Читать книгу Дом на синичке. Исповедь сапожника - - Страница 4
КОЛЫХАНИЕ
ОглавлениеСначала это было похоже на далекую грозу. Не звук, а именно ощущение – смутное, беспокойное, как легкая дрожь в стеклах окон после проезда тяжелого воза. Но возы не ехали. В Осташове стояла непривычная тишина. Перестали приходить газеты из губернского города. Приказчик, ездивший на рынок, возвращался хмурый, отрывисто отвечал на расспросы. Григорий Петрович, обычно подолгу засиживавшийся в кабинете, теперь проводил там дни и ночи напролет. Из-за дубовой двери доносились приглушенные, но резкие голоса – он говорил по телефону, кричал в трубку, потом бросал ее на рычаги.
Егор, теперь уже долговязый подросток с не по годам серьезным взглядом, чувствовал это колыхание земли под ногами острее других. Его маршруты по дому стали хаотичными, будто он искал точку, где можно было бы укрыться от надвигающегося гула. Он видел, как Марина, обычно такая спокойная и сосредоточенная, стала ронять иголки, путать нитки, подолгу смотреть в одно точку за окном, где над лесом вставало багровое, недоброе зарево – горели усадьбы в соседней волости.
– Мама, что происходит? – спросил он однажды вечером, видя, как она судорожно, почти машинально штопает его старую рубаху.
Она вздрогнула, уколола палец. Капля крови выступила и впиталась в серую ткань.
– Ничего, Ёрш. Взрослые дела. – Она посмотрела на него, и в ее глазах он увидел тот же страх, что жил у него внутри. Но был там и стальной стержень, решимость. – Ты слушайся няню Агафью. И никуда не отходи от дома, слышишь?
Няня Агафья, древняя, морщинистая, как печеное яблоко, с лицом, напоминающим иконописный лик, стала его главной спутницей. Она, казалось, не боялась ничего. Ее бесстрашие было того же рода, что и у стен дома – выстраданное, древнее, оттого незыблемое.
– Страшно, нянь? – спросил он ее, когда они вышли на заднее крыльцо, откуда было видно, как кучер и два работника тайком грузили какие-то ящики на телегу.
– Страх – грех, дитятко, – отозвалась она, не глядя на него, устремив свой острый взгляд куда-то за горизонт. – Всё Господом испытание посылается. Одних ломает, других – закаляет. Ты, смотри, не сломайся.
А потом гром грянул. Не с небес, а с земли. В село вошли они. Не сразу толпой, а сначала двое – в потрепанных шинелях, с красными бантами на груди. Молодые, усталые, с глазами, горящими фанатичным огнем. Они прошли прямо к дому, не стучась, распахнули парадную дверь. Егор, прячась за шторой в библиотеке, видел, как Григорий Петрович вышел к ним в прихожей. Он стоял очень прямо, в домашнем сюртуке, руки за спиной. Говорил тихо, но так, что каждое слово было слышно, как удар хлыста.
– В моем доме вы будете соблюдать правила. Документы? Ордер?
Один из пришедших, рыжеватый, с лицом, обветренным до красноты, усмехнулся.
– Правила, гражданин, новые. Революционные. Ордер у нас в винтовках. Осматривать будем.
Их осмотр был грубым и поспешным. В суматохе кто-то задел штыком гобелен… со стены упал и разбился портрет… Егор, затаив дыхание, слышал, как в зале кто-то грубо сорвал со стены небольшой портрет – ту самую хрупкую Анну Николаевну. Раздался звук падающего стекла. Григорий Петрович не издал ни звука.
После этого дня дом из красного дерева словно заболел. Он наполнился чужими запахами – махорки, пота, кожанных курток. По коридорам, где раньше скользили бесшумные горничные, теперь грубо топали солдатские сапоги.
Кульминация наступила через неделю. Григорий Петрович вызвал Марину в кабинет. Егор, терзаемый жгучим любопытством и страхом, прильнул к замочной скважине. Хозяин выглядел на двадцать лет старше. Его лицо было серым, бесцветным, но глаза горели тем же стальным огнем.
– Конец, Марина, – сказал он тихо, без предисловий. – Завтра придут уже не осматривать. Мы уезжаем. Я – на юг, к сыновьям. Тебе… тебе с мальчиком в Москву. Там пока тише. Там можно затеряться.
Марина стояла, не шелохнувшись, руки сложены перед собой, как всегда.
– Как прикажете, Григорий Петрович.
– Не приказываю. Прошу. – В его голосе впервые прозвучало что-то человеческое, надтреснутое. Он отвернулся, подошел к сейфу. Щелчок замка прозвучал как выстрел. – Вот. Это тебе. На жизнь.
Он вынул не стопки червонцев, а небольшой, но массивный на вид сундучок из темного дерева с металлическими уголками.
– Здесь немного золота. Монеты. Украшения покойной Анны. Фамильные вещи. Не для продажи, если сможешь. Для черного дня. И… для него. – Он кивнул в сторону двери, за которой стоял Егор. – Чтобы было с чего начать, если… если всё это кончится.
Марина не бросилась благодарить. Она медленно подошла, взяла сундук. Он явно был тяжел. Ее тонкие запястья напряглись.
– Я доверяю только тебе, – глухо сказал Григорий Петрович. Он поднял на нее взгляд, и в этом взгляде, мелькнувшем на секунду, было столько боли, тоски и чего-то еще, что Егор не мог определить, что у него перехватило дыхание. – И няне Агафье. Она поедет с вами. Старая ворона, но преданная. Проведет.
Сборы были похожи на лихорадочный сон. Все происходило в темноте, при тусклом свете керосиновой лампы. Никаких чемоданов, только два узла из простыней – с бельем, самой необходимой одеждой. Сундучок Григория Петровича Марина завернула в темный, грубый платок, превратив его в бесформенный сверток, который не привлекал бы внимания.
Перед самым рассветом они вышли через черный ход. Дом из красного дерева стоял с темными, слепыми окнами, будто вымер. Григорий Петрович не вышел их провожать. Последним, что увидел Егор, оглянувшись на пороге, был силуэт в окне кабинета на втором этаже – неподвижный, черный, на фоне первого бледного проблеска зари. Этот силуэт не помахал рукой. Он просто стоял и смотрел, как уходит последнее живое доказательство его запутанной, грешной, настоящей жизни.
Телега довезла их до станции. Сама станция была запружена людьми – такими же беглыми, испуганными, потерянными. Лица были серыми от усталости и страха. Пахло дымом, овчиной и человеческим отчаянием. Поезд, подошедший к платформе, был не пассажирским, а каким-то товарно-людским: битком набитые теплушки, забитые до отказа вагоны третьего класса. Их втолкнули в одно из купе. Оно было переполнено. Какой-то чиновник с семьей, две монахини, молодая женщина с плачущим младенцем. Марина, Агафья и Егор втиснулись на одну лавку.
Поезд тронулся с жутким скрежетом, будто нехотя. Егор прижался лбом к холодному, грязному стеклу. Мимо проплывали поля, леса, сожженные хутора. Его мир – тот, что был вырезан из красного дерева, – остался позади. Теперь его миром стал этот грохочущий ящик, полный чужих стонов и запахов. Он сжал в кармане кулаки. Сунул руку в другой карман – там лежал перочинный ножик, старый, тупой, подаренный когда-то кучером. Это была его единственная собственность. И тяжелый сверток у ног матери, который она не выпускала из виду ни на секунду.
Они ехали уже несколько часов, когда в купе вошла она. Дверь отворилась, и в спертый воздух ворвалась струя холода и запаха дыма. На пороге стояла молодая цыганка. Высокая, гибкая, в яркой, но потрепанной юбке и цветастой кофте. На руке у нее, завернутый в пеструю ткань, спал младенец. Ее лицо было удивительно красивым – смуглым, с огромными, миндалевидными глазами цвета темного меда. Но в этих глазах не было ни просьбы, ни унижения. Был острый, изучающий, почти хищный интерес.
– Пожалейте сироту, добрые люди, – запела она тихим, хрипловатым голосом. – Мать дитяти голодна, дитя плачет.
Она обвела взглядом купе. Ее глаза скользнули по чиновнику (он отвернулся), по монахиням (они потупились, шепча молитвы), по Марине. Надолго задержались на ее лице, на ее руках, судорожно сжимавших темный сверток. Потом перешли на Агафью. Старая няня встретила ее взгляд спокойно, без страха, но с холодной, ледяной неприязнью. Цыганка на мгновение смутилась, будто наткнулась на невидимую стену.
– Уходи, милая, – тихо, но твердо сказала Агафья. – Не до тебя тут.
Цыганка не ушла. Ее лицо сменило выражение. Скорбь уступила место какой-то животной, отчаянной решимости.
– Матушка, хоть грошик… Или… может, чайку горячего? У меня с собой есть, хороший, травяной… Успокаивает. Для дитяти, для всех… Устали все, замерзли…
Она ловко, одним движением, достала из складок юбки жестяную кружку и потертый чайник. Быстро, почти фокуснически, насыпала в чайник чего-то из мешочка, залила водой из принесенной с собой фляги. Через минуту в купе поплыл странный, терпкий, но приятный травяной аромат. Он перебил запах пота и страха. Даже чиновник обернулся. Младенец на руках женщины перестал плакать.
– На, матушка, согрейся, – цыганка протянула кружку Марине. Та колеблясь, устало кивнула. Она была измотана до предела, ее руки дрожали от постоянного напряжения. Ароматный, горячий чай казался спасением. Она сделала глоток, потом другой. Егору тоже дали несколько глотков. Напиток был горьковатым, но согревал изнутри, навевая странную, тяжелую дрему. Даже Агафья, после недолгого сопротивления, отпила немного, бормоча себе под нос.
Цыганка уселась в уголке, тихо напевая колыбельную. Ее голос был монотонным, убаюкивающим. Глаза купе начали слипаться. Чиновник клевал носом. Монахини задремали. Марина склонила голову на плечо Агафьи, ее дыхание стало ровным и глубоким. Егор боролся со сном, но тяжесть в веках была непереносимой. Последнее, что он запомнил перед тем, как провалиться в черную, бездонную яму, – это взгляд цыганки. Она уже не пела. Она сидела прямо и смотрела на них. В ее медовых глазах не было ни сна, ни усталости. Только холодный, расчетливый блеск. И в этом блеске было что-то такое, от чего по спине у Егора, даже сквозь дрему, пробежал ледяной мурашек. Но он уже не мог пошевелиться.
Он проснулся от резкого толчка и пронзительного крика. Не своего. Крика матери. Такого крика он никогда от нее не слышал – высокого, животного, полного абсолютного, бесповоротного ужаса.
Свет зимнего утра бил в грязное окно. Поезд стоял, лязгая буферами, на какой-то заснеженной станции. В купе было холодно. Чиновник и монахини в панике метались, ощупывая свои узлы. Молодая женщина рыдала, прижимая к себе ребенка, – у нее украли кошелек.
Марина стояла на коленях посреди купе. Темный платок был развернут. Внутри лежали несколько тряпок и кирпич. Сундучка не было.
– Нет… Нет, нет, нет… – она повторяла это слово, как заклинание, тряся тряпки, будто надеясь, что драгоценности материализуются вновь.
Агафья сидела на лавке, прямая, как палка. Ее лицо было каменным. Но по древним, иссохшим щекам текли медленные, тяжелые слезы. Она смотрела не на Марину, а в пустоту перед собой.
– Предупреждала я… Ох, предупреждала… Глаза у ней, волчьи… – прошептала она.
Егор поднялся. В его ушах стоял звон. Он подошел к матери, опустился рядом с ней на колени. Он не плакал. Внутри у него все замерзло, стало пусто и тихо. Он смотрел на кирпич, тупой, уродливый, завернутый в тряпки. Этот кирпич был насмешкой над всем: над золотом Григория Петровича, над домом из красного дерева, над их надеждами, над их будущим. Он был настоящим. Все остальное оказалось миражом.
Марина обхватила его за плечи, прижала к себе. Она больше не кричала. Она просто тряслась мелкой, неудержимой дрожью. Агафья поднялась, вытерла лицо краем платка.
– Вставайте, – сказала она глухо, но властно. – Москва следующая. Вставать надо.
И они поднялись. Подобрали жалкие узлы с бельем. Марина, машинально, завернула в платок кирпич – странный, бессмысленный трофей своего падения. Они вышли из купе, спустились на перрон. Москва встретила их ледяным ветром, грохотом сотен голосов, запахом дыма и угля. Они стояли втроем среди бурлящей толпы – женщина, старуха и подросток, у которых в мире не осталось ничего. Кроме друг друга. И кирпича в темном платке.