Читать книгу Тихая Заводь - - Страница 4
Глава 3. Свежая рана.
ОглавлениеЛука не помнил, как наступил вечер.
Он сидел на лавке – в той же позе, в том же месте. Руки лежали на коленях. Глаза смотрели в стену. Сколько прошло времени? Час? Три? Вечность?
Свет в окне не изменился. Всё то же серое марево, ни светлее, ни темнее. Мать стояла у печи – ложка ходила по кругу, по кругу, по кругу. Может, она не останавливалась всё это время. Может, остановилась и начала снова. Лука не знал. Не хотел знать.
*Проверить.*
Мысль пришла ниоткуда – острая, ясная, как первый луч солнца сквозь тучи. *Если что-то не так – проверь. Найди доказательства. Убедись.*
Или опровергни.
Лука медленно поднял правую руку. Повернул ладонью вверх. Закатал рукав.
*Шрам.*
Он помнил этот шрам. Длинный, рваный, от запястья до локтя. Ему было двенадцать, когда он напоролся на ржавый серп в сарае. Крови было много – он думал, что умрёт. Мать охала, отец ругался, бабка Авдотья зашивала рану конским волосом и бормотала заговоры. Шрам остался на всю жизнь – белый, выпуклый, уродливый.
Лука смотрел на свою руку.
Кожа была гладкой.
Ни шрама. Ни следа. Ни намёка на то, что здесь когда-то была рана. Кожа была не просто гладкой – она была *глянцевой*. Ни пор, ни волосков, ни крошечных морщинок на сгибе локтя. Словно руку вылепили из воска или выточили из кости минуту назад, забыв добавить следы жизни.
Он провёл пальцами по тому месту, где *должен* был быть шрам. Ничего. Идеальная, мёртвая поверхность. Может, он ошибся? Может, шрам был на левой руке?
Лука закатал левый рукав. Тоже гладко. Тоже восково.
*Этого не может быть.*
Он помнил боль. Помнил запах крови – железистый, тошнотворный. Помнил, как бабка тянула нитку сквозь кожу, и каждый стежок был как удар ножом. Помнил, как потом, много дней, не мог согнуть руку, и мать кормила его с ложки.
*Я помню.*
Но шрама не было.
* * *
Лука встал. Ноги держали – это хорошо. Он не был уверен, что они будут держать.
– Мам, – сказал он. – Помнишь, как я руку порезал? Серпом, в сарае?
Ложка замерла. Мать обернулась – медленно, как во сне.
– Каша стынет, сынок.
– Мам. Я спрашиваю про серп. Про рану. Бабка Авдотья зашивала. Помнишь?
Глаза матери смотрели сквозь него. Пустые. Гладкие.
– Нынче небо хмурое, – сказала она. – К грозе, видать.
Лука отвернулся.
*Ладно. Ладно. Она не помнит. Может, это просто… старость? Болезнь? Может, у неё в голове помутилось, и она забыла?*
Но тогда почему нет шрама?
*Проверить. Ещё что-нибудь проверить.*
Лука пошёл к двери. Остановился. Обернулся.
– Мам. Где могила отца?
Тишина.
Ложка снова пришла в движение – зачерпнуть, помешать, зачерпнуть. Мать не ответила. Даже не повернула головы.
– Мам!
– Каша стынет, сынок.
Лука вышел из избы.
* * *
Кладбище было за деревней, на холме. Лука знал это. Он был там – когда? – когда хоронили отца. Помнил свежую могилу, тёмную землю, запах сырости и ладана. Помнил, как мать плакала, а он стоял рядом и не мог выдавить ни слезинки, потому что горло сжалось и не пускало ничего – ни слёз, ни слов, ни воздуха.
Он помнил.
Тропинка вела мимо крайних дворов, через овраг, на холм. Лука шёл быстро, почти бежал. Ноги несли сами, минуя знакомые повороты, перепрыгивая через корни.
Овраг. Мостик из двух брёвен. Подъём.
Холм.
Лука остановился.
Кладбища не было.
Не «разрушено». Не «заросло». *Не было*. Просто – холм. Ровный, покрытый всё той же одинаковой травой. Ни крестов, ни оград, ни холмиков могил. Даже земля не была потревожена – гладкая, как спина спящего зверя.
Лука стоял и смотрел.
*Здесь должна быть могила отца. И деда. И прадеда. Здесь хоронили людей сто лет, двести, всю историю деревни.*
Ничего.
Он сделал шаг вперёд. Ещё один. Опустился на колени и начал рыть землю руками – яростно, отчаянно. Пальцы впивались в дёрн, отрывали куски, добирались до глины…
*Ничего.*
Никаких костей. Никаких гробов. Никаких следов того, что здесь когда-либо кого-то хоронили. Просто земля – плотная, ровная, мёртвая.
Лука сел на пятки. Руки были в грязи, но грязь не ощущалась – ни холод, ни сырость, ни текстура. Просто грязь. Просто руки.
*Если нет могил – куда делись мёртвые?*
Мысль была такой огромной, такой страшной, что Лука не смог удержать её в голове. Она выскользнула, как рыба, и ушла в тёмную воду подсознания.
Он поднялся и пошёл обратно в деревню.
* * *
Клад.
Лука вспомнил о кладе, когда проходил мимо старого дуба на краю деревни. Ему было семь или восемь, когда он закопал здесь свои сокровища – оловянного солдатика, монету с дыркой, обломок синего стекла от бутыли. Закопал под корнями, в жестяной коробке из-под чая.
*Если коробка на месте – значит, прошлое реально. Значит, я не сошёл с ума.*
Он бросился к дубу.
Дерево было старым, узловатым, с корнями, выпирающими из земли, как пальцы великана. Лука помнил, какой именно корень – третий слева, тот, что изгибается петлёй. Он упал на колени и начал копать.
Земля поддавалась легко. Слишком легко. Беззвучно, словно вата. Словно её никогда не утрамбовывало время, дождь и снег.
*Глубже. Ещё глубже.*
Пальцы наткнулись на металл.
Лука замер. Потом осторожно, медленно разгрёб землю вокруг находки.
Коробка.
Жестяная коробка из-под чая. Та самая – с облезлой картинкой, с китайцем в широкой шляпе. Лука вытащил её и стряхнул землю.
*Она цела.*
Это должно было успокоить. Но Лука смотрел на коробку и чувствовал, как внутри нарастает что-то похожее на панику. Коробка была *слишком* целой. Ни ржавчины. Ни вмятин. Краска яркая, будто вчера с прилавка. Крышка сидела плотно, без люфта.
*Двадцать лет в земле.*
Он открыл крышку.
Солдатик. Монета. Синее стекло.
Всё на месте. Всё *идеальное*. Солдатик блестел, как новый, – а Лука помнил, что откусил ему саблю, и голова болталась на ниточке олова. Монета сияла, словно её только что отчеканили, – а должна была позеленеть от времени. Стекло…
Лука поднял обломок на свет.
И зажмурился.
Стекло полыхнуло синевой. Цвет был таким ярким, таким *наглым* среди всеобщей серости, что резанул по глазам не хуже ножа. Глазные яблоки заныли. Он отвык. Он забыл, что мир может быть цветным, и теперь этот крошечный осколок казался ослепительным, как само солнце.
Насыщенный, глубокий, как небо в разгар лета.
*Небо.*
Лука не помнил синего неба. Он пытался – напрягал память, рылся в воспоминаниях – но находил только серость. Серое утро, серый день, серый вечер. Всегда.
*Когда я последний раз видел синее небо?*
Он не знал.
Лука сжал стекло в кулаке. Острые края должны были впиться в ладонь, причинить боль. Но боли не было. Даже давления не было – просто стекло в руке, отдельное, чужое.
Он разжал пальцы. На ладони – ни царапины.
*Почему я не могу пораниться?*
Мысль пришла холодно, отстранённо. Лука поднял осколок и провёл им по запястью – там, где на обычных людях бьётся пульс. Провёл с нажимом, как ножом.
Ничего.
Стекло скользнуло по коже, не оставив следа. Ни крови. Ни пореза. Ни красной полосы.
Лука попробовал ещё раз. И ещё. Давил сильнее, пилил туда-сюда.
И тут стекло сдалось.
Оно начало крошиться в пальцах, превращаясь в тусклую серую пыль. Синева исчезала, стоило ей коснуться его мертвой кожи. Мир не позволял себя ранить. Мир не позволял себя менять.
*Мёртвые не кровоточат.*
Он выронил серую пыль. Она упала в траву – беззвучно, как во сне.
* * *
Лука сидел под дубом и смотрел на свои руки.
Солнце – если оно вообще было за этой серой пеленой – не двигалось. Тени не менялись. Время застыло, как муха в янтаре.
*Факты*, – сказал он себе. – *Собери факты.*
Шрама нет. Кладбища нет. Клад не испортился. Кожа не режется. Сердце не бьётся. Еда не имеет вкуса. Люди говорят одно и то же. Время не движется.
*Вывод?*
Лука не хотел делать вывод. Он знал, какой вывод напрашивается, но мозг отказывался произносить это слово даже мысленно.
*Нет. Нет. Должно быть другое объяснение. Болезнь. Сон. Морок. Колдовство. Что угодно, только не…*
– Не дёргайся, – сказал голос над головой. – Этим ничего не изменишь.
Лука вскинул голову.
Над ним стояла старуха. Сгорбленная, высохшая, с лицом, похожим на печёное яблоко. Глаза – единственное живое на этом лице – смотрели цепко и остро.
– Бабка Авдотья, – выдохнул Лука.
– Она самая.
Авдотья опустилась рядом – кряхтя, придерживая спину. Уселась на корень, как на лавку. Посмотрела на Луку долгим, оценивающим взглядом.
– Очнулся, значит, – сказала она. – Давно пора.
– Что… что со мной?
– А ты сам как думаешь?
Лука молчал. Слова застряли в горле – или там, где раньше было горло, раньше была жизнь, раньше было *что-то*.
– Не можешь сказать? – Авдотья усмехнулась. – Или не хочешь?
– Я… – Лука сглотнул. Или попытался – глотать было нечего. – Я не понимаю.
– Понимаешь. Просто боишься.
Она помолчала. Потом протянула руку и положила ладонь на грудь Луки – туда, где должно быть сердце.
– Чуешь? – спросила она.
Лука невольно подался навстречу этому теплу. Ему захотелось схватить её за руку, прижать эту сухую старческую ладонь к щеке, впитать хоть каплю жизни. Контраст между её горячей кожей и его ледяной, восковой пустотой был ошеломляющим, почти болезненным.
– Чую, – выдохнул он.
– А под ней – чуешь?
Лука прислушался. К себе, к своей груди, к тому месту, где ладонь Авдотьи давила на рёбра.
Ничего.
Пустота. Тишина. Ни стука, ни трепета, ни движения.
– Нет, – сказал он еле слышно.
Авдотья убрала руку. Тепло исчезло, и Лука почувствовал себя ещё более пустым, чем мгновение назад.
– Вот и ответ, милок.
Лука закрыл глаза. Мир качнулся – не физически, а как-то иначе. Словно всё, что он знал о себе, о жизни, о реальности, сдвинулось с места и поехало вкривь.
– Я умер, – сказал он.
Слова вышли хриплыми, чужими. Но они вышли.
– Умер, – подтвердила Авдотья. – Давно.
– Как давно?
Старуха пожала плечами.
– А какой сейчас год, по-твоему?
Лука открыл рот. Закрыл. Он не знал. Не помнил. В голове была каша – обрывки образов, лица, голоса, но ни одной даты, ни одной зацепки.
– Я… не знаю.
– Вот и я не знаю, – сказала Авдотья. – Время здесь – как вода в решете. Утекает, не оставляя следов. Я думаю, что застряла лет двести назад. Может, больше. Перестала считать.
– Двести…
Число было слишком большим. Оно не помещалось в голове. Двести лет – это целая жизнь. Три жизни. Пять. Это короли и войны, это империи, которые рождаются и умирают, это…
– Тихо, – сказала Авдотья. – Не гони. Успеешь ещё ошалеть.
Она встала, отряхнула юбку.
– Ты первый день как *проснулся*, – сказала она. – Большинство никогда не просыпаются. Ходят, как куклы, говорят одно и то же, не помнят, не думают. А ты – вон, очнулся. Редкость.
– Почему?
– Не знаю. Может, помер не до конца. Может, хотел жить сильнее других. А может, просто повезло. Или не повезло – это как посмотреть.
Лука тоже встал. Ноги дрожали, хотя дрожать было нечему.
– Что мне делать? – спросил он.
Авдотья посмотрела на него – долго, внимательно, без тени жалости.
– Пока – ничего, – сказала она. – Иди домой. Ляг. Переживи ночь. Потом поговорим.
– Ночь?
Авдотья оскалилась – это была улыбка, но невесёлая.
– Ты же хотел знать, почему нет заката? Ночь здесь – не темнота, милок. Ночь здесь – это когда деревня *вспоминает*. Готовься. Будет больно.
Она повернулась и пошла прочь – сгорбленная тень на фоне серого неба.
– Подожди! – крикнул Лука. – Вспоминает что?
Авдотья не обернулась. Только голос долетел, глухой и тяжёлый:
– Как умерла.
* * *
Лука стоял под дубом и смотрел ей вслед.
*Я мёртв.*
Слово больше не казалось таким страшным. Или он просто устал бояться. Устал от серости, от пустоты, от бесконечного повторения. Если это – смерть, то смерть была не огнём и не тьмой. Смерть была скукой. Бесконечной, беспросветной, удушающей скукой.
*И это – навсегда?*
Мысль была невыносимой. Лука оттолкнул её, как оттолкнул бы ядовитую змею.
*Нет. Должен быть выход. Авдотья что-то знает. Она скажет.*
Он подобрал с земли коробку из-под чая. Положил обратно солдатика, монету. Осколков стекла не было – только горстка серой пыли, которую тут же раздул несуществующий ветер. Лука закрыл крышку.
Синее.
Там, за этим серым небом, есть синее. Есть цвет, вкус, запах, жизнь. Есть мир, который *настоящий*.
Лука спрятал коробку под рубаху и пошёл домой.
Над деревней висело серое небо. Где-то внизу баба Нюра трясла половик. Где-то стучал молоток деда Егора. Где-то скрипел ворот колодца.
А в груди Луки, там, где раньше билось сердце, теперь горело что-то другое.
Не надежда.
*Голод.*
Чёрный, сосущий голод пустой утробы, которая требует, чтобы её наполнили. Чем угодно. Правдой. Болью. Или чужой теплотой.