Читать книгу Очередь на счастье - Группа авторов - Страница 4
Акт 2. Хор голосов и их тени
ОглавлениеГлава 4. Нафталин и тайна
Мир просыпался в Михаиле не со светом и не со звуком, а с боли. Головной боли. Тупая, пульсирующая волна поднималась от основания черепа, раскалывала голову пополам по шву, не существующему в анатомии, но чётко очерченному в его личном аду, и упиралась в глазные яблоки, давя на них изнутри тяжёлыми, влажными пальцами. Каждый удар сердца отдавался в висках чётким, оглушительным стуком – тук-тук, тук-тук – словно кто-то маленький и злобный колотил молоточком по натянутой коже. Горло было выскоблено наждаком, пересохшее и горящее, язык – чужеродный, шершавый комок плоти, отравленный вчерашним пойлом: дешёвый портвейн «Агдам», пахнущий забродившим джемом и тоской. Он лежал на боку, прижавшись лицом к прохладной, слегка липкой стене, и медленно, с величайшей осторожностью, открыл один глаз.
Комната. Каморка. Бывшая кладовая под самой крышей, с косым, низким потолком, обитым каким-то тёмным, пыльным картоном. Размер – два на два с половиной метра. Всё его имущество: узкая, продавленная тахта с торчащими во все стороны пружинами, застеленная грязным, в пятнах одеялом; тумбочка из ДСП, на которой в беспорядке лежали окурки в самодельной пепельнице-крышке от банки, пустая бутылка из-под того же «Агдама», несколько огрызков карандашей, смятые клочки бумаги; на полу – груда книг, покрытых равномерным слоем пыли, и ещё несколько бутылок, некоторые пустые, некоторые с мутным остатком на дне. Единственное окно – крошечное, почти бойница, под самым потолком. Сквозь заляпанное мухами и городской грязью стекло пробивался тусклый, белесый свет мартовского утра. Он не освещал, а лишь подчёркивал мрак, выхватывая из него детали: паутину в углу, лужу засохшей рвоты рядом с тахтой (вчерашней, кажется), облупившуюся краску на подоконнике.
Михаил застонал. Звук родился где-то глубоко в животе, поднялся по пищеводу, обжёг больное горло и вырвался наружу хриплым, булькающим воплем. Он попытался приподняться на локте. Тело не слушалось, было тяжёлым, ватным, чужим. Каждая мышца, каждый сустав ныли отдельной, изощрённой болью. Вчерашнее. Всегда вчерашнее. Его жизнь была перманентным «вчера», за которое он расплачивался бесконечным, мучительным «сегодня».
Он всё же сел, свесив ноги с тахты. Босые ступни коснулись холодного, липкого линолеума. Холод проник внутрь, смешался с внутренним жаром похмелья, вызвав отвратительную, тошнотворную дрожь. Он сидел, опустив голову на руки, и ждал, когда первый, самый острый приступ боли отступит, превратившись в привычный, фоновый гул. Так он просидел минут десять. Потом начал шарить рукой по тумбочке. Пальцы нащупали пустую бутылку, отшвырнули её – она с глухим стуком покатилась по полу. Нашли пепельницу, пачку дешёвых сигарет «Прима». Руки дрожали так, что он с трудом выковырял одну, зажал в губах, чиркнул спичкой. Первая затяжка обожгла лёгкие, заставила закашляться – долгим, рвущим кашлем, выворачивающим внутренности наизнанку. Но потом никотин, грязный и едкий, начал свою работу. Он не протрезвлял, а настраивал мозг на нужную, единственно возможную в его состоянии частоту – частоту тупого, отрешённого существования. Боль притупилась, отступила на второй план, уступив место пустоте.
Теперь можно было двигаться. Он поднялся, пошатываясь, и, держась за стену, дошёл до двери. Вышел в коридор. Тишина. Не та, гробовая тишина после смерти бабы Кати, а обычная, утренняя, полная скрытых звуков: за стеной хрипел душ, кто-то на кухне тихо переставлял посуду – Фаррух, наверное. Михаил прошёл в туалет, толкнул дверь.
Здесь был его храм. Его исповедальня. Его единственная галерея.
Стены общественного, вонючего, вечно подтопленного туалета были испещрены надписями. Не теми похабными или примитивными «здесь был Вася», что покрывают большинство подобных мест. Здесь, от пола почти до потолка, в беспорядке, поверх друг друга, жирным карандашом, шариковой ручкой, иногда даже гвоздём или осколком стекла, были выведены строфы. Стихи. Его стихи. За двадцать с лишним лет жизни в этой коммуналке он исписал всё доступное пространство. Когда кончились стены, начал писать на дверце стиральной машины-бочки, на трубе, на потолке. Почерк менялся – от юношеского, размашистого и красивого, до нынешнего, корявого, дрожащего, с кляксами и смазанными строчками. Но содержание… Содержание было одной долгой, бесконечной поэмой о заточении, о тлене, о любви и о потерянном времени.
Он присел на корточки (унитаз был занят – Светлана, видимо, только что постирала и развесила над ванной детские колготки и платьица, они капали на кафель тихими, размеренными каплями) и начал читать. Губы шевелились беззвучно.
«Консервной банкой звёздное нёбо проткнуто,
В подъезде, как в утробе, сыро и темно.
И очередь за хлебом, и очередь за водкой –
Вся жизнь в строю. Куда идти? Зачтено».
Строчки, написанные лет десять назад, ещё относительно уверенной рукой. Потом, ниже, уже другим, сбивающимся почерком:
«Щекой к щеке с соседом через стенку
Лежишь и слышишь, как он ест и пьёт.
Его телевизор – твой ночной кошмар и пытка.
Его удача – твой финансовый крах. И вот…
Ты становишься ему почти что другом,
Почти что братом, почти что любовником в ночи,
Когда сквозь штукатурку ловишь рокот
Его кишечника и думаешь: «А чем мы богачи?»
Он ухмыльнулся кривой, беззубой усмешкой. Богачи. Да. Он все их знал. Знакомился через стены, через запахи, через звуки. Знакомился интимно, как никто и никогда не познакомится в обычной жизни. Он знал, что у Николая Ивановича по ночам болит нога, потому что тот ворочается и тихо стонет, прикусив одеяло. Знал, что Светлана плачет в подушку, когда думает, что Даша спит. Знал ритм дыхания Фарруха во время его утренних молитв. Он жил внутри них, как паразит, как тень. И они жили внутри него, становясь строчками, образами, кошмарами и – иногда – откровениями.
Он провёл ладонью по холодной, шершавой плитке, на которой было выцарапано:
«Когда жить начнём? В понедельник. Или в среду?
Когда получим новые метры и талон на беду?
Мы ждём счастливого билета, как мессии второго пришествия,
Забыв, что счастье – это просто отсутствие тления».
«Когда жить начнём?» Это был его коронный вопрос, его лейтмотив, его проклятие. Он повторялся в десятках вариаций на всех стенах. И всегда – без ответа. Потому что ответа не было. Жизнь не начиналась где-то потом, после. Она уже шла. Вот эта, вонючая, унизительная, смешная и страшная. Она и была жизнью. И понимание этого было самой горькой пилюлей, которую он не мог проглотить.
Он долго справлял нужду, со стоном облегчения, потому что почки тоже болели, потом сполоснул руки, не глядя на свои отражение в замыленном, разбитом в углу зеркальце над раковиной. Он знал, что увидит: одутловатое лицо цвета глины, заплывшие, маленькие, голубые глаза, некогда, говорят, очень выразительные, теперь окружённые мешками и сеткой лопнувших капилляров; редкие, давно не стриженные волосы, седые и жирные; щетину, в которой уже пробивалась седина; тонкие, вечно поджатые губы. Лицо неудачника. Лицо пропойцы. Лицо человека, которого жизнь перемолола в фарш и выплюнула. Но где-то глубоко внутри, под слоями алкогольной амнезии и самобичевания, жило другое лицо. Лицо Миши, молодого учителя литературы, с горящими глазами, с томиком Блока в руке, читающего на школьном вечере стихи собственного сочинения и вызывающего у девчонок слёзы, а у мальчишек – завистливое уважение. То лицо было похоронено заживо. И только здесь, в этом храме похабной чистоты, оно иногда проступало сквозь строки, как призрак.