в их раздражение, чужой страх – в их бессонницу, чужое предвкушение – в их собственную пустоту после выступления. Обычно дом помогал рассеять всё это автоматически, но вчера вмешательство чужой силы усложнило схему.

Чистые тени

Подняться наверх