Читать книгу Няня. Кто нянчил русских гениев - Группа авторов - Страница 6
Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954)
Из мемуаров «В родном углу»
Рожденье. Кормилица
ОглавлениеЯ родился в Москве, «в день, всегда постный», в Воздвиженье Животворящего Креста, в самое время, когда у Богоявленья, что в Елохове, заблаговестили в большой колокол к поздней обедне, – стало быть, в 9 часов утра. /…/
Я был второй ребенок у моей матери и тринадцатый у моего отца. От первого брака у него было четверо сыновей и семеро дочерей, из которых только старшая, Анастасия, была замужем; все другие жили в доме отца: двое старших сыновей наверху, где были парадные комнаты и спальная отца и матери, остальные – внизу.
Первенцем моей матери от отца был брат мой Коля. В семье было три Николая: отец, Николай Зиновеевич, старший его сын от первой жены, Николай Николаевич, и старший же сын от моей мамы, тоже Николай Николаевич, которому первый Николай Николаевич приходился крестным, а по летам годился бы в отцы.
В год моего рождения отцу было 54 года, матери – 34. /…/
Мама не кормила меня сама. Я думаю, что это не потому так было, что она была больна, и ей нельзя было кормить, а потому, что таков был тогда обычай в купеческом и дворянском кругу, поддерживавшийся и врачами. Ни одного из своих сыновей мама не кормила сама. Еще задолго до рождения ребенка припасали кормилицу. И для Коли, и для меня припасала кормилиц бабка, Елена Ивановна Магницкая, которая и принимала нас. Это была сухощавая, высокая старушка с мягкими и благородными чертами лица, отличавшаяся крайней деликатностью и умелою обходительностью. В строгих, темных платьях, в нитяных, каких-то кружевных перчатках на тонких маленьких руках, с тонкой, дорогой шелковой кружевной косынкой на волосах (такою я ее помню), она была вхожа и любима всюду, где принимала. Это была старушка из Тургенева, а не из Островского, как ожидалось бы по ее профессии. Мы ее любили. Любили и ее запах – старой, драгоценной фарфоровой маркизы, настоявшейся в шкапу рядом со старинными духами и эссенциями в граненых флаконах. К нам в дом езжал и ее сын, служивший, кажется, в государственном банке.
Кормилица моя была Прасковья Кононовна. Она была крестьянка Московской губернии, Волоколамского уезда. Выкормив меня, она осталась горничной у сестер. Они звали ее Pachette и очень любили ее. Из всех кормилиц, перебывавших у нас в доме, она стяжала себе самую лучшую славу, и не было в доме человека, который не любил бы ее. Она умерла, когда я еще был совсем мал, но память ее во мне сильна: чего недоставало у меня в сосуде памяти, то доливали туда те, кто ее знал, и влили самой благодарной, любящей рукой.
Она была женщина настоящей, великорусской, деревенской красоты: высокая, стройная, с лебединой, но не ленивой, а неторопливо-спокойной походкой, с открытым, светлым лицом, с большими карими глазами под туго и точно вычерченными дугами бровей; как походку ее нельзя было назвать иначе, как лебединой, так и брови иначе, как соболиными: эти речения из народной поэзии лучше и сочнее всего выражали ее русскую, в духе этих песен, здоровую, благоволительную красоту. Таков же был и ее характер. С ней всем было легко, ладно и весело. Она была из тех русских женщин, от которых никто не получал другого слова, кроме ласкового, и иного хлеба, кроме мягкого. Меня она выкормила отлично. До полутора лет, до постигшей меня болезни, переломившей мой рост, а может быть, и мою судьбу, я был крепышом, бутузом и, должно быть, так переливалась во мне хорошо кровушка по жилам, что был я сверх того забиякой. У меня нет, конечно, даже и тени воспоминаний от Прасковьи Кононовны как от моей кормилицы, но это полнейшее отсутствие и есть, должно быть, лучшее воспоминание о ней: очевидно, все было у меня с кормилицей так хорошо, так родно и сладко, что нечего был и помнить: ведь в воспоминаниях раннейшего своего детства Л. Н. Толстой, да и С. Т. Аксаков, запомнили, прежде всего, не то, что было хорошо, а то, что было плохо: ощущения тесноты от пеленок и болезни. Ничего этого я не помню, и никто не помнил, – стало быть, я, ребенок, для нее чужой, жил и роднился с моей кормилицей, как ее собственный. Чего же большего тут можно хотеть?
Мать и отец уважали и любили ее. Она ладила с няней нашей Пелагеей Сергеевной, уже ходившей тогда за старшим моим братом Колей. По душе она была и осталась частью семьи и прочей прислуги. Очень жалею теперь, что не было снято с нее и со мной фотографии. Я тому виной. С этим связан первый мой бунт в жизни, и о первом же приходится мне горько пожалеть. В то время был обычай снимать кормилиц с выкормышем, и сохранились такие снимки с братьев моих: кормилица стоит в русском народном шелковом сарафане, кисейная рубаха с пышными рукавами, несколько нитей с цветными бусами на шее, шелковый, расшитый золотом кокошник на голове, ленты от бус и кокошника, скрученные назади в бант. Кормилица держит на руке питомца в платьице; ему год-полтора – время наступающей его разлуки с кормилицей. Хотели так же вот снять и меня с кормилицей и с бабушкой – крестной моей, – но я почему-то поднял такой плач по дороге в фотографическое заведение, что пришлось вернуться домой. И вышло так, что ни кормилицу, ни бабушку не привелось уже «снять» после того моего бунта. Они умерли обе, и мама долгие годы спустя пеняла мне иногда, что из-за моего каприза нет у нее карточки любимой матери.
Кормилица моя скоро погибла. Я смутно помню, что ее куда-то увезли больную, а потом мне сказали, что она умерла, и когда мы ездили на Светлой неделе на кладбище, меня приводили к каменному памятнику в виде аналоя с раскрытым на нем Евангелием, я молился за упокой души рабы Божией Параскевы. Потом приезжал из деревни ее брат, Степан Коныч, плотник, коренастый мужик с рыжеватой бородой, тихий, приятный, пахнущий дегтем и чем-то ржаным и холщовым. Он доставал из чистого холщового мешка ржаные круглые лепешки, перечеркнутые какими-то пухлыми квадратиками, и подавал мне и брату этот деревенский гостинец. Мы ели лепешки – необыкновенно вкусные, сдобные, крутые, а мужик сказывал мне, что моя молочная сестрица, Сашенька, здорова и мне кланяется. Иногда он привозил и ее самое. Это была деревенская девочка, голубоглазая, русоволосая, курносая, высокая – необыкновенно для меня приятная и немножко загадочная.
Между самой младшей сестрой моей и мною была разница в семь лет, а тут вдруг появлялась у меня сестра, да еще со странной, какой-то необыкновенной степенью родства: бывают родные, бывают двоюродные, даже троюродная сестра, а тут вдруг – «молочная»! И я очень любил Шуру, и заботился о ней, дарил ей игрушки, качался с нею на качелях. Она, впрочем, была года на три – или больше – старше меня. Шуру оставляли у нас гостить. Потом ее увозили опять в деревню, снабдив подарками, ситцем на платье, платками и т. п. Степана так не одаривали подарками для его жены, детей и для него самого. От няни я узнавал: «Папаша опять дал кормилицыну брату на корову».
Но я так и не знал, отчего умерла моя кормилица. Улавливал я только – каким-то вторым детским чутьем – рядом с ее именем имя нашего приказчика, жившего в нашем же доме, Ивана Степаныча, – и всегда упоминавший кормилицу хвалил и жалел, а приказчика бранил и осуждал. Дальше я узнал – опять-таки этим вторым слухом, – что у кормилицы родился мальчик, и от этого-то она и умерла. Где мальчик – я не знал.
Второй слух сказал мне правду: бедная моя кормилица увлечена была Иваном Степанычем (это был приказчик с достоинством: чистый, барственный, с холеными усами, щеголевато одетый, вымытый, вычищенный и не первой молодости), понесла, была отвезена в Воспитательный дом, в отделение для рожениц, и там, родив сына, умерла. Мальчик тоже явился не жилец. От мамы – второй мой слух, помнится, уловил даже: «подлый человек» – чистому и пристойному Ивану Степанычу, а горячая моя няня, живая в оценках, нередко смахивала слезу о своей приятельнице-«кормилке» и даже досадовала на нее горькой досадой любви – ненужной казалась всем эта любовь умной, прекрасной, полной нравственных достоинств женщины к человеку, у которого не было достоинства для должного ответа на нее…
Родство мое «молочное» с Шурой соблюдалось во все время моего детства, перешло и в мое отрочество. Деревня тщательно поддерживала родственную связь, строя на ней в некоторой степени свое хозяйственное благополучие, а город связь эту признавал и не тяготился даже распространительному ее толкованию. Помнится, приезжала к нам как-то и жена моего молочного «дяди» Степана, умная, светлолицая баба с ребенком, и также получала дары от матери и отца.
Это «молочное родство» отошло теперь в область далекого предания, и потому стоит сказать о нем несколько слов.
Обычай зажиточных семей держать кормилиц и отдавать им на выкормление всех детей, когда в этом нет острой, т. е. медицинской нужды, принято резко критиковать, и резче и блистательнее всех нападал на него Л. Н. Толстой, видевший перед глазами пример светской женщины, выкормившей без кормилицы 13 человек детей, – своей жены. Он прав, конечно, мать – естественная кормилица своего ребенка, и нужно радоваться, если это понятно теперь всем. 50–40 лет тому назад было не так. Нельзя тут винить одних дам и купчих, что они, родив детей, приставили их к груди чужой женщины, ради этого лишавшей груди собственного ребенка. Вина, – если нужно непременно кого-то винить, – тут лежит, прежде всего, на врачах-акушерах, внушивших им мысль – будто бы научную – о вреде кормления, а вина этих матерей больше всего в том, что они науке этой верили. Утверждают, что многие женщины достаточного круга не кормили сами, чтоб сберечь свою красоту: фигуры, грудь и пр. Но для этого им, прежде всего, следовало бы не рожать, а они рожали: во всех кругах – и дворянском, и купеческом, не говоря уже о круге духовенства, – бывали семьи в восемь, десять, в тринадцать человек детей, чего теперь нет вовсе ни у кого ни в городе, ни в деревне. Моя мать родила пятерых детей от старого мужа, никогда никуда не «выезжала», работала, не покладая рук, в хозяйстве, ведя семью в 14 человек детей, не заботилась вовсе ни «о талии», ни «о бюсте» – и, однако, сама не кормила. Здоровьем она не была сильна, но, сколько знаю, тяжко болела лишь после двух родов (мертвый младенец и Вася, живший несколько дней), но страх перед кормлением был и у нее, очевидно, так силен и так поддержан врачами и бабкою, что у нас в доме не переводились кормилицы. То же было и у замужних моих сестер.
Кормилицы были в каждом купеческом доме. Удивляюсь, почему Островский, перебравший по многу раз в своих комедиях всех обитателей купеческого дома, не вывел кормилицы, одной из характернейших фигур этого дома. Кормилице не повезло в литературе, как повезло няне, может быть, потому, что няня была пестуном и постоянным спутником одного, двух, а иногда – редко, но бывало – и трех поколений, а кормилица бывала «прохожей», лишь проходившей через семью и, пройдя, удалявшейся из нее навсегда. Зато прохождение ее было самое тесное, и «молочное родство» – не шутка, а крепкая правда жизни, на которую никто – ни художник, ни историк, ни физиолог общества – не обратили еще должного внимания. Некрасов обмолвился стихами:
И хлеб полей, возделанных рабами,
Идет не впрок, —
и сам же посмеялся ему, но, должно быть, правда, что «хлеб», «возделанный рабами», и «хлеб», возделанный иными руками, по-разному претворяются в кровь, тело и мозг поколений. /…/
Это должно сказать о хлебе. Что же сказать о живом, материнском токе бытия, дающем жить младенцу в самый первый, самый важный и трудный возраст его жизни, когда устрояется «вся внутренняя и внешняя» его, когда он – как личность – копит силы на всю жизнь? И кто подумал определить, сколько русского, простонародного, мужицкого, православного просачивалось в кровь и мозг Пушкина, Лермонтова,[11] Тургенева, Толстого, Достоевского[12] от молока их кормилиц, простых русских баб?
У С. М. Соловьева[13] есть превосходная строфа-признание:
О, родная, никогда бы
Стих мой не был так уныл,
Если б кровь рязанской бабы
Я глубоко не таил.
Но к скольким русским поэтам, писателям, художникам, мыслителям были бы приложимы эти стихи, если бы слово «кровь» заменить в них словом «молоко»!
Кормилица давала младенцу второе материнство в ранний возраст его бытия, конечно, более ощутимое, чем материнство зачатия и рождения. Выкормление кормилицей ребенка – это не просто питанье ребенка женским молоком, как, может быть, питание его из рожка молоком козьим или коровьим, даже тем же женским, предварительно выдоенным из груди, – нет, это живое, великое материнство кормления, действительно, второе материнство после материнства рождения. Оно требует от матери по кормлению непрестанного кровного попечения о ребенке, оно несет ребенку грудную ласку, сердечное тепло и тихий привет и уют, под неисследимым влиянием которого складывается в первую осязаемость и видимость начатки характера ребенка, под тихую верную заботу которого пробиваются и крепнут первые ростки личности ребенка. Мать родившая переуступает кормилице огромную долю своего материнства: она переуступает ей и право на первую колыбельную песню, т. к. первые засыпания ребенка – у кормящей груди с материнским соском во рту. Право на колыбельную песню! – как это много! У первой колыбели Лермонтова раздавалась не изящная berceuse (колыбельная песня – пер. с фр.) французского поэта, не чувствительная песенка русского сентименталиста, а грустная «байка» и «баюкалка» тамбовской крепостной бабы, и такая же баба пела, кормя грудью, над Пушкиным, Толстым, Достоевским, и та же баба ласкала их, барчат, тою же простою, задушевною, народною, православною лаской, которой привечены ею, при их начале бытия, все те Савельичи,[14] матери-казачки,[15] мужики Мареи[16] и Акимы,[17] скорбь и беду которых они изображали. Воистину, не один народный поэт, а все русские поэты золотого века русской поэзии могли бы сказать, что «стих их не был бы так уныл»,[18] а сердце не было бы так собиенно сердцу народному, если бы они не были выкормлены грудью одной и той же русской бабы, с одним и тем же запасом тепла, любви, материнства, грусти и песен. И вековой опыт, и мудрый суд народный прав: тут есть действительное родство – родство по материнству кормления. Материнство в полном и точном смысле слова – это материнство по утробе и по молоку. Но если мы признаем материнством и материнство только по одной крови, то также должны мы признать материнством (пусть и второго чина!) материнство по кормлению. Было бы высоко интересно и важно знать этих матерей Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, но мы о них ничего не знаем. Не знаем, так должно, по крайней мере, помнить, что Пушкины и Лермонтовы – их дети так же, как дети своих матерей по утробе.
Было что-то глубоко важное в том, что около каждого почти ребенка дворянской или купеческой семьи стояла его вторая мать – крестьянка, – и что у этого барского или купеческого дитяти были братья и сестры в деревне – крестьяне. Братья и сестры! Меня, еще ребенка, поражало, что Шура – моя сестра, что ее большие и маленькие нужды и горя – нужды и горя моей сестры. Меня это ужасно радовало и страшило, и смущало: а все ли я сделал для нее, что мог? а не обижена ли она мною? а не обижена ли она другими, чего я и не приметил? И я старался быть на страже около нее: не обидеть бы ее в игре случайно, не отгадать бы неверно, чего она хочет. А она дичится, как деревенская девочка, и нелегко выпытать, чего, действительно, она хочет. В особенности страшили меня – именно страшили! – ее слезы. «Шура плачет», – таинственно объявлял мне младший брат и заглядывал мне в лицо; смысл заглядывания был тот: «Что ж ты? Ведь это твоя сестра (это было особенно поразительно и невместимо: моя сестра не была сестрой моего брата!), ты ее брат, отчего ж она плачет? Не от тебя ли?» Мама тоже, заглядывая мне в глаза, мимоходом выпытывала: «Сережа, ты не знаешь, отчего Шура плачет?» Наконец, и няня туда же: «Верно, хаосник, чем-нибудь девчонку обидел. Отчего Шура плачет?» – и взгляд на меня. Все на меня, а не на брата. Я должен знать, я должен отвечать. Моя молочная сестра.
И я это чувствовал, и я отвечал, прежде всего, себе самому. Я начал приставать к маме: Шуре надо то, Шуре надо другое. Шуре скучно. Шуру надо свезти в «город», т. е. в ряды, в лавки, в магазины. Я всех тормошил и всем надоедал. Ворчали, но понимали – нельзя иначе: я был молочный брат. /…/
Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:
В моей крови великое боренье —
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья
И хором ропщут на меня: живи![19]
К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»
На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.
Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.
Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию: были», как о верных и добрых «спутниках»[20] самой ранней поры своей.
И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и, действительно, иногда на фоне современной жизни, казавшаяся маскарадом, – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи – что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба прямо из курной избы входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане, и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла, ничем и ни в чем не изменившись. /…/
11
«Малютка и мать его были окружены всевозможными заботами. Из Тархан уже вперед, до срока, прислали двух крестьянок с грудными младенцами. Врачи выбрали из них Лукерью Андреевну в кормилицы к новорожденному. Она долго потом жила на хлебах в Тарханах. И Михаил Юрьевич, уже взрослый, не раз навещал ее там». (Висковатов. Лермонтов. М., 1926. С. 13). (Прим. С. Н. Дурылина).
12
Его брат, А. М. Достоевский, в своих правдивых «Воспоминаниях» рассказывал немало о кормилицах в их доме. Братья Достоевские все были вскормлены чужими грудями. (Прим. С. Н. Дурылина).
13
Соловьев Сергей Михайлович (1885–1942) – поэт, внук историка С. М. Соловьева, племянник философа В. С. Соловьева, троюродный брат А. Блока. Друг С. Н. Дурылина.
14
Савельич – крепостной дядька Петра Гринева из «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. (Прим. А. Б. Галкина).
15
См. стихотворение М. Ю. Лермонтова «Казачья колыбельная песня» (1840). (Прим. А. Б. Галкина).
16
См. рассказ Ф. М. Достоевского «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» (1876, февраль). (Прим. А. Б. Галкина).
17
Герой драмы Л. Н. Толстого «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть» (1886). (Прим. А. Б. Галкина).
18
От ямщика до первого поэта. // Мы все поем уныло. (А. С. Пушкин). (Прим. С. Н. Дурылина).
19
Коневской Иван Иванович (наст. фам. Ореус; 1877–1901) – русский поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма, литературный критик, автор статей о поэзии и живописи, опубликованных в альманахе «Северные цветы», рупоре идей русского символизма. Лирический сборник Коневского «Мечты и думы Ивана Коневского 1896–1899» издан в 1900 году в Петербурге на его же средства. Посмертный сборник «Стихи и проза» (М., 1904) редактировал идейный сподвижник Коневского В. Я. Брюсов. (Прим. А. Б. Галкина).
20
Цитата из стихотворения В. А. Жуковского «Воспоминание» (1828):
О милых спутниках, которые наш свет
Своим присутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностью: были.