Читать книгу Няня. Кто нянчил русских гениев - Группа авторов - Страница 7

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954)
Из мемуаров «В родном углу»
Няня Пелагея Сергеевна

Оглавление

Если б я был способен, написал бы, что вот жили такие люди: мама, няня – и говорили, ворча на меня: «Ну, это его же царствию не будет конца!» (мама): ждет не дождется, бывало, чтоб я шел обедать, а я «занят», пишу или читаю какой-нибудь «Аграрный вопрос»; или: «Ну, какой ты зрячий!» (зряшный, пустой, от «зря» – няня), и ссорились, и плакали, и ставили свечки «Угоднику» или «Заступнице», и желали мне счастья, и копались, «гоношились» (мамино слово) около меня в детстве до молодости, и были самые простые люди без «идей», и все это была ЛЮБОВЬ, т. е. то великое, таинственное, редкое на земле, о чем тосковали, чего искали Достоевский и Толстой, и если б написать это так, как надо (и как я никогда не напишу), то это и значило бы все сказать, что надо, – надо всем, каждой 1/2000000000 от человечества. Для этого-то, – чтобы это сказать, – и существует искусство. Но не то, что сказать, а произнести два слова, но верно и так, как надо, – и для этого нужно так много, что чувствуешь себя жалким побирушкой, у которого ничего нет.

И все-таки, вопреки всему /…/ хочется произнести эти два слова потому, что душа и совесть того требуют.

Я говорил о бабушке, о маме, об отце, о кормилице. Теперь речь будет о няне. /…/

Няня Пелагея Сергеевна пришла в наш дом к моему единокровному и единоутробному брату Коле, бывшему старше меня на полтора года, пришла тогда, когда ушла кормилица, то есть незадолго до того, как я родился.

Я рано «пошел», и пошел уверенно, быстро, даже стремительно.

Изустные летописцы удостоверяют, что первые мои встречи с няней были стычками с нею. Я еще был под полным попечением моей кормилицы, а Коля уже был на попечении няни, горячо полюбившей своего питомца, как все, кто только знал этого удивительного ребенка.

Маленький, до полутора года, я был толстый, краснощекий, проказливый бутуз. /…/

Коля, старшенький братец, мирно играл в кубики и строил что-нибудь на низеньком, плетенном из тростника столике. Няня, с неизменным чулком (она была великолепной искусницей в этом деле), следила за его постройками. Я вбегал к Коле из своей особой маленькой детской, где жила кормилица, оставшаяся служить у нас дома. Няня заранее примечала: топ, топ, топ.

– Ишь, топает, озорник!

Я вбегал в Колину детскую, прямо к столу, и вмиг сшибал пухлой рученькой все Колины постройки. Он не противился, не ударял меня, а только приговаривал кротко, удерживая слезы:

– Что ты, малявенький! Что ты!

(Эти слова совершенно точны: и няня, и мама их запомнили.)

А няня грозила мне:

– Я тебе, озорник, за хохол!

(У меня надо лбом торчал высокий хохол.)

А озорник, совершив свой разрушительный набег, уже давно несся к кормилице, как в неприступную крепость.

Няня – вся на стороне Коли: он – ангел, а я – буян.

Сквозь сон, сквозь самый смутный здоровый сон я помню: особым, «сказочным», низким голосом няня приговаривает, словно в колокол ударяет:

Дилин-дон! Дилин-дон!

Загорелся кошкин дом!


Коля, должно быть, прерывает ее жалостливым вопросом.

Он, видно, боится, чтоб она не сгорела в своем дому. Няня ничего ему не отвечает, делает страшные глаза (они всего мне памятнее), будто глаза испуганной пожаром, поднятой со сна кошки, и нарочито грубым, но веселым голосом утешает Колю:

– Кошка выскочила,

Глаза выпучила…


Коля, должно быть, облегченно вздыхал: он был сама доброта, а я… опять помнится хорошо… я заливался веселым смехом: так смешно мне было слышать, как изо рта няни выскакивали с треском и шумом слова «кошка вввы-скочила, глаза – ввввы-пучила!»

Я хохотал превесело и, каюсь, ни на минуту ничуть не опасался за участь кошки, как Коля.

Я тут опять был буян, а он – ангел.

Когда мне было полтора года, ангел этот отлетел от нас: его задушил дифтерит.

Я, толстый бутуз, заболел этой страшной тогда болезнью (ее вовсе не умели лечить) и заразил Колю. /…/ Весь дом плакал по Коле. А я выздоровел, но, должно быть, для того, чтобы не быть даже без вины виноват перед ним, я вскоре заболел вновь, и не менее опасной болезнью – скарлатиной.

Удивительное дело: как я мог выжить – такой маленький и ослабевший после дифтерита, – но я выздоровел.

И Колина няня стала моей няней.

Но я уже не был тем бутузом, каким был до болезни. Я из бутуза превратился в худенького ребенка, и худоба переходила со мной неразлучно из младенчества в отрочество, из отрочества – в юность, и только годам к тридцати я стал полнеть.

Мое «младенческое» буйство бытия недолго сохранилось. /…/

Перестав быть краснощеким бутузом, я стал тихий мальчик… Куда девался мой первобытный «бакунизм»! Я теперь ничего не ломал и не разрушал. Оловянные солдаты, ружье, пушки – все это было не для меня; я терпеть не мог военных игрушек; в войну, в охоту, в диких я никогда не играл. /…/ Я никогда не был ни охотником, ни рыболовом. Мои игрушки были кубики (я мечтал быть архитектором), краски (я не прочь был стать и художником, и декоратором) и очень рано – книги. /…/

Няня записала в свое поминанье «блаженного младенца Николая» и перенесла всю свою любовь на меня, а потом и, вместе со мною, и на моего меньшего брата.

Любовь это была особая, совсем иная, чем любили меня бабушка, мама, папа, кормилица, но сильная, не знавшая никаких колебаний, верная до гроба и, хочется верить, не прекратившаяся и за гробом.

Любовь была иная, потому что и няня была человек особой, иной, на полную свою, ни от кого не заимствованную стать.

Когда няня Пелагея Сергеевна Мурашова поступила к нам, она вовсе не была тою седою старушкою, в темном платье или в шушуне, какою стародавняя няня обычно рисуется в нашем воображении с легкой руки Пушкина: с знаменитой Ариной Родионовной у нашей няни было только то общее, что она была няня, беззаветно любила своих «выходков» (забытое ныне слово из никем не собранного словаря нянь), да поминутно мелькали спицы в ее поморщенных руках.

Няне Пелагее Сергеевне было лет пятьдесят с небольшим, а может быть, и того не было, когда она вступила в наш дом. Степенность, чинность, важность – это никогда не было ее свойствами. Бодрость, живость, сметливость были ее прямыми качествами. Это был человек без «оха» и «вздоха», хотя в ее жизни не занимать стать было материалу для «охов» и «вздохов».

К пожилым годам люди приучиваются ворчать, наша няня, наоборот, к старости стала еще охочей на шутку, еще податливей на меткое живое слово, свое и чужое. У нее сердце всегда оставалось молодым. Обыкновенно старых нянь величали по отчеству: «Захаровна», «Филипповна». Няню нашу так не звал никто – так это не шло к ней. Прислуга ее звала по имени-отчеству: «Пелагея Сергеевна» либо «нянюшка»; мы, ее выходки, всегда звали ее «няня Поля», и так, по нашему примеру, звали ее старшие или попросту: «няня».

Длинная кофта, чепец, повойник, темный платок на голове – это все было не про нее. Ничего «старушечьего» не было в ее одежде, но и ничего молодящегося. Когда ее уговорили сняться в фотографии, она надела черное шерстяное платье с «баской», отделанной черным же стеклярусным аграмантом и черными кружевцами, с юбкой чуточку «по тогдашней моде»: с широкими пропусками. Это была одежда пожилых женщин из хорошей купеческой семьи не слишком старого завета. Платком няня покрывалась, только когда выходила со двора. Дома же она ходила без всяких повойников, платков и косынок, с гладко зачесанными волосами, с прямым пробором, как чесались опять-таки пожилые женщины из купеческого дома. Одним словом, ничего нарочито «нянина» в ее одежде и во всем ее облике не было.

У няни было приятное лицо с хорошим лбом русской разумницы, природной москвички; природный ум – емкий, отзывчивый – светился в ее живых карих глазах. Ей был присущ теплый народный юмор, и он отражался в ее взоре, в ее улыбке, а речь ее, по-московски цветная, бодрая и разымчивая, была преисполнена живыми, острыми вспышками этого юмора. Пословицы, поговорки, прибаутки не сходили с ее языка. Она мастерица была давать прозвища и так, бывало, окрестит кого-нибудь из прислуги, из хозяйских гостей или наших товарищей, что кличка окажется пришитой навсегда к вороту этого человека.

С раннего детства, вслед за няней, привык я поминать на молитве имена ее родителей, но кто были эти «рабы Божии Сергий и Анисия», об упокоении которых я, любя няню, горячо молился, я так и не знаю. Знаю только, что няня по «званию» была московская мещанка.

Никакой связи с деревней у ней не было: родители ее не были крепостными, няня родилась, всю жизнь прожила и умерла в Москве. Она рано осталась сиротою и вместо матери ей была тетушка Елена Демьяновна.

Чудесная старушка эта была вхожа к нам в дом, и все в доме, от отца до прислуги, ее очень любили. За всю жизнь я не встречал другого такого образца прекрасной старости и кроткой старческой красоты. Елена Демьяновна казалась хрупкой и прозрачной, точно из китайского фарфора: тонкие черты лица, легкий матово-нежный румянец по щекам; синеватые глаза, чуть-чуть увлажненные, небольшие ручки в приятной голубой паутинке из жилок. Это ласковое, светлое старческое лицо обрамлял чистенький белый чепец в гофрированной каемке. И от всей Елены Демьяновны – от ее опрятной кофты из синеватой холстинки, от ее белых нарукавничков, от такого же воротничка – веяло неизменной чистотой и тончайшей благопристойностью.

Такова же была она в своем слове и деле. Трудно представить себе человека деликатнее по манерам, обходительнее по нраву, приятнее по обращению. Можно было подумать, что она весь свой век вековала на антресолях дворянского старинного особняка на Сивцевом Вражке, казалось, что вот-вот она заговорит по-французски со старомосковским благородным прононсом – так это шло к этой фарфоровой старушке с ее неисчерпаемой приветливостью, с ее врожденным тактом, этим редким умом сердца.

А между тем, Елена Демьяновна приходила к нам не с антресолей Сивцева Вражка, а из Ремесленной богадельни, что на Самотеке.[21] Это была самая простая из московских богаделен для престарелых из самого малозначащего из тогдашних сословий; и мещанская, и купеческая богадельни, не говоря уже о дворянском «вдовьем доме», были лучше и тороватее Ремесленного, где и содержание было скуднее, и пища грубее!

Но если послушать Елену Демьяновну, то у них в Ремесленной богадельне было так хорошо, будто во Вдовьем доме, куда заезжала, в бытность в Москве, императрица «пробовать пищу» и ободрять своим вниманием обедневших старушек из захудавших черноземных усадеб и развалившихся пречистенских антресолей. Елена Демьяновна не нахвалится, бывало, что и угол у ней теплый есть, и кусок хлеба мягкий, и тут же есть храм Божий для душевного питания. Одно ее печалило: свары и раздоры старух-соседок по палате: для нее эта старушечья бранная молвь и их ворчливое осиное жужжанье было таким же мученьем, как фальшивящий оркестр для музыканта с абсолютным слухом. Елена Демьяновна стремилась то добрым словом, то добрым куском умиротворить своих неукротимых воительниц.

Ее, повторяю, очень любили в нашем доме и потчевали, как дорогую гостью. (А она, кстати сказать, приходила не просто в гости; была большая труженица из последних сил – вязала чулки и перчатки на нашу семью). /…/

Для нас, детей, было большим удовольствием отправляться с няней в гости к Елене Демьяновне.

Иногда это делалось с ведома и даже по поручению мамы. Она скажет, бывало:

– Что-то Елена Демьяновна давно не была. Няня, ты бы проведала ее.

Мы смотрим на маму в этот момент так умоляюще, что она, без слов поняв нас, доканчивает:

– Возьми Степана (старик-извозчик со смирной лошадкой, стоявшей на углу Плетешков и Елоховской) и поезжай с детьми.

Для Елены Демьяновны собирают сахару, чаю, банки с вареньем, с моченьем, с соленьем, и мы едем на Самотеку.

Ремесленная богадельня – большое кирпичное зданье холодно-казарменного вида, в ней широкие коридоры, из коридоров двери ведут в большие «палаты», сплошь уставленные койками, покрытыми байковыми серыми одеялами; между койками стоят деревянные табуретки и столики. На табуретах сидят старухи – кто в очках, кто без очков, в усах и в бородавках, беззубые и шевелящие губами. В углу – большой образ с горящей лампадой. В палате полы деревянные, некрашеные, застланные домоткаными дорожками. Тесно, бедно, скученно, но зато пахнет надежным теплым и горячим ржаным хлебом.

Среди этих грубоватых старух, затаивших при нашем приходе ворчанье и с любопытством разглядывавших нас, наша милая Елена Демьяновна казалась нам чуть не гостьей, зашедшей сюда случайно и ненадолго.

Но она не гостья здесь, а радушнейшая хозяйка. Она не знает, чем нас накормить. Всяк у нее помаленьку и все маленькое, маленькое: голубая фарфоровая чашечка тоже для игрушечной принцессы, такой же граненый стаканчик, крохотная баночка с вареньем, два-три мятных пряничка, сахарок, тщательно нащипанный маленькими белыми осколочками.

Но не только чай, а и самые чаинки вкусны у Елены Демьяновны.

Но мы ждем главного угощения.

Это черный хлеб. Богадельня им славится на всю Москву: крутой и вместе мягкий, сладкий, как пряник, но не приторно-сладкий, с поджаристой коркой, он был необыкновенно вкусен. Съесть ломоть такого хлеба, посыпанный крупной солью, и запить его таким же добрым квасом было большим наслаждением.

За последние 25 лет сколько бы я дал за такое наслажденье! Но во всей Москве не было уже ни за какие деньги добыть такого черного хлеба. /…/

Няня вела деловые беседы с тетушкой, и было заметно, что Елена Демьяновна не всем довольна в рассказе няни об ее житье-бытье. У няни был горячий характер, она бывала иной раз резка на язык, «скороответлива», а Елена Демьяновна учила ее быть терпеливой, спокойной, сдержанной!

Привезенным нами угощеньем – мармеладом, пастилой, черносливом – она непременно тут же, при нас, потчевала своих соседок. А нам, на дорогу, в гостинец давалось два-три ломтя черного хлеба, и мы его везли домой, как драгоценность, поделиться с папой и мамой. /…/

Когда у Елены Демьяновны было больше сил, она на лето переселялась к нам «домовничать»: семья наша переезжала на дачу, а она оставалась править домом. Случалось, в доме живали еще братья, у которых шли еще экзамены, в доме оставались приказчики – и все были довольны заботами и попечениями хозяйственной Елены Демьяновны. Вся эта мужская молодежь жила со старушкой в полном мире и не подводила ее никакими особыми шалостями и проказами, так что и отец был доволен «домовничеством» Елены Демьяновны. Она и минуты не сидела без дела: производила с помощью «черной кухарки» Арины и дворника грандиозное перетряхание ковров, «выбивание» пыли из мягкой мебели, следила за малярами, производившими ремонт в доме, варила варенье из смородины и крыжовника, поспевавших в саду, сушила яблочки, аккуратно нарезывая их круглыми дольками и нанизывая на прочные суровые нитки.

Старушка была, при всей своей тихости, таким деятельным человеком, будто и всю жизнь вела большой купеческий дом.

Когда она умерла, все о ней пожалели, и не раз слышалось то от отца, то от мамы: «Будь в живых покойница Елена Демьяновна, и заботы бы – такой-то и сякой-то – не было бы».

Няня любила и уважала свою тетушку и, как мне иногда казалось, кое в чем побаивалась ее, – побаивалась, впрочем, без всякой боязни: дело было не в страхе, а в том, что трудно было няне жить на свете так тихо, ласково, примерно и уважительно, как прожила свой век Елена Демьяновна, родившаяся еще при Александре Благословенном. И едва ли няня считала себя виновной, что не могла так жить, как тетушка ее, с ее покоряющим миром и светом.

Но иной раз, – как сквозь полусон помню, – хоть редко, но няня и полудосадовала на тетушку: уж слишком добра была ее доброта, как будто ни зла, ни злых не было в мире.

А няня чуяла это зло, видела эти злых и умела сильно негодовать и горячо, по-своему, восставать против злобы злобствующих и против обиды обижающих.

Она, например, нисколько не верила в иллюзии отца относительно того, что там, в нижнем этаже дома, у него растет жизненный резерв для его старости, и вся была на стороне мамы, также мало верившей в этот резерв. Няня отзывисто жалела отца и заранее горевала об ожидавшей его участи.[22] /…/

Отец уважал нянину преданность, сметливость, разумность и поручал ей дела, далеко отстоявшие от ее прямых обязанностей. Когда дочерей выдавали замуж, ей поручалось отвезти приданое в дом новобрачных. Поручение это было почетное и требовало особых дипломатических способностей. Нужно, чтоб все было по чину, по давнему обычаю. Нужно было проявить и должную почтительность к «сватье» – матери жениха, – принимающей сундуки, но нужно было, чтобы эта почтительность не превзошла меры и не была бы в ущерб невесте и в умаление честному купеческому дому, откуда ее берут. Надо было уметь войти в новый дом с хлебом-солью, истово помолиться на образ, по-почетному (но в меру) поклониться новой родне, спросить о здоровье; необходимо было толком, без лишнего, но и без недостающего слова, передать все, что поручено сказать родителям невесты, – так, чтоб никаких неразберих не вышло впоследствии. Принять приданое – дело большое: коль принято приданое – навек о нем уже не может быть разговору. На приветливое слово надо было уметь ответить словом приветливым же, а самой тут же приметить, в полной ли силе можно верить этому привету новой родни? Нужно было уметь принять угощенье с признательностью, но так, чтоб было ясно угощающим, что угощенье не в невидаль и не в диковинку. Надо было уметь в меру посидеть в чужом доме и в самую пору – ни рано, ни поздно – откланяться.

На все это требовалось большое дипломатическое мастерство, и няня им обладала в полной степени. Выпадали на ее долю житейские задачи и потрудней – и она их превосходно решала.

Но, конечно, главная ее сила, ее, не обинуясь скажу, жизненный талант сказывался в детской.

Не могу себе представить лучшего хранителя детства, чем была наша няня, и не верю, чтоб теперь кому-нибудь выпадало такое счастье: жить под теплым попечением такого хранителя.

Детская. Восьмой час вечера.

Я сижу в ванне, поставленной на стульях, у жарко натопленной изразцовой лежанки. Так приятно лежать в теплой воде: вода словно ласкает все тело, а няня, засучив рукава, в фартуке, так проворно и нежно перебирает мои волосы, касается рук и ног. И мыло было у няни особенное, не купленное: это разноцветный шар. В доме сколько угодно мыла; откуда-то выписывают казанское яичное мыло в «печатках», обрамленных лубком. Няня сама моется таким мылом, но для нашего мытья она почему-то собирает со всего дома обмылки туалетного мыла и, тщательно их обмыв, скатывает из них пестрый шар. Им можно играть, как мячиком, сшитым из цветных лоскутков.

До самого последнего времени я не знал, зачем няня собирала эти куски изо всех мыльниц и мыла нас этим пестрым шаром. Оказывается, есть поверье, что если помыться мылом, собранным ото всех, от кого только можно, то смоешь с себя зараз все недуги и болезни, тайные и явные. Вот няня и смывала с нас этим мыльным колобком всю хворь и всю болесть, причем никогда никому не объясняла, на что ей нужен этот забавный шар из мыла.

Но вот мытье мое кончено. Няня ставит меня на ноги в ванне. И высоко надо мною протягивает медный кувшин с теплой водой. Она медленно льет на меня воду, смывая левой рукой мыльную пену и весело приговаривая:

Лей, кубышка,

Поливай, кубышка,

Не жалей, кубышка,

Царского добришка!


Она не жалеет «добришка» – и я счастливо жмурюсь под теплым потоком.

Я – худенький мальчик, и няня, и мама усиленно потчуют меня за обедом то тем, то другим; «это пользительно», уговаривает при этом меня няня: «Кушай, Сережа, непременно доешь кусочек, а то на ночь приснится татарин».

Это – угроза.

Теперь я понимаю, что это, должно быть, остаток очень древней угрозы, которой мамушки и нянюшки пугали русских детей: «Приснится татарин, злой косоглазый ордынец, забирающий в полон и детей, и взрослых».

Я татарина не очень боюсь, но все-таки ем «пользительную» куриную котлетку с пузатеньким огурчиком.

Но, несмотря на пользительные котлеты, артистически приготовляемые поварихой Марьей Петровной, несмотря на французское лечебное вино Сан-Рафаэль, которым предписано подкреплять мои силы, я очень худ. И няню заботит и огорчает моя судьба. Она вновь наполняет кувшин водою – и с неожиданной быстротой окачивает меня с маковки до пят, с крепким наказом:

– Как с гуся вода, так с тебя худоба!

Няня ставит меня на лежанку, где постлан войлочек, а на нем – простыня, и обтирает меня нагретой простынькой, всего обернув в нее. Мне хорошо, мне так хорошо!

А няня целует меня – в ямку под горлышком, в «душку», по-няниному: так, она верит, ближе всего можно добраться до души человеческой, охраняемой ангелом-хранителем.

Затем она надевает на меня длинную рубашку и уносит в комнатушку на мою кроватку, укутывая одеяльцем – чудесным, теплым, мягким, не купленным одеяльцем: его связала для меня бабушка Надежда Николаевна, моя крестная.

Я лежу, спокойный, счастливый, согретый изнутри и снаружи. Сон с Дремою уже караулят меня. Но я стараюсь не отвечать на их ласковый зазыв: я еще жду маму и няню. Мама придет меня перекрестить на сон грядущий, а с няней я буду читать молитвы.

Няня прибирает все в детской, уносит ванну, подтирает пол и идет к маме сказать: «Сережа выкупался». Мама занята чем-то по хозяйству и, ответив: «Сейчас приду», – не идет.

Я лежу, жду. В комнатке тихий сумрак. В углу, над няниной постелью, горит лампадка перед образом «Семи спящих отроков». Огонек мутно и загадочно двоится, троится, четверится на густые рубины толстого граненого стекла лампады.

Я не свожу глаз с иконы. На ней лежит темный покров старины, но я знаю, я люблю чудесных отроков, изображенных на ней. Лежа, я вспоминаю их таинственную повесть.

Их было семеро. Они были любимцами царя и ходили в золотых одеждах. Но они поклонялись истинному Богу, Господу Христу, а царь был нечестивец: он кланялся идолам. Отроки сходились тайно в пещеру и там горячо и дружно молились Христу. Однажды царь потребовал от них, чтобы они на следующее утро принесли жертву идолу. Семь отроков удалились в пещеру, горячо там молились Богу, чтоб он послал им силу исповедать Христа пред нечестивым царем, молились с теплыми слезами и под утро, утомившись, заснули – заснули крепким, непробудным сном.

Наутро нечестивый царь хватился отроков и, узнав, что их нет во дворце, воспылал гневом. Он приказал воинам разыскать их во что бы то ни стало. Долго их искали слуги царевы и, наконец, донесли царю, что отроков нашли спящими в пещере, но, сколько ни будили, не могли пробудить их от крепкого сна.

Царь сказал: «Они решили ослушаться моего приказания принести жертву великим богам, они спят в пещере, так пускай же они спят там вечно!»

И он приказал завалить вход в пещеру тяжелыми камнями.

Прошло три века.

Владелец того места, где была заваленная пещера, решил приспособить ее под загон для овец и велел пастухам отвалить камень от входа.

В пещеру проник свет – и семеро отроков проснулись. Они почувствовали голод. Старший из них, Ямвлих, решил пойти в город купить хлеба, чтобы подкрепиться, и затем идти к царю исповедовать пред идолом правую веру.

Но когда старший отрок подошел к воротам города, он увидел на них крест. Из-за стен города сияли многие кресты храмов, и доносился звон. Ямвлих не верил глазам. У первого встречного спросил, тот ли это город, в который он шел?

– Да, тот самый.

Изумленный отрок подошел к ближайшему продавцу и спросил хлеба. Но когда он подал продавцу монету, хлебник спросил:

– Где взял ты эту монету?

– Почему ты спрашиваешь меня об этом? – удивился отрок. – Разве это не настоящая монета? Такие монеты у всех на руках.

– Нет, – отвечал торговец, – эта монета древнего царя, который царствовал три века назад.

– Но уверяю тебя, – отвечал отрок, – что я лишь вчера получил эту монету.

– Ты лгун и обманщик, – вскричал торговец. – Эта монета так стара, что ни у кого нет теперь на руках таких монет. Ты, верно, нашел клад, и хочешь утаить его.

Продавец же свел его к начальнику города. Отрок, ничего не тая, признался, что он с друзьями своими вчера ушел отдохнуть в пещеру, а сегодня должен предстать царю. Но, когда отрок назвал имя царя, начальник города сказал:

– Ты обманываешь нас. Ты называешь царя, который поклонялся идолам и умер давным-давно, а теперь царствует благочестивый царь христианский.

– Ведите меня к нему, – сказал отрок.

Думая, что отрок желает открыть царю клад, градской начальник провел его к царю. Царь же, услышав рассказ отрока, поверил ему и повелел Ямвлиху вести всех к пещере. Когда царь и его приближенные, духовные и мирские, пришли к пещере, они увидели шесть отроков в древних одеждах, блистающих несказанной красотой и славящих Бога сладостными хваленьями.

Тут-то один из древних старцев, пришедших с царем, вспомнил, что, по рассказам его прапрадеда, в наидревнейшие времена нечестивый царь повелел привалить камень к пещере, в которую удалились его отроки, не желавшие служить идольским богам.

Царь со всеми пришедшими прославил Бога, пославшего отрокам дивный сон и чудесно пробудившего их после трехсотлетнего успения.

– Так будет и воскресение мертвых! – воскликнул царь. – Как эти дивные отроки, плотию уснув, восстали от смертного сна, так и мы, по многих веках, воскреснем в сретение Христа Грядущего.

И весь народ, глядя на прекрасных отроков, радовался великому грядущему воскресению.

А отроки между тем вместе с пришедшим другом своим Ямвлихом, склонившись друг к другу, вновь опочили крепким сном до пресветлой трубы Архангельской.

Почти до тридцатилетнего возраста у меня не было случая прочесть в «Четьях-Минеях» эту чудесную и трогательную повесть, в истину которой в течение веков верил и верит не только христианский, но и мусульманский мир,[23] но я знал ее с ранних лет моей жизни. Откуда? От папы, от мамы, от няни, от тетушки Лизаветы Зиновеевны. Но, главное, я знал ее от самого изографа, написавшего в XVII столетии на липовой доске живыми красками эту возвышенную повесть: там, не умея читать, я прочел и о том, как отроки отходят ко сну в темной пещере, готовясь заутра принять страдание за Христа, и о том, как прекрасный Ямвлих идет за хлебом, и о том, как предстает он пред торговцем хлебом, и о том, наконец, как царь преклоняет колени пред отроками в пещере, а они вновь отходят к смертному сну.

Вся повесть была рассказана старинным изографом с трогательной искренностью и мудрой простотой. Я нигде и ни у кого за всю жизнь мою не видал другой такой иконы. В немногих стенописях и на немногих иконах встречал я лишь изображение отроков в пещере, но всю повесть, в последовательном раскрытии, не встречал нигде.

Икона «Семи отроков» почиталась в нашем доме чудотворной: «Семи отрокам» молились от бессонницы. Так молился им отец, ища у них защиты от тяжелых дум, отгонявших от него сон, так приходила молиться им тетушка Лизавета Зиновеевна, крестившаяся по-старообрядчески, двуперстием. Так молился им однажды даже братец Александр Николаевич, редко кому-нибудь молившийся, когда его, лежавшего в тифе, одолела бессонница, а врачи предписывали ему сон и покой. В головах его постели, по совету той же тетушки, поставили «Семь спящих отроков» с зажженной лампадой – и мирный сон низошел на его буйную голову. /…/

Я лежу в своей постельке, ожидая маму и няню, и смотрю на «Семь отроков». Тихо и таинственно у меня на душе. Я еще не знаю всей их повести так подробно, как записал здесь /…/

Я люблю тихих и мудрых отроков, связанных неразрывной дружбою в жизни, в смерти, по смерти и опять в жизни.

Приходит мама. Она поздравляет меня, шутя, как большие – больших: «С легким паром!» – и крестит на сон грядущий. Мне хотелось бы, чтоб она посидела со мною, но ей некогда, она озабочена обедом: кто-то важный должен приехать из города с папашей, какой-то гость, и надо приготовить закуску и лишнее блюдо к столу.

Я остаюсь с няней. Младший брат давно уже спит в своей постельке. Его купали раньше меня, и он уже раскинулся, сбрасывая с себя одеяло, в веселом беззаботном сне.

А я становлюсь на колени в своей кроватке и читаю вслух «Богородицу». Няня беззвучно шепчет молитву вместе со мною и, когда я готов остановиться, затрудняясь в том или ином слове, она усиливает свой шепот до ясных слов:

– Благословенна ты в женах!..

Я повторяю за нею, и мне кажется: добрый и тихий отрок Ямвлих остановился на пути к хлебопеку, смотрит на меня приветливо в золотом своем венчике и повторяет вместе со мною и няней благодатной Марии:

– Благословенна ты в женах!..

Я шепчу дальше:

– И благословен плод чрева Твоего.

Я не понимаю еще этих слов – и няня не объясняет мне их, но я знаю, что это – Христос, тот Пресветлый Христос, который с высоты кудрявого облака благословляет на иконе семь отроков, я знаю, что это тот благостный Спаситель, который, пожалев прекрасных отроков, сохранил их от гонителя в темной пещере.

И я молюсь Христу и прошу его, чтоб Он также сохранил и меня самого, «младенца Сергия», как подсказывает мне няня, и моего маленького брата, и папу, и маму, и бабушку, и няню, и старших братьев, и сестер, и всех, кого я люблю. А любил тогда я всех и не знал, что значит не любить.

«Богородица» прочитана.

Прочитан и «Отче наш» – с большой помощью няни, причем, когда я произносил: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – я думал о черном ржаном хлебе, которого так много надо всем: нам, к столу и на кухню, в богадельню к Елене Демьяновне, в деревню, к моей молочной сестре Шуре, к Егору (наш дворник) и к Марье Петровне с Ариной (наши кухарки), – надо много, много хлеба для всех, и я рад, что у Бога на всех его хватит.

Те молитвы, что есть в молитвенниках, прочитаны. Но есть еще одна молитва: ее нет ни в одном молитвослове, но я знаю ее тверже всех.

Этой молитве научила меня няня.[24] Ее простое, любящее, горячее сердце сложило ее, трепеща за нас, детей, за нашу жизнь, счастье, здоровье.

Сейчас я отойду ко сну, останусь один с Ангелом-хранителем – так верю я, так научила меня верить няня. И я молюсь этому Неотступному спутнику моей жизни:

Ангел мой хранитель!

Сохрани меня и помилуй.

Дай мне сна и покою

И укрепи мои силы.


Эти слова сложила сама няня, и я произношу их с полной верой, что Ангел меня слышит и исполнит все по просьбе моей.

Теперь, больше чем через полвека, я вдумываюсь, вслушиваюсь в эти никогда не потухавшие в душе моей слова и в них слышу голос няни, сливавшийся неразрывно с нашими младенческими голосами. В няниной молитве нет ни единого церковнославянского слова, ничего в ней нет от книги, от «Писания», это простой, непосредственный выдох души. Это – истая молитва няни, болезнующей и радеющей о своих выходках: их детскими устами она просит у Ангела-хранителя всего, что нужно ребенку для жизни: сна, покою, растущих сил – всего, о чем сама она заботится день и ночь; и вот, не доверяя своим заботам, своему попечению, берет няня себе в могучие помощники «Ангела Мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших».

Когда няня слагала для нас свою короткую молитву, она, верно, и не думала об этом прошении и просительной ектении, а вот сказалось ее, нянино, прошение, вложенное ею в уста детей, совпало с этим прошением «Ангела Мирна», возносимом церковью за вечерним богослужением.

Что же тут мудреного! У русской няни старого времени было чистое, любящее сердце – православное сердце.

И что же опять-таки мудреного в том, что я засыпал после такой молитвы с няней не под белым пологом кроватки, а под белыми крыльями Ангела-хранителя?

Я не помню никаких ее особых наставлений нам, никаких ни моральных, ни религиозных поучений, не помню и наказаний. Не может быть, чтоб их не было совсем, вероятно, они были: «стань в угол» и легонький шлепок по «барыне» (так у няни звалось известное место, которым особенно прославился князь Дундук[25]), но все эти «кары» были так, очевидно, редки, так малозначащи, что не оставили никакого горького осадка в душе, и оттого вовсе не запомнились. А таких крутых мер, как «без обеда» или «без сладкого», ни в няниной педагогике, ни в маминой педагогике, от которой зависела нянина, не было вовсе.

Укорительным словом няни было «бесстыдник!» или в другой форме: видит, бывало, что-нибудь неподобное в нашем поведении и скажет, сокрушительно качая головой: «И! стыды – стыды!» Ежели игрушки не прибраны или порядку нет на столе, то няня, недовольно хмурясь, кидает:

– Хаосник!

Это сильнейшее ее укорительное слово; меньшая его степень – «зрячий», человек, поступающий «зря», без толку, без смыслу – без разуму.

– Хаосник!

Откуда у нее взялось такое слово? Ни о хаосе, ни о космосе она понятия не имела. Но слово употребляла в верном смысле – человека, приводящего все в состояние хаоса – в неустройство, беспорядок, безразличное состояние, как толкует это слово Даль.

Впрочем, кончалось все обычно тем, что няня сама прибирала игрушки, превращая «хаос» детской в «космос».

От няни слово «хаосник» вошло в обиход мамы и еще слышалось в нашей семье даже тогда, когда один из «хаосников» уже знал по-гречески и слушал лекции по греческой палеографии.

Няня умела разгадать причины, вызывавшие «хаоса бытность» (слова Державина)[26] в нашей детской. Она примечала, что надоедали нам те или иные игрушки: слишком часто участвовали в боях бравые солдаты моего брата, слишком зачастили спектакли в моем игрушечном театре, и немудрено, что солдаты переставали получать от брата достаточный паек внимания и заводили непохвальное знакомство с коробом домашнего фокусника, а мои декорации из «Конька-Горбунка» оказывались заброшены в кучу строительных материалов для постройки ветряной мельницы. Няня решительными мерами прекращала «бытность» этого игрушечного «хаоса»: она отправляла надоевшие игрушки в изгнание на чердак, в особый чулан, где ничего «хозяйственного» не было.

Там изгнанные игрушки пребывали до той поры, когда в детской наступала «хандра» (это опять было нянино слово). Все становилось не по душе: и игрушки, и книжки. Мы слонялись из угла в угол, надоедали всем в доме, приставали с неисполнимыми просьбами, вызывали на себя недовольные окрики сестер, огорчали маму. Тогда няня, будто пришла ей крайняя нужда, вслух, но сама с собою, недоумевала: «Куда это я ключ от чердака забельшила?» Мы прислушивались к мнимым поискам ключа и спрашивали: «Няня, ты пойдешь на чердак? В чулан?» – «Придется пойти. Вы посидите смирно. Я скоро вернусь». Тут мы заявляли неотступные просьбы взять нас с собою в чулан. «Что вам там делать? Только запылитесь!» Но мы прилипали к ней, как пиявки, и поднимались, в конце концов, на чердак, в заветный чулан. Там няня перебирала какие-то «мухры», по ее выражению: старые коврики, пряжу, а мы занимались извлечением старых игрушек из изгнания. Мы делали удивительные раскопки и открытия. Давно получившие от брата чистую отставку «генералы» вновь призывались на действительную службу; я решал возобновить «Конька-Горбунка» и разыскивал картонного Иванушку-дурачка, Кита и Царь-девицу; извлекались какие-то забытые дудочки и губные гармоники – чердак наполнялся веселым писком и свистом, – и мы, счастливые, с корзинами, наполненными игрушками, спускались вниз, и на несколько дней в детской водворялась оживленная суета, какая бывает во время праздников, когда игрушки сыпятся точно из рога изобилия и не хватает времени познакомиться с ними вдоволь и наиграться в них вдосталь. «Хандра» проходила бесследно.

Иной раз наступала другая маленькая беда: на нас, по уверению няни, нападал «Едун». Без поры без времени мы приставали к ней: «Няня! Дай огурчика с хлебом!» или: «Няня! Хочу моченого яблока».

Эти требования разрушали весь распорядок дня, назначенный для нас матерью, и няня сперва отмалчивалась, будто и не слышит про огурчик и про яблоко. Иногда «едун», не получив ответа, исчезал от нас куда-то. Но большею частью он был приставуч: «Няня, принеси огурчика…» Няня сообщала нам в ответ: «Глаза у вас не сыты». При повторных просьбах она, наконец, махала рукой: «Едун поедучий напал», – ничего, мол, с ним не поделаешь, и молча отправлялась за огурчиком или яблоком.

Также на нас нападал «Каприз» или мы начинали праздновать «Лентяю преподобному» – и это неприятное нападение прогонялось, а непохвальное празднование прекращалось так же умело и действенно, без особых карательных мер, как и проявление «хаоса» и нападения «едуна».

Нянина педагогика[27] не охоча была ни на карательные меры, ни на претительные запреты. А между тем объем воздействий этой педагогики был куда обширнее, а ответственность за питомцев была куда больше, чем у обычных педагогов!

Няня, например, верила в дурной глаз и в производимый им «сглаз» и считала долгом охранять нас от него.

Бывало, мама войдет в детскую и скажет:

– Приехала Анна Ивановна. Надо привести детей поздороваться.

А няня ответит на это:

– К чему это детей водить к ней? У ней глаз нехорош, – и не поведет ни за что на свете.

Еще хуже, если мама без предупреждения войдет в детскую с такой гостьей «с нехорошим глазом». Няня холодно, только чтоб не нарушать приличия, поклонится такой гостье и постарается прикрыть пологом кроватку: дети, мол, спят.

А наутро, для верности, спрыснет меня или брата с уголька.

Но к тем, у кого, по мнению няни, глаз был хорош (и обычно это бывали люди, действительно, добрые, искренно расположенные к маме), няня с охотою сама приведет нас поздороваться в гостиную, предварительно принарядив и расчесав волосы.

Иной раз она делала это не без наивной и никогда не оправдывавшейся добронамеренной корысти:

– Иди, – однажды напутствовала она меня, маленького, направляя в гостиную, где сидел важный родственник одного из зятьев, богатый одинокий холостяк, – а вдруг он тебе брильянт подарит.

А у него, действительно, алмазы играли в перстне, в запонках и в булавке, воткнутой в галстук.

Разумеется, надежда няни была совершенно тщетна, и этот важный Павел Иванович, у которого плавали свои суда и баржи на Ладожских каналах, только погладил меня по голове рукой со сверкающим алмазом, но няня, посылая меня, против моего желания, к чужому господину с черной повязкой на одном глазу, пеклась по-своему о моем благополучии: у нее сжималось сердце при мысли, что отец наш стар, и мы останемся сиротами без обеспеченного куска хлеба.

Иногда она начинала гадать: «А вдруг бабушка Ольга Васильевна (свекровь мамы по первому мужу) выиграет сто тысяч и подарит вам по тысяче». Ольга Васильевна выигрывала и 75000, и 100000, но нам ничего не дарила. Единственные ее подарки были екатерининские червонцы, «крестовики» – «на зубок», на первый прорезавшийся зуб у новорожденного.

Няня мечтала и сама купить билет внутреннего займа и выиграть на него десять тысяч. Она заранее распределяла, сколько даст Елене Демьяновне, сколько – племяннику Володе, а главное, сколько положит в банк на нас: «Подрастете, а у вас и будут деньги».

Что-то не помнится, чтоб ей удалось купить выигрышный билет, а у кухарки Марьи Петровны такой билет был.

Впредь до выигрыша няня заблаговременно распределила между нами все свое имущество. Икону «Явление Богоматери преподобному Сергию» – мне (она и перешла ко мне как ее благословение); сережки из ушей с тремя маленькими гранатиками (винисами) – мне и брату, каждому для булавки в галстук; маленький никелированный самоварчик – нам обоим. Это и было все ее имущество. Как себя помню, я знал уже, что нянино наследство «отказано» нам.

Нам же она старалась навязать как можно больше чулок и варежек. Она вязала их непрерывно, неустанно и так прочно и мастерски, что лучших я не нашивал и не видывал.

– А ну, – скажет, – сожми кулачок.

Отрываясь от игрушек или от книги, сжимаю кулак и протягиваю его няне. Она примеряет на кулачок связанную ступню чулка и замечает:

– В самый раз!

Она знает, как художник-анатом, соотношения между длиною ступни и кистью руки, – и не было ошибки: ступня чулка, смеренная по кулачку, а не по ноге (чтобы не отвлекать выходка от игры или от книги), была в самый раз. /…/

На руке няня носила: на одной – красную шерстяную нитку в виде браслетки, на другой – шерстяную «паголенку», голенище чулка, плотно прилегавшее к руке. Это были «симпатические средства», предохранявшие от простуды и ревматизма, что не мешало няне быть плохого здоровья.

В крещенский сочельник няня старательно ограждала меловыми крестами все двери в детскую и все притолоки. Она всячески стремилась оградить нас от всякого, даже случайного, «ненарочного» общения с нечистою силою.

Бывало, начнешь, сидя на стуле, болтать ногами. Няня строго заметит:

– Качай, качай нечистого-то!

На недоуменное и опасливое оправдание:

– Я не качаю. Я, няня, так, – она непременно ответит:

– Как же «так»? Кто ногами болтает, у того на ногах, как на качелях, шишига качается.

Скверная должность – быть качелями для шишиги, и тотчас подожмешь ноги под стул.

Или, проходя по детской, приметит няня, что пробка не воткнута в графин с водою, или не покрыта кружка с клюквенным соком, или открыта крышка у рукомойника, и тотчас же недовольно спросит:

– Кто воду пил, да графин оставил без пробки? Кто в рукомойник воду лил, да не закрыл?

И мы знали, почему этого нельзя делать. Няня давно нам рассказала, что был такой святой, который не закрыл на ночь рукомойник, а туда ночью ввалился шишига и всю воду опоганил; хорошо еще, святой догадался, закрестил его там и крышкою прикрыл, а то быть бы беде: опоганенным умыться или опоганенное выпить – значит, накликать на себя болесть, порчу. А коли закрестишь «шишигу» в покрытом сосуде, тогда делай с ним что хочешь: святой под тем условием только и выпустил шишигу из рукомойника, что велел ему превратиться в коняшку и съездил на нем в старый Иерусалим.

Впоследствии я узнал, что няня передавала нам эпизод из древнего (и не принятого в таком виде церковью) жития архиепископа Иоанна Новгородского.

Во время обеда няня зорко наблюдала за тем, чтоб не рассыпали соль (это к несчастью), но и за тем, чтоб кто-нибудь из нас не вздумал щепотью взять соль из солоницы. Если случится такой грех или, еще хуже, если невзначай обмакнешь кусок хлеба в солоницу, няня укоризненно скажет:

– Это ты что же, милый, Иуду вспомнил?

На решительный отказ от желания помнить злого предателя няня возразит:

– А как же? Это Иуда обмакнул хлеб в солоницу. И покачает с укором головой.

Очень хорошо знали мы также, что, сидя, не следует класть нога на ногу: так сам Сатана сидит на троне в аду, а на коленке у него – тот же Иуда-предатель с кошелем с 30-тью серебрениками.

И это Иудино сиденье – на коленке у князя бесовского, как впоследствии оказалось, няня не выдумала: так пишется сей темный князь, ласкающий предателя, на древних иконах Страшного Суда.

Няня достигала своего: болтать ногами, сидеть, заложив нога на ногу, тыкать куском хлеба в солонку – всего этого мы боялись, как греха, и это с детства усвоенное воздержание обратилось впоследствии в добрые навыки житейского обихода.

«Ангел-хранитель заплачет» и «отойдет от тебя» – этого я боялся, как огня, а это сулила мне няня за леность, непослушание, недобрый поступок или слово.

«Ангел-хранитель заплачет» – было горько и страшно слышать: как увидеть, как услышать про слезы Ангела, кои я причиняю.

– А Анчутка засмеется.

Этим тоже страшила няня.

– А какой он? – спрашивал я няню.

– Беспятый, – отвечала она.

Почему-то это было и страшно: ноги есть у него, пяток нет, и смешно, ужасно смешно: беспятый! Я добивался подробностей о нем, но их не было. Это не был черт; это было что-то чуть пониже черта и значительно пострашнее дедушки домового, что жил то на чердаке, то в коровнике. Анчутка был худой, длинный, тонкий и прятался всегда в сумерках; он бы и вышел на люди, но как показаться без пят?

А Зюлейка – та и совсем не показывалась. Почему очутилось на устах няни это восточное имя персидских и арабских красавиц из «Западно-Восточного дивана» Гете, я не знаю, но Зюлейка у нее была не в чести: это была маленькая пакостница, какая-то злая обидчица непослушных детей, какая-то озорница из неведомой и нечистой силы. «Вот Зюлейка придет» – это предуведомление няни было неприятно, и мы совсем не хотели встречи с нею. Самое удивительное, что тем же именем «зюлейки», но с маленькой буквы, у няни и у нас назывались «козявки», извлекаемые пальцем из носу, что строго запрещалось.

Я давно вступил в самую законную неотъемлемую область старых нянь – в область сказки.

Сказки мы очень хорошо знали и без няни: мама нам читала вслух и русскую народную сказку (из детского издания сборника Афанасьева), и Андерсена, и братьев Гримм, и какие-то славянские сказки издания Гатцука. Я, обливаясь слезами, слушал про умирающего китайского императора и про маленькую серую птичку, своим пением отгонявшую смерть от его ложа. Брат заразительно смеялся, слушая в десятый раз про приключения храброго портняжки.

Нянины сказки были совсем не такие. Исходя не из книги (няня была плохо грамотна, еле разбирала печатное), они и не замолкали вместе с книгой. Они оставались в душе, они продолжались в жизни. В них был не вымысел, а быль необычайного.

Сумерки ползут в комнату через три окна, откуда их засылает зимняя навечерь: сумерки липнут к столу, к лежанке и пускают серый густой дым в углы комнаты.

– Няня, скажи сказку!

Няня, отложив спицы с чулком и зевнув, начинает:

– Жила-была…

Так может начаться длинная-длинная сказка. Страшная, тягучая, от которой бьется сердце и занимается дух: вот такой-то и хочется в этот сумеречный тихий получас.

Но няня делает хитрое лицо и продолжает:

…ба́бища,

Вздумала париться.

Взяла пук моча́ла,

Не начать ли сначала?


Мы громко изъязвляем неудовольствие на «бабищу». Мы чуем в этой докучной присказке какую-то насмешку над сказкой и кричим:

– Няня! Скажи сказку! Этих не надо!

Этих – значит таких вот присказок: потому что были и другие – про царя и пр. Мы требуем настоящую сказку.

Любимая была про медведя. Мужик обманул медведя, отрубил у него ногу и унес к себе в избу. Медведь идет, хромая, за ногой к мужику, – вместо ноги у него дубовая коротышка.

– Топ-топ-перетоп, – корявым медвежьим голосом изображает няня медвежий ход.

У мужика в избушке огонь горит, он ногу медвежью коптит, а Топтыгин «топ-топ-перетоп» хромает, тяжелый, косматый, на деревяшке и вот-вот грозно застучит лапой в дверь к мужику.

– Где моя нога? Отдай мою ноженьку!

Я замирал сердцем, слушая медвежий топ, и жутко, и сладостно от этой жути: вот-вот войдет медведь и спросит в сумраке:

– А где моя ноженька?

Удивительно: я с этой сказки почувствовал к медведю особое почтение – и на всю жизнь.

Но куда страшнее и жутче было про бабу-ягу.

Обычная сказка – русский деревенский мальчонка Лутонюшка, перехитривший бабу-ягу, – была в няниных устах совсем не сказкой, хорошо нам известной и издавна любимой, а была повестью о действительном, бывалом и таком возможном, что вот-вот могло случиться с нами, купеческими детьми в Плетешках.

Баба-Яга,

Костяная нога.

Руки жилистые…


Нам стоило обернуться к окну, чтоб увидать ее.

Окно выходило в узкий закоулок нашего сада, за ним был опушенный снегом забор, за забором – чужой сад, занесенный снежными буграми, а за бугром – старый дом, а в нем – видно было в окно – топилась русская печь. Ее широкое жерло пылало ярким, бурым пламенем и какая-то горбатая старуха в черном шлыке возилась с ухватами, ввергая в горячий пламень черные горшки и котлы.

– Горят огни горючие.

– Кипят котлы кипучие, —


сказывала няня.

Да какое же могло быть сомненье: вот они, эти огни, вот эти котлы за окном. Мы жались от страха друг к другу, и в сердце закрадывалось невольное опасение: Лутонюшка-то перехитрил бабу-ягу и не попал в горластую печь с пылающим жаром, такой он был молодец, славный мальчик, – а я? а мы?

Няня никогда не уверяла, но и не разуверяла нас в том, что старуха в шлыке – не Баба-Яга, а стряпуха, почему-то в этот сумеречный час всегда топившая русскую печь, и что горшки, что метала она в пламя, не с ягиной снедью, не с человечинкой, а с грешневой кашей и со щами, и сказка о Лутоне превращалась для нас в повесть о том, что было с ним, крестьянским мальчиком, а может быть, и с нами, купеческими детьми.

Няня была городской человек, не деревенский, и у нее были свои уже не сказки, а настоящие городские повести, чуть ли не страшнее сказок о разбойниках и о колдунах.

Во время путешествий к Елене Демьяновне наш путь лежал мимо Сухаревой башни, и от няни мы знали, что там – место недоброе: в башне этой жил некогда хитрый колдун и чернокнижник Брюс. Он умел превращаться в сороку и летал по Москве, всюду вызнавая всякие вести, тайны и потайности. Сорока же – птица недобрая: ей святой митрополит Алексий запретил гнездиться в Москве за то, что, когда он совершал обедню, она влетела в окно, унесла в клюве лжицу с престола.[28] У Брюса была живая и мертвая вода. Однажды он разрезал себя на куски и велел своему ученику сбрызнуть себя сначала мертвой водой, а потом живой – и все тело его задышало и задвигалось. Но в другой раз ученик, рассердившись на Брюса, сбрызнул его одной мертвой водой, а живую вылил из пузырька. Тело Брюса срослось, но он остался мертв, и его похоронили.

Все это было таинственно и жутко, это была уже не сказка – какая же сказка, когда есть Брюсов календарь, и мы каждый день ходим гулять мимо Брюсова дома?

Этот Брюсов дом был 2-я гимназия, на углу Елоховской и Разгуляя,[29] – большое старинное здание, говорят, в самом деле, принадлежало некогда графу Якову Брюсу. На здании была, на белом камне, выцарапана странная петля в виде огромной восьмерки, а вокруг нее какие-то знаки.

До сих пор не знаю, что это было такое. Теперь (1941 год) эта восьмерка давно заштукатурена и забелена под общий грунт всего здания.

Жалею ли я о том, что в детстве замирало у меня сердце от колдуна на Сухаревой башне, от Бабы-Яги, растапливавшей горластую печь на соседнем дворе? Нет, наоборот, я благодарен няне за это томно-тревожное замирание сердца, за сладость этой жути. Я признателен ей за то, что сказка для нас была не одним лишь затейливым вымыслом в детской книжке, как для современных маленьких взрослых, напрасно именуемых детьми, – сказка была для нас особою, иной действительностью, завлекавшею нас своей то ласковой, то жуткой тайной, сказка была для нас живой действенностью, манившею своими несказуемыми волнениями.

Кто не испытал в детстве этого сладостного наития тайны, тот никогда впоследствии не был в состоянии понять тех, кто веянием таинственного одухотворил свое отрочество, – ни Якова Беме, ни Новалиса, ни нашего Жуковского.

Няня сама глубоко верила в действительность сказки и непреложность легенды – и оттого не было ни малейшей фальши в том, когда она вводила нас в ее увлекательный сумрак.

А сколько было радости от этой живой сказки! Мы – не стыжусь в этом признаться – лет до 8, до 9 неколебимо верили в существование Деда Мороза.

Так бывало: подошло Рождество, наступил вечер первого дня праздника.

Мы ждем, мы трепетно ждем. В этот вечер должен прийти Дедушка Мороз с елкой. Он непременно постучится в дверь нашего дома, седой, бородатый, весь осеребренный инеем, неся в руках большую елку во всем ее рождественском убранстве, но он может и не войти в наш дом, и не внести елку в гостиную, как в прошлом году. Войдет он к нам или нет, это зависит от того, что он узнает про нас, про наше житье-бытье за год. За целый год! Чего-чего тут только не было! И капризы, и лень, и непослушание и… нет конца!

Мы напряженно ждем, не выходя из детской.

Вот раздается сильный звонок в передней. Так никто не звонит: ни папа, ни мама, ни старшие братья. Так звонит только Дедушка Мороз. Горничная бежит отпирать, и мы, прильнув к двери, ведущей в переднюю, слышим ее разговор с незнакомцем, медлящим войти в переднюю.

Незнакомец спрашивает ее грубым, но добрым голосом и очень отрывистыми словами:

– Дети у вас есть?

– Есть. Двое.

– Ага! А как они вели себя?

Вот тут-то и наступает страшный момент: что ответит Маша?

– Дети…

Она оглядывается и видит нас, подсматривающих в щелку.

– Старший – хорошо…

Я облегченно вздыхаю, но тут же охватывает меня тревога за брата.

– А младший? – спрашивает Дед Мороз.

Маша молчит. Дед Мороз уже недовольно покрякивает за дверью. Вот-вот он уйдет с елкой назад.

Мы делаем умоляющие знаки. Маша выдерживает долгую-долгую паузу.

Наконец, быстро и еле сдерживая смех, Маша отвечает:

– Тоже хороший мальчик.

И Дед Мороз тотчас оказывается за дверьми:

– Коли так, я внесу елку.

Нам очень хочется увидеть, как Дед Мороз войдет и внесет елку, но мама, как нарочно давая ему дорогу, плотно притворяет дверь, и нам остается отступить в детскую.

Через минуту-две появляется няня, отлучавшаяся зачем-то в кухню, и сообщает нам, что Дедушка Мороз пришел и ставит елку в гостиной, что сейчас нам надо покушать, а когда покушаем, он позовет нас на елку. Мы послушно «кушаем», спешно жуя жаркое.

Когда вся эта съеденная повинность исполнена, нас зовут в гостиную.

Там, во всей своей красе, сияет елка.

– А где же дед Мороз?

– Он ушел. Ему некогда; он спешит к другим детям, – сообщают нам, – но вот он оставил свой портрет.

Мы смотрим: и из-под нижних ветвей елки нам улыбается веселый румянощекий Дедушка Мороз в красной бархатной шубе, опушенной горностаем. Он картонный, но как он нам дорог! Дороже всех игрушек на елке! Ведь это он принес нам елку! Ведь это его голос мы слышали на парадном крыльце!

И кто же нас мог разуверить в том, что нет деда Мороза, когда мы слышали его звонок, его шаги в тяжелых ботах, его голос?

А Мороз-то был няня, изумительно менявшая свой голос.

Как я жалею тех современных маленьких взрослых, которые сами украшают свои елки и которые извлекают ватных морозов из коробок игрушечных магазинов, чтоб собственноручно повесить их на елку!

Как им должно быть скучно заниматься этим прозаическим делом! Это все равно что смотреть спектакль «Лебединое озеро» не из зрительного зала, а из задних кулис, откуда видны исподы декораций, машины и «выключатели» монтеров и где рядом с воздушными лебедями, ожидающими выхода, прохаживаются рабочие в синих блузах.

То ли дело в наше время! К нам Дед Мороз приходил сам, живой, веселый, радостный; мы слышали его голос, мы видели в передней даже снег, осыпавшийся с его валенок, настоящий снег, и мы горячо благодарили его за то, что он, несмотря на все наши годовые прегрешения, не прогневался на нас, а принес нам елку и обещал прийти и на другой год!

Няня не мастерица была петь. Но одну песню ее помню – подблюдную.

На святках в доме – внизу у сестер и на кухне – гадали. Гадали и у нас в детской. Заводчицей была няня. Она приносила большую глубокую тарелку, наполненную водой. По краям тарелки, в ровном расстоянии друг от друга, няня клала кольцо, щепотку земли, уголек и кусочек белого хлеба. В круглую половинку от скорлупы грецкого ореха вставляли остаток восковой свечи и, зажегши, спускали на воду.

Няня, горничные девушки, иногда черная кухарка Арина и мы с братом садились вокруг стола и с замиранием сердца следили за корабликом из грецкого ореха: куда он пристанет? Ежели к щепотке землицы – значит, загадавшего ждет могила, ежели к угольку – быть пожару, а коли к кусочку хлеба – к благополучию и богатству; кораблик, пристав к кольцу, сулил свадьбу. Когда гадающей бывала горничная девушка, вожделенным желанием ее была эта пристань с золотым кольцом.

Кораблик тихо плыл со своим лукавым огоньком. А няня подпевала или, скорее, приговаривала:

Мышь пищщит – сто рублей тащит.

Еще попищщит – еще притащит.


Гаданье наше было не без лукавства: гадавший или тот, кто ему сочувствовал, неприметно для других, поднимал благоприятный ветерок, подгоняя своим дыханием кораблик к «вожделенному берегу» – к колечку или к кусочку хлеба. От нянина глаза трудно было укрыться этому ветерку, но она и виду не подавала, что приметила, как ветерок под моим дуновением гонит кораблик к золотому колечку гадающей девушки-горничной.

В карты мы играли с няней в дурачки простые и в какие-то «Артамоновские дурачки», где карты раскладывались по столу кругом, в «пьяницы», в «свои козыри» и в «короли». Чтобы потешить моего брата, любившего брать верх в игре (с годами эта страсть к картам в нем вовсе утратилась, во мне всегда она отсутствовала), няня хитрым манером подсовывала ему все козыри, и он вечно блаженствовал в «королях», а няня постоянно пребывала в «мужиках» и неизменно оставалась горькою пьяницей.

Такою в жизни она не бывала, ни горькой, ни полугорькой, ни сладкой – никакой. Но в праздник, в именины или в гостях у хорошего человека (например, у бабушки Надежды Николаевны) няня любила выкушать рюмочку-другую настойки, рябиновой или на черносмородиновом листу. От такой домашней рюмочки няня становилась моложе, живее, остроумнее; ее меткое слово оттачивалось еще острей, прибаутки слетали с ее языка еще бойчей.

Няня была одинока. Кроме Елены Демьяновны, «роденьки» у нее не было, и она о том не тужила. Был еще только женатый племянник. Он изредка приходил в гости, на Светлый праздник и на именины няни 8 октября. Племянник жил на острове, образуемом Москвою-рекою и Канавою, у Краснохолмского моста, и служил кем-то по «навигационной части». Какая может быть «навигационная часть» у ленивой, мелководной Москвы-реки? Место было спокойное, ленивое, а комнатка, полагавшаяся по службе, была уютная, теплая, с геранями и фуксиями на окнах.

Звали его Владимир… не помню, как по батюшке, а фамилия была Князев. Верно, и племянник-то он был какой-нибудь двоюродный или троюродный (в те времена внимательно считались родством и не теряли родовой связи). У няни в гостях, в нашей детской, он был, как «князь», как жених на деревенской свадьбе. Мы с особым уважением взирали на него. Он рассказывал о шлюзах на Москве-реке и разглаживал бороду. Мама, узнав, что к няне пришел в гости племянник, приказывала накормить его и напоить чаем и заходила в детскую поздороваться с ним и с его женою, разодетою в какое-нибудь «пунцовое платье» с зеленым «рюшем».

Няня накрывала наш детский стол своей скатертью, извлеченной из сундука, и уставляла ее всякими яствами и графинчиками с настойками, отливавшими изумрудом и рубином. Наше счастье было велико: и мы тоже были в гостях у няни! В самом деле: няня нас, действительно, признавала настоящими гостями и гостеприимно потчевала грибами, соленьями, моченьями.

После закуски следовал чай из приветливого няниного маленького самоварчика, обладавшего ласковым серебряным голоском, – чай с особым няниным вареньем. Нас мудрено было удивить вареньями: у нас в доме из своих ягод и яблок и из покупных его варилось много сортов, на все вкусы, и мать в этом деле была мастер-законодатель. Но у няни было особое варенье, не такое, как у мамы: ералаш. В нем были и китайские яблочки, и сливы, и клубника, и крыжовник, и маленькие долечки грецких орехов, точно целый плодовый и ягодный сад вмещался в нянину вазочку синего стекла! Ералаш казался нам амврозией; мы пили одну чашку, другую, подставляли третью – лишь бы продлить блаженство. Но няня пресерьезно начинала нас уверять, что кто много пьет, у того в животике заводятся лягушки.

Брр! Лягушки! Это отвратительно, и я решительно отодвигал в сторону чашку и принимался слушать рассказы нянина племянника о том, как в минувшую весну Москва-река приходила к ним в гости в их комнату.

Няня вообще не любила, когда мы засиживались за столом – за чаем ли, за обедом ли. Кушать надо было, ничем не развлекаясь: не играть хлебом, не катать из него катышки – это великий грех: хлеб – дар Божий; на обеденный стол ничего нельзя класть постороннего, кроме хлеба-соли: «стол – престол», говаривала няня. Но когда обед кончен, засиживаться за столом нельзя. Иногда так бывало: кончится обед, и спрашиваешь няню (а иной раз – и маму):

– А еще что будет?

– Кресты.

И ждешь этих крестов. Мерекаешь: это будет какое-нибудь пирожное, что-то выпеченное из сладкого теста. И вдруг:

– Что же ты не встаешь? Крестись.

– А кресты?

– Вот тебе и кресты.

Величайшая была досада.

И вдруг, через десятки лет, живучи в Челябинске, я узнал, что на четвертой, средо-крестной неделе поста, здесь пекут, действительно, «кресты» из теста и едят их. А я-то с детства уверился, в конце концов, что никаких съедобных крестов нет и все это нянин обман вместо пирожного!

А иногда спросишь няню, что еще подадут на стол, и она ответит:

– Пустышку с ничевушкой.

Тут уж дело было ясное – и приходилось молча выходить из-за стола с некоторым конфузом.

Она приберет со стола и примется за дело. Она никогда днем не лежала и «лежебока, лежень, лентягус» были у нее сильно обличительными словами. Если она не вязала чулка, она занималась другой работой: вязала коврики из тонких разноцветных лоскуточков. Эти коврики стелились перед нашими кроватями, чтоб босыми не ступать на крашеный пол, а в маминой спальне их настилали перед «божницами» – становиться на них при земных поклонах.

Няня, как я сказал, была плохо грамотна, но к книге и ученью у нее было уважение. Она с зоркостью приметила, что я, еще неграмотный, люблю срисовывать буквы и слова с чайниц и коробок, и обратила на это внимание мамы, наделяя меня теплыми похвалами. Я еще еле-еле научился брести по книге и не с большой охотой принимался за чтенье, а няня уж подарила мне «Родное слово» Ушинского. Подарок был как нельзя лучше: превосходная книга Ушинского доставляла мне большое наслаждение.

С истинной гордостью встретила няня мои первые детские стихи, и она же, много лет спустя, с восторгом смотрела на первые мои строки, появившиеся в печати.

Няня любила послушать чтение вслух, ее особенно интересовали исторические романы. Иван Грозный, Минин и Пожарский, Петр Великий и Мазепа, Суворов и Кутузов, Наполеон и пожар Москвы – все это были для нее живые люди и волнительные события, вызывавшее у нее одни – сочувствие, другие – вражду. Со временем она узнала Пушкина, и ей нравилось не только то, что он написал, но, главное, нравился он сам – жизнелюбивый, всегда бодрый и смелый, даже озорной.

Этот интерес к чтению у нее не ослабевал, а рос к старости. Она с интересом слушала чтение газет – ее интересовали военные известия и всяческие происшествия. А то, что «читать романы или слушать – грех», и можно читать только душеспасительные книги – это ей и в голову не могло прийти: так здрава и свежа была эта голова.

Когда-то, еще до поступления в наш дом, она была в Большом театре и видела «Демона», и с увлечением рассказывала нам всю историю Демона и Тамары.

До чего живо она все воспринимала и переживала видно из того, что, когда хищные лезгины, обнажив кинжалы, поползли тайком к спящему князю Сидодалу и его спутникам, няня не могла стерпеть и закричала на весь театр:

– Вставайте! Зарежут!

Когда старшие братья и сестры устраивали домашние спектакли, няня была их первой помощницей и ходатайницей пред отцом и матерью в различных их монтировочных и бутафорских нуждах.

* * *

Как легко и широко развертываются страницы прошлого, на которых написано имя няни! А между тем так мало было этих страниц в моей детской жизни!

Мне еще не исполнилось восемь лет, как няня ушла от нас.

Это было для меня первое горе – и сразу великое горе.

Няня ушла, в чем-то и как-то не поладив с мамой.

В чем было дело, кто был прав, кто виноват, или, может быть, обе были правы и обе виноваты, – не знаю и никогда не знал. И большое мое счастье в том, что не знаю: я обеих их любил горячо и судить их, ту или другую, мне было ужасно тяжело, а теперь и не может быть никакого суда: у меня нет и, что особенно важно и хорошо, и никогда не было никаких для него данных. Замечательно, что и в детстве ни от няни, ни от мамы я никогда не допытывался, почему ушла няня, верно, сердце предостерегало меня от суда над любимыми людьми, но я благодарен им, няне и маме, что и они, в свой черед, никогда не посвящали меня в причины нянина ухода.

Просто няня ушла от нас – и вскоре поступила в Андреевскую богадельню Московского Купеческого Общества, находившуюся за Нескучным садом.

Нам не решились сказать сразу, что няня ушла навсегда. Нам сказали только, что няня куда-то уедет по внезапно встретившейся надобности. А через некоторое время мы узнали, что няня ушла навсегда.

Пережить разлуку с няней было мне очень трудно.

На ее место поступила к нам дальняя мамина родственница или свойственница, старуха Катерина Сергеевна. Мы ее с братом – каюсь – если не возненавидели, то была она первый человек, к которому я почувствовал прямую нелюбовь. Ничего не скажу про нее плохого: старуха как старуха. Нюхала табак, ворчала, молилась Богу, на ночь надевала какой-то нелепый чепец; читала нам наставления, что-то жуя (не табак ли?), но на нас веяло от нее таким холодом, таким равнодушием к нашему детскому бытию, таким откровенным желанием: «Ах, отвяжитесь от меня: мне бы табачку понюхать да поспать послаще да подольше!» – что мы ответили ей полным «неприятием» ее существования в нашей детской. На что нам она? И что нам с нею делать? Мы старались как можно меньше иметь с нею дела, как с чужой ворчливой старухой, которую почему-то положили спать в нашу детскую. Но ведь эта Катерина Сергеевна не просто была чужая, малоприятная старуха, зашедшая в нашу детскую. Эта старуха с табаком под носом вторглась к нам вместо няни, вместо нашей милой няни Поли, на ее место, храпит на ее кровати и воображает, что мы должны ее любить, как нашу няню! Не будет этого! Я никогда не называл ее «няней» – это казалось мне кощунством. Мы ее не обижали и не преследовали какими-нибудь шалостями, но у нас была твердая нелюбовь к ней.

Мама скоро почувствовала, что Катерина Сергеевна невозможна как преемница няни, да она и сама не могла не почувствовать этого, и она, к большой нашей радости, уехала от нас.

Но на ее место приехала не няня Поля, как втайне я надеялся, а няня Евгения, высокая, здоровая девица лет сорока, из бедных «поповен», из Ефремовской глуши Тульской губернии. С няней Евгенией мы жили мирно: она хорошо за нами ходила, не охала на работу, обладала добродушием, но до няни Поли ей было далеко: ни нянина ума, ни ее тонкой сердечности, ни житейской теплоты у нее не было и следа.

Она была просто хорошая работница с маленьким царьком в голове; «таланта быть няней», который был у Пелагеи Сергеевны, у нее вовсе не было. Но по-своему она нас любила, и мы это почувствовали и жили с ней дружно.

Но няня Поля продолжала жить в наших сердцах и душах. Никто ее места не занял ни на полвершка.

Как только няня определилась в Андреевскую богадельню, мы стали неотступно проситься: «К няне! К няне!»

Путь с Плетешков за Калужскую заставу, за Нескучный сад, в соседство с Воробьевыми горами был далек: добрых восемь верст. На извозчике, на Степановой каурке, туда езды больше часа. Дело было зимой; нас всегда боялись «простудить» и редко-редко выпускали даже к бабушке, к Яузскому мосту, что было больше чем вдвое короче, чем к няне. Но просьбы наши были так неотступны, что, укутав в башлыки, укрыв пледом, нас снарядили к ней «на Степане» с черной кухаркой Ариной.

Радости не было конца, когда мы, озябшие и присмиревшие от волнения, вошли в нянину «палату». В ее богадельне было попросторнее и почище, чем в Елене-Демьяновниной (старушка к тому времени была уже в могиле), но все было в том же роде: высокие окна, штукатуренные в белую краску стены, деревянные полы, койки с байковыми одеялами, столики между ними; старухи в синих, одинаковых у всех ситцевых платьях. Лишь в углу не было большого образа, а на полках были уставлены иконы, принадлежавшие старухам, и перед ними теплились разноцветные лампады.

В простенке между окнами висела черная дощечка в золоченой раме, на ней золотыми литерами было написано: «Палата имени Его Императорского Величества Государя императора Николая Павловича».

Няня – показалось нам – постарела, похудела и «уменьшилась» ростом. Но не уменьшилась в ней любовь к нам: она не знала, чем нас накормить и как приветить. «Черная» Арина развязывала привезенные гостинцы, а няня ставила маленький свой самовар, накладывала в вазочку ералаш и тут же мерила мне на кулачок еще не довязанный чулок, и тут же целовала нас, и тут же посылала соседку за квасом, за черным хлебом, возобновляя любимые нами «Елена-Демьяновнины» лакомства, и тут же похвалялась с улыбкой:

– Вот какая ваша няня Поля: под царем живет, – и указывала на черную дощечку в золотой рамке, висевшую над ее постелью; и тут же смахивала украдкой крупную одинокую слезу, навернувшуюся на ресницы.

Мы целовали няню наперебой и наперебой же делились с ней своими детскими новостями.

Начиналось чаепитие с ералашем, а из нянина ящика, из-под подушки, отовсюду появлялись новые и новые лакомства. Ах, как они были вкусны!

Но самое главное лакомство была сама няня.

Мы лакомились ею и не могли вдоволь налакомиться: так скоро падали сумерки и «черная» Арина уже торопила нас домой. Не подпуская к нам Арину и усиленно ее потчуя, няня сама, своими руками, одевала нас и, любуясь нами, не могла не поделиться гордостью с соседками:

– Вот какие мои выходки! Не забыли няни! Из этакой приехали дали!

И старухи, кто, подлаживаясь под нянин тон в чаянии скорого чаепития с гостинцами, кто искренно и просто, разделяли ее радость…

Няня провожала нас за ворота богадельни, усаживала в сани, укутывала пледом, извозчицкой полостью и целовалась с черной кухаркой Ариной, благодаря ее за то, что привезла дорогих гостей, и крестила нас до той поры, пока каурка не уносила нас к Нескучному саду.

Эти наезды к няне были для нас большим праздником. Еще большим праздником – всегда неожиданным – был ее приход к нам. Она оставалась у нас ночевать, гостила день, другой, третий – и тогда нам начинало казаться, что вернулась наша старая жизнь.

А она ушла безвозвратно.

Иногда няня присылала письма на имя мамы, где писала, что стосковалась по нас, а сама не так здорова. Мы ехали навестить ее, а если не решались нас, по плохой погоде, пустить к няне, то посылали «черную» Арину с гостинцами, и мы завидовали ей. Арина никогда не возвращалась без гостинцев от няни. Иногда же няня присылала проведать нас какую-нибудь свою доверенную старуху, отправлявшуюся в город к родственникам. Старуху засыпали мы вопросами о няне, кормили, поили чаем, давали ей на извозчика и отсылали с подарками няне… Одна из таких старух – добродушная Кирилловна – стяжала особую нашу привязанность за то, что была верный нянин посол.

Шли годы. Я поступил в гимназию, из своего дома мы переехали в маленькую квартирку, умер отец, из отрока я превратился в юношу, я вышел из гимназии, менялась вся моя жизнь, менялся я сам, очерствлялось сердце, грубела душа, усложнялась умственная жизнь, но никогда ни в чем – «ни на эстолько!», по няниному выражению; она поднимала при этом мизинчик и смешно его показывала, будто крошечный грибок из-под мха, – «ни на эстолько» не менялось мое (и братнее тоже) отношение к няне: нас по-прежнему тянуло к ней, нам по-прежнему, а может быть, еще больше прежнего, был дорог приветливый серебряный голосок ее самовара, нам по-прежнему бесценно было ее сердечное, емкое слово, нам нужен был ее незлобивый укор, нам тепла была ее умная улыбка. Юность забывчива; она, как сказал где-то Тургенев, «ест пряники неписаные и думает, что всегда будет их есть»,[30] и редко задумывается о том, есть ли у других эти пряники или даже хлеб насущный. Забывчива была и моя юность, но не для няни.

Бывало, смутно станет на душе (впрочем, «души» в те критические годы не полагалось, – ну, не в «душе», так в чем-то, в каком-то ее научном, одобренном 18-летнею мыслью псевдониме), – смутно станет на душе и потянет к няне.

Ничего не везешь ей, никакого гостинца. Везешь с собой только груз юношеских томлений и целый ассортимент «вопросов», без немедленного разрешения которых, кажется, жизнь была не в жизнь.

Конка – однолошадная маленькая коночка, о которой мой товарищ Костя Толстов пел: «Ах, старушка конка, догони цыпленка!» – ползет медленно по широкой, обрамленной старыми садами и веселыми палисадниками Большой Калужской улице. От заставы надо идти пешком – и как это приятно после городского гама и пыльного шума! Тихо и сонно, почти как в провинциальном городке.

Вот и богадельня. Она на самом берегу Москвы-реки, и ничего в ней нет казенного. К ней подходишь, как к монастырю: высокие купола церкви высятся из-за белых корпусов, как из-за толстых стен. Это и есть бывший Андреевский монастырь, основанный в XVIII веке просвещенным боярином Федором Ртищевым, который собрал сюда ученых монахов и любителей книжного дела. Посреди двора возвышается прекрасный собор XVII века в честь «Воскресения Словущего». Подле него – большая колокольня. Андреевской богадельня называлась потому, что была еще церковь во имя св. Андрея Стратилата.

Нехотя взглянешь, бывало, на эти старинные храмы, но все-таки взглянешь, а няня непременно расскажет о них и позовет на храмовый праздник, и спешишь к ней в палату. Няня – уже старенькая и сухенькая, но по-прежнему живая и спорая во всем, – всплеснет руками от радости и примется тотчас же хлопотать об угощении.

Угощение теперь идет немного на другой лад: прежде нас надо было только полакомить, теперь она старается нас накормить: старого дома с его вечно полной чашей уже давным-давно нет, а у молодежи желудок дна не знает.

На наши молодые дела и прегрешения (она знает их от мамы) няня только головой покачает или лишний раз назовет сокрушенно: «Зрячий ты, зрячий!», но ни слова упрека, ни, тем паче, осуждения, отнюдь ни в чем не «мирволя». Накормит, напоит, засунет в карманы по ломтю хлеба (он в богадельне также был превосходный), сунет за пазуху только что связанные носки или перчатки и поведет гулять на набережную Москвы-реки. Там и дышать легче, и говорить вольнее.

Она сама любила природу, она зимою постоянно подкармливала птиц (но не любила держать их в клетках и нам внушила эту нелюбовь); она выхаживала тщательно и любовно цветы и любила, когда кто любит природу. Посидим, вспомним былое, полюбуемся на тихую родную реку, ленящуюся в летней истоме, на зеленые кручи Воробьевых гор, опирающиеся на желтые прибрежные пески; няня меня перекрестит, я спущусь к реке, сяду в лодку к перевозчику и отплыву к тому берегу: там, в Хамовниках, на Плющихе, у меня «дела», очень неотложные и важные, как казалось мне тогда, и понапрасну, по-пустому отрывавшие меня от свидания с няней, как сдается мне теперь. Няня никогда не спросит, какие это дела, но чуточку, самую малость, нахмурится: «путаные дела», мол. И долго, удаляясь на лодке, вижу я, как она украдкой крестит меня и не отрывает глаз от меня, а я машу ей платком, увозя от нее сокровище любви, цену которому узнаешь, лишь прожив жизнь.

В годы нашей бурной юности няня встречалась у нас с нашими товарищами, приятелями и знакомцами разных жизненных углов, житейских пошибов, политических взглядов и общественных устремлений.

Она никогда не вмешивалась в наши толки, беседы и прения ни с какими поучениями и наставлениями. Никаких «прав старости» на руководство молодостью она за собою не признавала или, во всяком случае, никогда их не предъявляла; ни в какую стычку с новым временем она не входила, но с какой-то удивительной свежестью чувства и отзывчивостью сердца умела воспринять она многое – и, по совести сказать, лучшее – из наших устремлений, а надо многим умела безобидно посмеяться или не без добродушного лукавства покачать головой. Но суда над молодежью и над ее бурными порывами она на себя не брала и потому никогда не терпела от тех обычных нападений, которым подвергается косная старость от окрыленной молодости.

Но удивительное дело! Не разбираясь ни в каких политических толках, няня умела чутко распознать человека сквозь его маску из идей и слов, надетую иной раз так плотно, что она казалась приросшей к лицу. Няня, бывало, вяжет чулок или штопает носки (мы оттопывали их в те годы странствий без числа!), а сама прислушивается к нашим горячим спорам, и вдруг, много спустя, скажет:

– Чубастый-то ерепенится, а пустой он: шалта́й-болта́й.

Мы тотчас же ринемся на защиту «чубастого»: он чуть ли не лидер в нашем кружке, бурный «активист», как сказали бы теперь, специалист по «рабочему вопросу». А няня упорно твердит свое:

– Что ты хочешь, а у него все – по нетовому полю пустыми травами.

И через годы, а то и через месяцы приходится признаться: няня была права.

А про другого товарища, державшегося скромно и неуверенно, большей частью отмалчивавшегося, она отзовется с похвалой и погрустит, и пожалеет его: хороший, дескать, человек, да запутают его «путаные дела». И тут же спросит: «Мать-то жива у него?»

У няни было тонкое чутье на человеческую доброкачественность: она определялась для няни не тем, кто что сказал или был ли с нею «обходителен»; доброкачественность эта определялась чем-то совсем другим: няня зорка была на испод человека, а не на покрышку, которою он себя покрыл.

А всю вообще молодежь, ринувшуюся в 1902–1905 годах в политическую борьбу, она жалела без разбору: жалко ей было и «хороших человеков», и «шалта́й-болта́ев».

Но она умела не только жалеть.

Ее богадельня за Калужской заставой была тихим местом, словно огороженным монастырскими стенами, и брату, в эпоху 1905 года бурно ринувшемуся в то, что няня называла «путаными делами», пришло в голову, что не может быть лучшего места для хранения только что отпечатанных на гектографе прокламаций и браунингов, как нянина богадельня-монастырь.

Однажды он явился к няне со своим тщательно упакованным гостинцем и, улучив минуту, попросил няню подержать это у себя, отнюдь это не развязывая. Няня ни слова не возразила, хотя отлично поняла, что получила и на свою долю весьма «путаное дело». Поблагодарив «выходка» вслух за подарок, она спокойно прибрала его туда, куда обычно прибирала свое вязанье, клубки и мотки пряжи – под подушку, а потом, в укромную минуту, переложила под тюфяк. Брата напоила она чаем, как обыкновенно, но, жалуясь на ломоту в суставах, провожать за ворота не пошла, а довела только до двери и попеняла ему:

– Ах, хаосник! хаосник!

«Путаное дело», принятое нянею, было опасное дело: любая старуха-соседка, снедаемая любопытством, могла в ее отсутствие пошарить и под подушкой, и под тюфяком, и дело кончилось бы для няни печальным образом. Но няня ради своего «хаосника» приняла на себя весь этот страх и риск, нисколько, подчеркиваю это, не сочувствуя «путаным» его предприятиям, и зорко оберегала «гостинец»: когда брат через некоторое время явился за ним, все было в целости, в неприкосновенности, все осталось никому не ведомо, никому в точном смысле слова, даже я так и не знал бы об этом «гостинце», если б не сказал мне о нем сам брат.

Вся наша жизнь – с младенчества до юности – прошла под любящим взором няни.

Когда ее зоркий и живой взор погас[31] – она умерла в 1908 году, 15 апреля, в четверг на Светлой неделе – в мире потемнело для нас, и за всю дальнейшую жизнь никто для нас не возобновил этого света.

Из богадельни нам не дали вовремя знать о болезни няни, очень короткой – у нее была старая болезнь сердца, и поздно известили об ее смерти. Мы приехали с мамой уже в день ее погребения, до заупокойной литургии. Она лежала в гробу в соборе Воскресения Словущего. Был пасмурный день, лил дождь, но над нею раздавались песни о Воскресении Христа. Светлые и ликующие песнопения ее любимого праздника сопровождали ее в могилу.

Я похристосовался с нею, прощаясь. Она сама выбрала себе могилу на том же Даниловском кладбище, где был погребен мой отец и ее выходок – Коля. Она захотела лечь под большой плакучей березой. «Тут найти меня легче, – говорила она, – и лежать хорошо под березой».

С тех пор прошло тридцать три года. Давно уже прибавилась на Даниловском кладбище другая могила – мамы, пережившей няню лишь на шесть лет. Обе могилы дороги мне одинаково, нераздельно, навечно.

Через два года после смерти няни, вернувшись с ее могилы в Светлый же день, я написал:

На дерн, весенне зеленеющий,

Кладу я красное яйцо

Тебе, усопшей, мирно тлеющей,

Гляжу в далекое лицо.

И со святыми упоко́енной,

Что́ горесть поздняя тебе?

Здесь слез воскресших удостоенный,

Приникнув, плачу о себе.

Залогом верного свидания

Вручи мне крепкое кольцо —

Твое пасхальное лобзание

И красное твое яйцо.


Эта просьба моя к няне – последняя просьба к ней – остается для меня в силе и до последнего дня.

Болшево. 8–16. XII. 1941.

* * *

Няня была родом, как я уже говорил, москвичкой, и у ней был настоящий дар любви к родному городу. Она хорошо знала Москву и ее достопамятные места. Она гордилась огненным подвигом Москвы в 12 году. Кремль был для нее сердцем Москвы. Она водила нас, детей, туда, и вместе с матерью зажгла в нас любовь к этому сердцу Москвы, к его народным святыням и седой старине его древних стен и башен. Замечательно, что ни няня, ни мама не водили нас в храм Христа Спасителя, «Новый собор», как его называли тогда. Но древние соборы Кремля мы узнали под руководством мамы и няни еще в раннем детстве. Я полюбил их древний сумрак, их вековую тишину и чувствовал глубокое благоговение к их святыням и живой интерес к историческим преданиям, связанным с московскими царями и святителями.

Помню, однажды няня привела нас в Архангельский собор, и не в первый раз с глубоким волнением стояли мы перед ракой мощей Царевича Димитрия. Рассказ об его убиении с незапамятных времен детства волновал меня. На крышке раки было шитое золотом и шелками изображение маленького Царевича. Я не сводил с него глаз. А няня говорила, что он спит теперь в своей раке, зажав в ручке орешки: так настигли его безбожные убийцы, игравшего во дворе с детьми. Много лет спустя, когда я прочел рассказ Патриарха в «Борисе Годунове» Пушкина и еще позже, когда я увидел картину Нестерова «Димитрий Царевич убиенный», и встретил у великого поэта и у замечательного художника тот же образ Царевича-ребенка, который навевала нам няня в самом раннем детстве. Она, как и мать, водила нас в тот темный предел Архангельского собора во имя Иоанна Предтечи, в котором находится гробница Ивана Грозного. Как мать, так и няня говорили, что надо молиться за грозного царя, за его страждущую душу. И в этом темном пределе древнего собора, у его гробницы зародился в воображении моем тот образ Грозного, который впоследствии предстал предо мною в такой силе в творениях Лермонтова и Алексея Толстого.

С Архангельским собором связано у меня одно теплое воспоминание, неотрывное от образа нашей няни. Мы пришли с нею в собор, когда там шла обедня. Служил известный, чтимый многими протоиерей Валентин Амфитеатров[32] (отец писателя и публициста А. В. Амфитеатрова[33]). Было много народу – все почти женщины с детьми. Отец Валентин причащал детей. И тут внезапно няня решила причастить не только моего брата, но и меня. А я уже был в том возрасте, когда детей заставляют говеть перед причастием. Я уже исповедовался минувшим Великим постом у Богоявленского протоиерея Березкина.[34] Няня это знала, но в каком-то особом порыве любви и веры подвела меня к царским вратам, и отец Валентин причастил меня.

Когда мы вернулись домой, и мама узнала об этом, она довольно строго заметила няне: «Да ведь Сережа уже говел. Как же причащать его без говения и исповеди!»

Няня решительно возразила матери:

– Да разве у Сережи больше грехов, чем у других детей, которых причащали в соборе? Чем он грешнее других?

В этом вопросе было столько любви к своим выходкам, что мама махнула рукой и ничего не возразила няне.[35]

21

«Всегда Самотека связывалась у меня с богадельней Елены Демьяновны: подъемный стол на цепях, запах щей и страшная роспись из Священного писания по стенам». (Прим. Г. Н. Дурылина, младшего брата С. Н. Дурылина).

22

Старшие сыновья, которым отец передал свое купеческое дело, разорили его и ушли, оставив умирать в бедности, а вдову с Сережей и Георгием – влачить бедственное существование.

23

Повесть о семи спящих отроках внесена в «Коран» (гл. XVIII «Пещера». С. 8–25) и известна в переводах арабских писателей XII–XIII веков. Особенно близок к передаваемому мною изустному сказу о Семи спящих отроках обширный свод сказаний, над которыми трудился багдадский перс Табарий (838–923); свод этот находится в его толкованиях на Коран «Джали аль-байан» (см. труды по востоковедению, издаваемые Лазаревским институтом восточных языков. Вып. 41-й, Семь спящих отроков эфесских); а) Крымский А. Е. Общий историко-литературный очерк сказания, б) Аттая М. О. и Крымский А. Е. Переводы арабских версий VII–XIII вв. М., 1914. С. 8–24). Из русских поэтов декабрист В. К. Кюхельбекер написал поэму «Семь спящих отроков». (Прим. С. Н. Дурылина).

24

Этот текст частично повторяет текст из главы «Воспоминания», но мы решили не сокращать его здесь.

25

С. Н. Дурылин имеет в виду эпиграмму А. С. Пушкина на князя М. А. Дундукова-Корсакова.

26

Цитата из оды Г. Р. Державина «Бог» (1784):

Хао́са бытность довременну

Из бездн Ты вечности воззвал…


(прим. А. Б. Галкина).

27

Никто, кроме милого Г. С. Виноградова в дальнем Иркутске, не занимался педагогикой русской няни, а сколько мастеров ее оставили след в русской жизни и в литературе, начиная от знаменитой Арины Родионовны. (Прим. С. Н. Дурылина).

28

Серебряную ложку, употребляемую при приобщении причастников. (Прим. С. Н. Дурылина).

29

Ныне улицы Спартаковская и Старая Басманная. 2-я московская гимназия помещалась в здании бывшего дворца А. И. Мусина-Пушкина на Разгуляе. (Прим. А. Б. Галкина).

30

Тургенев И. С. Роман «Рудин».

31

Она никогда не носила очков. (Прим. С. Н. Дурылина).

32

Амфитеатров Валентин Николаевич (1836–1908) – протоиерей, глубоко почитаемый московский проповедник, духовник. С 1892 года – настоятель кремлевского Архангельского собора. Часть проповедей о. Валентина опубликована (в т. ч. «Духовные беседы, произнесенные в Московском Архангельском соборе в 1896–1902 годах»), а часть сгорела во время пожара.

33

Амфитеатров Александр Валентинович (1862–1938, Италия) – прозаик, публицист, драматург.

34

Березкин Иоанн Яковлевич (1837–1919) – настоятель московского Богоявленского собора в Елохове. Дурылин пишет: «Крестил меня протоиерей Иоанн Яковлевич Березкин. Он маму и венчал; ему же суждено было и отпевать ее».

35

Этот текст напечатан на отдельных листочках и вложен в папку «Няни».

Няня. Кто нянчил русских гениев

Подняться наверх