Читать книгу Из тьмы и сени смертной - Константин Калашников - Страница 4
1
ОглавлениеЕсть лишь одно: неожиданно яркий свет из незнакомого до того окна, властно привлекший взор полуторагодовалого ребенка, в третий раз в жизни пытающегося пройти несколько шагов. Вот наконец это удалось ему, он сам вышел в другую комнату, он стоит пошатываясь, счастливый. Он превозмог страх, перед ним открылись дали – пока что другой комнаты, но ведь за ней, он знал это твердо, лестница, двор, улица, а далее, если миновать еще несколько таких же улиц, – бесконечные просторы, бескрайние поля. И дороги, дороги, бегущие среди полей, и все это теперь доступно ему. Он был уверен, что все, все теперь будет хорошо и долго-долго счастливо. Чувство это было невероятно серьезно и чисто, ибо для этого чувства и таких же дел и была задумана Богом душа человеческая, и душа эта не успела устать, истончиться, истереться о жизнь, она лишь в меру отделилась от мира ради того, чтобы осознать себя, и являла пока чудесное, задуманное Всевышним единство с миром.
Этот кусок дубового паркета в московской коммуналке, который надо было преодолеть, потом часто вставал перед глазами. Первая серьезная победа, начало пути! И – воистину огромно было поле жизни, в котором стоял освещенный солнцем ребенок!
Да и возможно ли было тогда охватить воображением всю страну будущего – разве может путник, еще не переваливший первого холма, вообразить себе целую горную страну, со всеми хребтами, вершинами, долинами, тысячами рек, озер, селений и городов? Со всеми утрами, вечерами, со следами в памяти, хранящей голоса родных, прикосновения их рук, с ворохом солнечных пятен посреди листвы, с луговыми туманами и ароматами летних полей после теплого ливня, когда, впервые в этой жизни, бегаешь босиком по траве и отплясываешь дикий танец в теплой глине на дороге, с вечерними запахами резеды и левкоев, с ночными – июньских пионов, на которые падает полоска из освещенного приоткрытого окна веранды, с вечерними звуками с танцплощадки, со всеми дорогими памяти мгновеньями, молчаливо-пронзительно кричащими о бесконечной надежде, о бесконечной любви ко всем?
Ребенок своим быстрым, наивно-утонченным умом знает, что этот миг, радости или грусти, даже сильнейшей, – ничто по сравнению с вечностью, которой он обладает и в которой, по его вере – та же любовь, неисчерпаемые возможности встреч, дел, впечатлений. Он строит будущее по образу счастливого (дай-то Бог!) прошлого – и ведь правда, столь многое уже было. А там, за горизонтом, все будет только расширяться, там – нескончаемый полет, дайте вот только сделать первый шаг, вот он уже сделан, и еще, и еще…
Каждый день, несмотря на неизбежные огорчения, был как цветущий луг, и он шел по нему, поддерживаемый счастливым, оберегаемым другими прошлым, с верой в неисследимо прекрасное, непохожее на жизнь других людей будущее. Порой чувствовал себя, в фантазиях, первым и чуть ли не единственным человеком на еще юной земле, его владения простирались во все стороны, на неисчислимое множество часов, дней, годов, он был всюду, всегда и – в центре всего.
Разноцветная, драгоценная, сверкающая роспись северного сияния загорелась однажды как знамение над его головой – зубцы его, как молнии поражавшие полчища невидимых врагов, запомнились Илье – еще в Карелии, и стали пусть и мистической, но твердой опорой его уверенности в успехе предстоящего ему бытия.
К чуть более ранней эпохе относились: запахи овчинных полушубков, силуэты пахнущих табаком и холодом военных в портупеях, какие-то переезды в машинах, поездах, санях, выходы, после закутывания в одеяла, в сени, на крыльцо, усаживание в очередной возок или кабину, снежные равнины, леса, свет фар на еще недавно фронтовых дорогах – луч выхватывал из ночи то лисицу, то зайца, то, как особую редкость, серого хозяина лесов; после – согревание воды на всех мыслимых печках, купание в бесконечных тазах, корытцах, блаженные минуты закутывания в простыни, несение в постель, засыпание, уютность, защищенность среди тревоги и разрухи и любовь – море ее! Какое это было дивное, пробирающее до нутра блаженство, и страшно было подумать, что этого могло не быть. Но если это – есть, и есть, казалось, вопреки всему, значит, это не случайно, просто так, и устройство мира таково, что просто не может не быть его – Ильи! С этой счастливой мыслью – снова бросок в сон, безмятежный, сладостный. И снова, по пробуждении, дороги. Иногда – разбитые дома, развалины, брошенная техника – и резкая отметка младенческой памяти о необычности увиденного. Отсюда позже – странный трепет в душе от старых фильмов, где действие развивалось на фоне, хотя бы и бутафорских, развалин.
Итак, вперед, в Детство, к размеренному тиканью ходиков на кухне – с гирькой, цепочкой, жестяным маятником, стреляющими глазами кошки. К синему с золотым тиснением тому Фаррара «Жизнь Иисуса», вывезенного из садов г. Верного, который по складам читала тетя Лина, богобоязненная и опрятная няня Ильи, тихая, как церковная лампадка. К Данте – его «Ад» лежал частенько, в пару к Фаррару, на аккуратно расстеленной газете в ее комнатке, где любил сиживать Илья, разглядывая запечатленные на гравюрах Доре мытарства грешных душ. Изредка они рассматривали, осторожно перелистывая огромные страницы, драгоценное «Слово о полку Игореве» с рисунками палехских мастеров. Илья разглядывал всадников, мчащихся на грозно поднятые пики, подсчитывая шансы сторон, а тетя Лина разбирала, совсем уж медленно, загадочный старославянский текст. Муки дантовских грешников зримо предупреждали о грозящих опасностях земной жизни, хотя и нелегко было соотнести одно с другим: ужасы вечных мук явно не соответствовали провинностям известного ему списка. Наибольшую проблему являла собой история Франчески, где абсолютно невозможно было понять, в чем же, собственно, состояла ее вина – не в чтении же книги о рыцаре Ланчелотте! То, что провинность была как-то связана с Паоло, было несомненно, но дальше ниточка обрывалась.
Вообще же волновавшие в те годы Илью проблемы вовсе не отличались простотой, скорее напротив. Одной из них была загадка бесконечности, особенно часто всплывавшая при обозревании небесной тверди. Ибо кто лучше расскажет душе о бесконечном, о других мирах, как не сонмы звезд, населявших небосклон?
Множество раз рассматривал он из окна или с берега реки ночное звездное небо в восьмикратный, оставшийся с войны цейсовский бинокль. Количество звезд неизмеримо возрастало, да и ранее видимые становились крупнее, миры их обнаруживали, даже при небольшом увеличении, удивительное строение и занимательные подробности, которым он не мог найти ни объяснения, ни даже названия. Но и не было нужды в теориях, чтобы – просто – мечтать. Чаще звездное небо связывалось у него не с цейсовским биноклем, так чудно пахнущим настоящей кожей добротного футляра, а с узким следом от детских санок, когда он переворачивался, лежа на спине, и далекое звездное небо менялось местами с близким, искрящимся в свете фонарей снегом. Склон круто уходил вниз, в светлую черноту пространства над замерзшей рекой; совсем уж густой черной полосой был обозначен таинственный лес, из недр которого несколько раз в году взвивались вместе с легким дымком разноцветные снопы праздничных салютов, – казалось, так будет всегда, и через сто, и через тысячу лет. Три раза в году он прижимал лоб к черному стеклу – осенью оно было холодней, чем в мае, – вглядывался в распускающиеся и опадающие букеты.
Мир по обе стороны черного стекла был устроен прочно, основательно, правила его были точны и справедливы, как команды физрука в казавшемся огромным холодном гимнастическом зале. Жизнь внешняя, вне дома, казалась строга, значительна, она, можно сказать, холодно обнадеживала. Будни, праздники, державное ущелье Можайки пятидесятых годов – во всем была мощь почти вселенская, дающая опору, окрыляющая – но и карающая. Он помнил и учения сотен конников на Смоленской площади, и загадочную вереницу танков в неурочное время в июне пятьдесят третьего – теплый пасмурный июньский денек, и до чего же здорово было глазеть на эти колонны под сопровождение сотен урчащих моторов!
Да, так было: если строй – то парадный, если оружие – то сверкающее на солнце, грозное, карающее, если зори – то алые. Даже черный хлеб возле булочной с огромными стеклами, где он поджидал свою няню, любуясь капелью и голубым мартовским небом, был особый – какой-то сверхсвежий, с невозможно вкусной ароматной корочкой. Все вокруг тогда казалось сработанным на века, наподобие гранитных цоколей новых зданий вдоль Можайки.
Главное же чувство, разлитое, казалось, в пространстве, исподволь объединявшее всех, состояло в сознании устойчивости, разумности всего миро-жизненного устройства. Тысячи проявлений подтверждали роль ребенка в семье, роль семьи в стране, роль мира, где главной была его страна, во Вселенной. Ведь давно доказано и опытом подтверждено, что не может не быть лучшей в мире страна, основанная на самой совершенной во всей мировой истории идее, управляемая самым лучшим и гениальным человеком на Земле (рядом с которым было место только трем другим, чьи силуэты чуть дольше продержались на утренних шелковых знаменах). И разве можно тут спорить или сомневаться в этом?
Это была нежная любовь к заботливому, справедливому, строгому Отцу, и Он был – второй, общий для всех Отец (а для многих и первый, поскольку, по слову поэта, «немногие вернулись с поля»), связующий жизнь каждого с жизнью страны, как жизнь листьев связана с жизнью дерева и всего леса, с космосом, Защитник всезнающий, всемудрейший, много выше всех живущих, равный жизни звезд, небожитель, закаленный в горниле революций герой, спасший страну.
Поэтому и звезды в ночном небе над Москвой-рекой (говорилось: Москварекой), в жизни которых счастливо принимали участие и Кант, и Бетховен (кто же не помнит знаменитого: «Звездное небо над головой и моральный закон во мне», как и медленной части Патетической сонаты!) – они тоже, казалось, светили не без участия, а может, и благодаря Отцу – тут императив был как нельзя более уместен.
Но более других терзала Илюшу совсем, казалось, простая мысль: а что же там, за этими звездами, если пойти по прямой еще дальше, далеко и никуда не сворачивая? Задавался вопрос многим, но ответа настоящего не было ни от кого, во всех ответах чувствовался либо изъян, либо отговорка. Этими ответами звезды не удалялись, размышления эти поневоле приближали его к той высокой, грандиозной и жуткой жизни; вопрошающий, пусть и малой частицей, но приобщался к их сонму. Размышления эти, однако, не имели исхода, проблема, внешне простая, была ему явно не по силам, и нагулявшийся во дворе Илья возвращался домой, к своим трем лыжницам на стенном коврике, так славно скользившим который уже год по склону между елками.
Звезды же сияли, сияли в первозданной чистоте, в тогда еще чистом московском воздухе, в бархатной ночи. Сияли они и летними дачными вечерами, сияли и в весенние хрусткие ночи – санки ломали пустые лужи, скользили по крупнозернистому снегу.
Владимир Набоков сказал как-то одну важную вещь – о дворянских детях его поколения, которым судьба, в преддверии грозных перемен, отпустила, и с избытком, счастливую возможность наслаждаться миром, одарив их редкими впечатлениями. Что-то похожее, пусть и отдаленно, произошло и с детьми поколения, как его несколько высокопарно, но, по сути, абсолютно верно величал, официоз строителей, победителей, а затем снова строителей разбитой, разрушенной страны. Вообще же так уж получилось, что Набоков, как несравненно более сильный и опытный игрок, к тому же заблаговременно развернувший свои боевые порядки, давным-давно и, разумеется, вовсе того не желая, изящно обобрал детство нашего героя. Пусть лишь в кое-каких частностях – но ведь каждая деталь из того мифического времени воистину драгоценна.
Взять хотя бы такую безделицу, как белые карандаши в наборах. Рефлексии по их поводу в нашем случае было предостаточно. В одном из наборов их было целых два. Тут даже тонкий эстет озадачился бы. Смысл, разумеется, был в их сравнении. Ставились тщательные опыты с целью выявить что-то похожее на серые или розовые оттенки. Затем приходила мысль более счастливая – о наложении белых цветов на другие, о раскраске цветной бумаги. Но значимых различий выявить не удавалось, удвоенность белого цвета так и осталась загадкой.
Или, к примеру, сосновые иглы под велосипедными шинами. Уж кто-кто, а Илья многое мог бы рассказать о велосипедной езде и всем с нею связанном. Начать хотя бы с тяжелого, огромного как дромадер, блистающего никелем и многослойной краской, с зеркалами, ручными тормозами, звонком, роскошным фонарем с целой динамо-машиной, шелковой сеткой с тысячью крючков (вещь была куплена для матери) немецкого велосипеда – он до сих пор помнил запах нового кожаного седла и то, как однажды он, встав по недостатку роста на педали, покатился, быстро ускоряясь, по узкой лесной тропинке вдоль края лесного оврага под ободряющие возгласы родных. В душе не раз слагались тихие гимны во славу этого средства передвижения, дарующего независимость и стремительную бесшумность, чуть ли не парение над толпой, над миром. Гимны эти всякий раз звучали, когда он, много позже, мчался то в Серебряный Бор, то бесконечными проселочными дорогами по Эстонии, Латвии, Подмосковью, – а дай волю, так заглотал бы и евразийские пространства длиной в железную дорогу Москва – Ташкент и далее, сколь хватит сил, до самых до окраин.
Еще деталь – багровые глыбы в разгоряченной голове больного ребенка. Через несколько дней – чарующая душу слабость и легкость, белый свет дня сочится под усталые веки, льнет к еще не оправившемуся от болезни телу. Но это – через несколько дней, а пока вечерами – прикрытый бумагой оранжевый абажур лампы, и жаль себя безумно, и хочется, еще и еще, этих заботливых интонаций родных голосов, этих прикосновений, этой любви. Когда уходил любимый дедушка, с которым можно было сыграть в шахматы (было подозрение, что он нарочно проигрывал, когда Илюша болел, – о, сегодня он отдал бы полжизни за одну такую партию), то снова можно было следить за тенями на потолке от перемен с затенением, ждать прохладных милых ладоней, прикасающихся к горячему – все еще – лбу, прислушиваться к звукам участливых тихих речей, казалось, то ли отлетающих куда-то, то ли уводящих в горячий туман забытья. Цифры на градуснике иной раз становились угрожающими, но тем значительней становился ритуал, в котором участвовал он, Илья. И он спокойно отмечал разницу ощущений от температуры, когда уже было за сорок, в надежде, что это знание будет полезно, – не ему, так другим – и желал еще большей температуры, чтобы ощутить, несколько эгоистически, еще большую любовь. Но жар и усталость от него путали мысли, и он, разметавшись по кровати, задавленный багровыми глыбами, проваливался под утро в тяжелое забытье.
Пропуская вполне очевидную «корочку на коленке» от ссадины, ибо кто же этих коленок не разбивал, перейдем сразу к «восхищению родителем в военной форме».
Да, это еще одно невольное столкновение (I beg your pardon) со знаменитым эмигрантом в переполненной комнате всех и всяческих детств – сабля и парадная форма. Не было, правда, кирас (хотя, если копнуть глубже, можно раскопать если не кирасы, то, по крайней мере, полковничьи, а еще глубже, по восходящей, и генеральские казачьи погоны, да еще кое-что по мелочам – башлык брата бабушки, не раз спасавшего его от песчаных бурь, нагайку казацкую, бесчисленные снимки пикников, охот, застолий, портреты групповые и одиночные) – так вот, сабля, точнее, шашка – важную для детского уха разницу Илье рано объяснил отец – висела над родительским ложем в кабинете-спальне, продолговатой небольшой комнате с окном на шумную тогда, еще до отмены автомобильных сигналов, Можайку. У окна – раз уж взгляд заскользил по комнате – стоял большой стол красного дерева Первой мебельной фабрики, с креслом к нему, с сиденьем из дивной тонкой кожи, на которое Илья любил забираться с ногами, и такой же огромный, но хороших пропорций и потому не громоздкий шкаф с зеркалом.
Два предмета на столе привлекали внимание – пишущая машинка «Рейнметалл» незабвенного дизайна конца сороковых, производящая со смачным звуком буквы русского алфавита, цифры и разные знаки – любимым из них был символ параграфа, из них так легко и весело было составлять какую-нибудь абракадабру, не лишенную, однако, смысла скрытого и значительного, и часы, привезенные то ли из Маньчжурии, то ли из Германии – они являли собой треугольную полупрозрачную гору, заключившую в объятия ромбовидный римский циферблат. На вершину горы с двух сторон нацелились двое отважных альпинистов в гетрах, с маленькими рюкзаками, с альпенштоками в руках. Этот шедевр реализма светился и пел изнутри светло-зеленым, глубоко запрятанным сиянием. Часы тогда ходили точно, завода хватало на какое-то таинственное, не похожее ни на что число суток – даже этим подчеркивали они свою особость. Позже, в Ташкенте, механизм разболтался и стал своевольничать. В конце южного пребывания, не желая, по-видимому, возвращаться в прозу московских коммуналок, этот чудо-прибор, эта заморская штучка, куда-то сгинул.
Но нельзя так перескакивать с предмета на предмет, и самое время подойти к главному, тоже невзначай похищенному у Ильи воспоминанию – так хорошо Набоков сказал о свежем, радостном чувстве, когда его отец шел, облаченный в кирасу.
Илья помнил весеннее солнечное утро, ему лет шесть; отец в этой комнате-кабинете с зелеными шторами вдруг предстал перед ним в красивой до потрясения парадной форме и сам молодой и красивый. Ордена звенели и сверкали в весенних лучах, мерцал золотым шитьем пояс, сияли сапоги со шпорами – шпоры эти еще долго обретались по разным привилегированным чуланам бесчисленных квартир. Но главное – шашка – до сего момента предмет отдаленного поклонения, в то утро она вдруг заняла свое настоящее место у пояса, концом почти касаясь пола. Холодное оружие было восстановлено в своих правах. Легенды оживали на глазах, спартаки, яны гусы, д’артаньяны – все вставали из забвения, мир рыцарей, до того знакомый лишь по гравюрам в истории Иегера, не казался более нереальным или далеким, он был здесь, в двух шагах.
После парада Илья с нетерпением ожидал отца, он появился в еще большем сиянии, но мать, не желая продолжения праздника, быстро превратила поэзию в прозу, послав отца за продуктами. Родитель, облаченный в цивильное, нес тем не менее некий рыцарский ореол – его свечение медленно угасало в течение нескольких дней. Шашка заняла свое почетное место, до следующего парада.
Нельзя не удивляться тому, как важно в нашей жизни все индивидуальное, не следующее из обычной для всех скромно-достойной правильности, часто несущее в себе душевный сор, а то и червоточинку! Сердце, опытное от рождения, тут же отмечает новое чувство, которое быстро и незаметно закрадывается вам в душу, как случилось это с десятилетним подростком – к тому времени в душе этой поселился образ очаровательной восьмилетней особы, живущей этажом ниже, встречи с которой он ожидал теперь с трепетом и тревогой.
Величайшая, непростительная ошибка, свойственная подавляющему большинству взрослых, – не придавать особого значения тонким оттенкам душевной жизни в детские годы. А ведь в них помимо собственной ценности – объяснение всей последующей жизни.
Взять хотя бы чувство – чрезвычайно яркое, необычайной, космической важности! – самых первых обнаружений любовных (только не дай бог окрестить их так при самом герое!).
Ведь там было и такое – все прочь, дайте упиться горем разлуки! Конечно, ни горя, ни самой разлуки пока что не было – достаточно было спуститься этажом ниже.
Но каждый, кто оказывался в подобном положении, легко поймет, что это было совсем, совсем невозможно! Ведь он никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не спустился бы, он никогда еще не делал этого, он скорее выпрыгнул бы из окна, влез на крышу по водосточной трубе!
И посему два марша лестницы, отделявшей его от вожделенной, почти священной квартиры этажом ниже, были как бушующий пролив, разделявший Леандра и Геро. Но тут и еще одно – та самая драгоценная червоточинка, маленькая загвоздочка: ведь «отъезжающий» – уже было известно, что он «отъезжающий» – всегда не в накладе, его положение более интригующе, загадочно, даже, рискнем сказать, выигрышно. Ожидание новых ощущений, которые ведь неизбежны, разнообразят жизнь и, увы, разрушают цельность космической тоски по «ней». Делают «горе» не вполне искренним, и это – первый опыт неабсолютного, первый шаг в упоительной науке рефлексии, первая тончайшая трещинка в доселе нерушимом монолите бытия.
Впрочем, осложнение было и в том, что – как мы увидим позже – образ этот двоился и еще неясно было, в какую сторону качнутся весы.
Шли последние приготовления к отъезду. Солнечный луч, застывший на пыльном кафеле редко открывавшегося парадного подъезда – он выходил прямо на Можайку, – был потревожен. В воздухе носились пылинки, то там, то здесь звучали слаженные голоса рабочих, носивших мебель, в подъезде запахло снегом, табачным дымом. Илья, в меру сил, тоже участвовал в погрузке. Сама же квартира уже недели две напоминала, благодаря стоявшим повсюду чемоданам и ящикам, полную кораблей гавань, а сны на опустевшей без лыжниц кровати – их уже спрятали в какой-то тюк – не были похожи на прежние. Они походили скорее на грезы о новой стране, куда вскоре предстояло отбыть-отплыть по железной дороге в старинном международном вагоне, в купе (купэ!) с печкой, умывальником и двумя широкими диванами.
Итак, воскресные солнечные лучи золотили зимнее шоссе и дома, оживляли до того пустынный парадный подъезд. Впервые сложные не по возрасту чувства обуревали Илью. Думалось, как о некоей драгоценной ране, о расставании – возможно, навсегда – с двумя прелестными существами этажом ниже – Мария как раз сейчас была в гостях у Лизы. Ведь мог зайти, но не зашел и тем причинил себе боль сладчайшую, хотя вряд ли им то же доставил. Главным же тут было, растянутое на многие годы и повторенное затем на тысячу ладов, это убиение-отказ-наслаждение-отболи, от слияния возможности и неосуществимости, от непоправимости, от власти над потерей – но как сладко, как сладостно!
Но тут самое время вернуться на год назад, в такой же ясный январский денек. Ведь именно тогда родилась счастливая мысль о визите в квартиру этажом ниже. Илье давно и страстно хотелось попасть туда. Жила там девочка Лиза, немного младше Ильи. Во дворе она почти не появлялась – разве что пройдет, от ворот до подъезда, своим легким шагом, рядом с красивой молодой мамой. И вообще было в ней что-то загадочное, нездешнее.
Имя, которое носило это загадочное существо, было известно Илье разве что по литературе – с ним читали Карамзина. И теперь, в предвкушении знакомства, он испытывал необычную радость от слияния имени и образа, так подходивших друг к другу. Легкое романтическое облачко, казалось, реяло вокруг ее чела – это продолжалось и тогда, когда он увидел себя стоящим посреди просторной, почти парадной Лизиной комнаты. Их знакомили. Свершилось долгожданное!
Лиза грациозно протянула руку, он пожал пахнущую детскими духами ладошку. Заметив скованность гостя, юная хозяйка по-светски заняла его разговором, познакомила с куклами, рассказала про каждую что-то смешное, какие-то трогательные подробности.
Конечно, герои и героини этих историй должны были жить в замке, и потому ковер убрали, кубики принесли, и работа закипела. Через пару часов ее комната напоминала стройплощадку.
И чего только они не настроили тогда! Высокие стены с зубцами, мощные башни, колонны, трехэтажные дворцы – все было там! А если склонить голову пониже, то и арки, аркады, ракурсы и перспективы, – да что там, целая архитектурная симфония, от которой потекли бы слюнки у Витрувия и Пиранези, вместе взятых. Но не только классические формы, о которых Илья знал по домашним альбомам, радовали глаз. Перенесенные вместе с несколькими ящиками кубиков с верхнего этажа, бегали сквозь арки вагоны японского электропоезда – драгоценный подарок матери, сгинувший в последующих баталиях. Стояли, как перед битвой, грозные танки и пушки, готовые взлететь самолеты, всюду сновали вооруженные солдаты, офицеры, придворные дамы, всадники, легковые автомобили. А в центре главного дворца восседала – правила своим игрушечным государством – потрясающая королева-кукла, подаренная Лизе на Рождество ее лучшей подругой Машкой.
Эту величественную стройку и драматическое действо, которое разыгрывала неистощимая Лизина фантазия – гостю оставалось только подыгрывать, – лишь вечером прервали слегка ошарашенные увиденным взрослые. Жаль было разрушать такую красоту. И хотя замок с крепостью и занимал почти всю комнату, Лизе пообещали, что игра продолжится через день, в воскресенье, когда ее любимая подруга присоединится к ним. «В обычные дни Маша не может приехать», – добавила она загадочно.
Но, как это часто бывает, внезапно все расстроилось. Лиза заболела, ни о каких играх не могло быть и речи. Она лежала с температурой, сочли за лучшее ее не беспокоить. Замок был разорен, кубики и все прочее с благодарностью возвращено Илье – до лучших времен. И тот вечер – сам собой – отошел на задний план.
Остались воспоминания, которые так приятно лелеять!
Они так бы и остались воспоминаниями, если бы в один из выходных, фланируя по высокому берегу за домами, Илья не заметил поодаль толпу детей. Он подошел ближе и замер от неожиданности.
В самой верхней точке крутого и длинного спуска, раскатанного до черного блеска, стояла, ногами на санках, юная незнакомка. В белом вязаном берете и таком же шарфе, белом свитере из грубой шерсти, в ладно сидевших на ней спортивных брюках, заправленных в полосатые гетры, она возвышалась над толпой, недоступная, как принцесса. Рыжие кудри выбивались из-под берета, в глазах блестел вызов.
Мало кто из ребят, не только из «высокопоставленных» домов, но и самых отпетых, слободских, решались съехать с самого верха, даже стоя просто на ногах, – по большей части все сразу плюхались на известное место и благополучно катились вниз, визжа от захватывающей дух скорости, сбиваясь внизу в веселую кучу-малу. Но чтобы – так!
Илья не заметил, как сзади к нему подошла Лиза, тронула за рукав. И только вопрос «Ну, как тебе моя Машка?» – вывел его из забытья.
– Ну, что-то сейчас будет! – сказала она ему, как старому знакомому. – Безумству храбрых поем мы песню, – добавила Лиза и посерьезнела. – Я ее отговаривала, да где там!
Между тем санки заскользили вниз, и новая Соня Хэни, стоя на них как влитая, чуть пригнувшись, стала все быстрее и быстрее скользить, почти падать по накатанной черной ленте. Вот она пронеслась мимо Ильи с Лизой, заранее спустившихся пониже. Шарф ее трепетал на ветру, как флагшток. Один Бог знает, что помогло ей устоять на шатком пьедестале.
Улетев чуть ли не к противоположному берегу, она уже возвращалась к ним, упоенная победой. Стоя на санках как на колеснице, держа в руках веревку, отталкиваясь мощными движениями ноги, обутой в гетры, она триумфально подкатила к ним.
– Ну ты героиня! – воскликнула Лиза, не скрывая восхищения. – Знакомься, это Илья. Он уже влюбился в тебя, – заметила она небрежно.
– Ну ладно, не смущай человека, – поспешила ему на выручку новая знакомая.
Илья заметил перемену в Лизе. Сегодня она держала себя совсем как взрослая. Чудны дела твои, Господи!
– Все, представление окончено! Пошли к тебе. За мной скоро приедут. Вы с нами идете, Илья? – обратилась она к нему, поправляя шарф и ударяя на «с нами».
Лихорадочный блеск не утихал в ее глазах. Шедшие от нее токи пронизывали воздух. Илье очень хотелось, чтобы все это длилось подольше. Он шел рядом с ними, нарядными и, по видимости, беспечными, болтавшими о неизвестных ему делах, и щурился от мартовского солнца.
Но вот и Лизин дом, пахнущий пирогами, уютом, ее красивой мамой, хлопотавшей на кухне. Илью чуть задевало, что Лиза ни разу не обмолвилась о том, как замечательно играли они здесь совсем еще недавно. Мария тем временем привычно села за слегка расстроенное пианино и начала что-то подбирать.
– Эх, Лизавета, когда же ты настроишь свою бандуру! – бросила она укоризненно.
И вдруг заиграла, на редкость уверенно, какую-то лирическую музыку – то были разные отрывки из «трофейных» фильмов, – смело дополняя игру импровизациями. Затем оседлала « Чаттанугу» из « Серенады Солнечной долины», вошла в образ, хрипло напевая: «Pardon me boy, is that the Chat-ta-noo-ga Choo-chou…» да еще и изображая за пианино танцующих негров, тут и полосатые гетры оказались кстати. В те времена джаз был полузапретным, а значит, сладким плодом. Илья, признаться, впервые слушал такое и был в восторге.
– У Машки мама актриса, – тихо пояснила ему Лиза.
– У Машки память хорошая, – откликнулась исполнительница. – Машка много чего слушает. И вообще Машка гениальна, – и стала дурачиться, распевая на романсово-блатной манер фразу «У Машки хорошая память» с рокочущим, страстным аккомпанементом.
Если бы Илья был более осведомлен в жизненно важных вопросах или по крайней мере был бы постарше, то непременно знал бы, что мама ее, хотя и не была актрисой, все же играла на скрипке в известном оркестре, изредка давала сольные концерты, имела круг верных почитателей. И вообще была небезразлична к вопросам карьеры.
Отец же Марии, родом из обедневших шляхтичей, тоже был человек небесталанный, хотя и авантюрного склада. Полиглот, с немного неясной, несколько загадочной биографией, где таинственно мерцали слова – эвакуация, армия Андерса, Иран. Да еще зияли умолчания, смысл которых каждый волен был толковать на свой страх и риск. Три послевоенных года от него не было вестей. Потом стали приходить редкие письма из разных провинциальных городов, в них он, чуть старомодно, всякий раз просил передать привет юной паненке Марии и много раз – wielie razy – поцеловать за него дорогое дитя, их kochany dziecko.
Два таких письма, написанных его твердым, напоминавшим готический шрифт почерком на школьной бумаге в линейку, Мария хранила в своем тайнике. Часто перечитывала их и, казалось, могла повторить с любого места. Он оставил свою инженерию (благодаря которой дед Марии вытащил его в свое время из серьезных неприятностей) и вернулся к юношескому увлечению – когда-то он окончил театральный техникум.
Такие же способности к языкам были и у Марии. Мать, перед которой в тот год открылись возможности зарубежных гастролей, настояла на том, чтобы Машу отдали в модный интернат с английским. Но Мария за какие-то полгода успела, мягко говоря, невзлюбить это заведение. Она возненавидела душный воздух, вечные запреты и почти военную дисциплину. Языки, как и все прочее, давались ей легко, но про себя она думала, что лучше бы ей вовсе не знать этого английского. Матери девочек были знакомы еще по ташкентской эвакуации, где Наталья Игоревна стала свидетельницей романтической истории своей подруги, отчасти даже ее наперсницей. Теперь же, когда девочка, по сути, почти лишилась дома, Наталья Игоревна старалась, как могла, опекать дочь подруги – да и нравилась ей свободолюбивая Машка, что уж там говорить.
Но вот Мария, оставив в покое джаз, перешла к траурному шопеновскому маршу, дерзко снабдив гениальную музыку собственными, не лишенными вкуса ламентациями.
– Это я хороню свою молодость! Похоже? – спросила она и, не дожидаясь ответа, подъехала по натертому паркету к окну, заглянула вниз. И с криком «Дедушка приехал! Он уже здесь, его машина стоит!» – понеслась открывать дверь, чтобы встретить его на лестнице.
Тот, кого она величала дедушкой, оказался статным, моложавым мужчиной, на вид лет сорока пяти. Это был отец ее матери, влюбленный в свое немного беспутное семейство. Он с удовольствием возился, с самого рождения, с внучкой и души в ней не чаял. Никто в точности не знал, чем он занимается – что-то связанное с новейшей физикой. Он был замечен еще до войны и теперь занимал довольно высокий пост. Как иные истинно талантливые русские люди, был он душа компании, щедр, никому не отказывал ни в большом, ни в малом. К нему тянулись все – и в этом были свои неудобства. Его вторая жена, старше его и, по контрасту, женщина жестокая и расчетливая, ревновала его к Марии, отравляя жизнь и ей, и деду. И Маша ценила, как редкий подарок, те немногие часы, когда ее любимый дедушка заезжал за ней днем в интернат, дарил всем конфеты и фрукты, вез ее обедать в ресторан, где они могли общаться без опеки и придирок старой мегеры.
Но все эти, да и подобные им соображения не приходили, да и не могли прийти в голову нашему герою, и не только по очевидной малости лет, но и потому, что пребывал он в те годы в состоянии дивном, романтическом, целыми днями жил в своем фантастическом мире. Домысливал и достраивал, на свой лад, то немногое, что давала ему жизнь реальная, всегда ведь, согласитесь, несколько скудная.
Так и сейчас, увидев Николая Георгиевича, посмотрев в его веселые, с легким прищуром глаза, когда тот пожимал его руку, он вмиг поддался его обаянию, влюбился в словно выточенное из камня, не по-зимнему загорелое лицо и тут же перенес часть этого обаяния на внучку, которая словно обрела опору в его присутствии. Вечером ее, как Золушку, должна была умчать карета, то бишь дедушкина «победа», в ее обычное, ненавистное ей обиталище, но сейчас было ее время, ее день. Порывистая загадочность, быстрые перемены настроения новой знакомой уже не так озадачивали Илью, казались ему неким естественным избытком – игрой молодых сил, как сказали бы люди постарше. Счастливая метаморфоза сделала Марию еще привлекательней. И все-таки, сравнивая ее с Лизой, он отмечал про себя, что если Лиза была, в общем-то, понятна ему, то Мария превышала его разумение. Вечером того же дня Илья, вернувшись домой, почувствовал, как маленькая острая стрела ужалила его где-то внутри – глубин этих он еще не знал за собой.
Дети ведь не властны над временем, не вправе распоряжаться своей судьбой, и потому против ожидания, несмотря на важность новых впечатлений, никаких продолжений тот день не имел. Мария и ее подруга, будто сговорившись, исчезли с горизонта. Новые события, школьные дела, а чуть позже и внезапно свалившаяся на Илью проклятая желтуха без спроса влезли в его жизнь, встали между ним и дорогими воспоминаниями. Он пропустил в школе больше месяца. Когда дело пошло на поправку, Илья, сидя в кровати, успешно написал диктант под присмотром посетившей его учительницы, чем заработал законное право погрузиться в мир героев Майн Рида, сменивших цветные ландшафты из «Истории Земли» Неймара и гравюры с рыцарями из многотомного Иегера. Среди вереницы мужественных героев он сразу выделил совсем уж романтического Мориса из «Всадника без головы», который на какое-то время оттеснил на задний план даже несгибаемого Овода.
Он перечитывал, раз за разом, знаменитый роман, смакуя каждую страницу, – в особенности перипетии известной ночи, центральной для романа. Безумные, яркие видения, чувства горькие, нежные проносились в разгоряченном, еще не оправившемся от болезни воображении. Внимание его то и дело цеплялось за тот, наверняка памятный любому читателю, глухой час пополуночи, когда и произошли основные события.
В те дни – дело было в начале мая – на Илью, подобно манне небесной, снизошел подарок по случаю успешного окончания учебного года. Подарок пришелся очень кстати – то были вынырнувшие из глубин отцовского сейфа американские наручные часы с черным циферблатом, светящимися цифрами и стрелками – благородный жест Советской миссии в США образца 1945 года. Как высказать, какие чарующие душу фантазии витали тогда в его голове! И по прошествии многих лет, стоило ему только вспомнить эти часы, как роем налетали воспоминания и тревожная радость, как майский холодок, прокрадывалась внутрь. Хотелось снова, как и тогда, загородить от мира ладонью это тщательно оберегаемое светящееся чудо, чтобы перед глазами остался лишь один бледно мерцающий диск, по которому неумолимо ползли к заветному ночному часу стрелки. Часу, когда должно было свершиться, неким таинственным образом, все самое главное и важное в романе, в жизни, в судьбе. Но – никаких чудес не происходило, а если что-то и свершалось, то разве что счастливое засыпание, когда поклявшаяся в верности героям душа юного читателя улетала в обитель снов, улетала под шорох все более редких машин на Можайке, под охраной неспешно скользящих по стенам, вышедших в ночной дозор теней. Часы всю ночь покорно покоились рядом с подушкой, но таинственный час свершений в очередной раз ускользал от погруженного в дрему разума.
Те майские дни, когда Илье наконец-то было позволено выходить на улицу, запомнились ему и запахом распустившихся лип, блестевших свежевымытой листвой после частых той весной коротких гроз. Быстро разлетались, с рваными окнами в голубизну, серо-сизые, по-разному подсвеченные солнцем облака, из которых то и дело брызгал вперемешку с теплыми лучами дождик. Маслянисто блестел черный асфальт, от тротуара на солнце шел пар. По ассоциации вспоминалось такое же маслянисто-черное, только круглое, тулово огромного, поражавшего воображение паровоза – всего неделю назад в дебаркадере Киевского вокзала. Как живое существо, он блестел, сиял, шипел паром, словно могучий, с лоснящейся на солнце кожей многоколесный конь, что должен был вот-вот умчать куда-то его дорогую маму – а они с отцом провожали ее, вручали ее судьбу многоосному чудищу. Милые черты лица, внезапно еще более дорогого, вдруг поплыли тогда перед глазами Ильи, так что оба родителя согласно перевели разговор на что-то, по видимости, более интересное для ребенка, не желая понять того, что внезапные эти слезы и то, что за ними стояло, было неизмеримо важнее, чем предлагавшееся ему сиюминутное благополучие. Это был еще один, открытый лично им, Ильей, вход в бездну – в тот миг, пожалуй, в бездну возможного одиночества. Душой он чувствовал, что где-то рядом его подстерегают и другие неисследимые глубины, от которых временами сквозило и веяло чем-то неведомым, и что слой радостного благополучия, в котором до сих пор вращалось его бытие, был на редкость хрупок, непрочен и невероятно тонок.
Наступало лето пятьдесят третьего, близился дачный сезон. Пора было подумывать о летних квартирах.
Сколько Илья помнил себя на дачах – там были сны, дожди, снова сны, стук капель о подоконник, холодеющие к вечеру комнаты. Если днем дождь – то лото, домино, переводные картинки, без трудов, по волшебству являющие красочные, чуть влажные, призывно пахнущие образцы миров растительного и животного, немудреные карточные игры и пасьянсы, при оказии – шахматы. Вечерами – запах керосинки, жареных грибов, собранных, общими усилиями, еще в выходные, бьющиеся о черное стекло бабочки, запах садовых цветов в палисаднике, холодная кожа сандалий, чай с молодым вареньем при ярком свете, от которого стекла веранды становились еще чернее, обычное ожидание кого-нибудь из взрослых – а вдруг?
А поутру снова голубые небеса – в июле они начинали затягиваться уже к полдню и часам к четырем были чреваты хорошим ливнем. Иной раз солнце все сияло и сияло в небе, упорствовало, не уставая и проверяя на крепость всех земных обитателей. Так и вспоминалось – парит, нагретая листва не колыхнется, только редкая муха лениво прожужжит где-то за занавеской. Но и в голубом сиянии, и в мрачнеющих небесных недрах, и в шумящих в ветреный день соснах – всюду жило столько предчувствий, обетований, невидимых духов! Диалог с небесами, нависшими над открытым окном веранды, не прерывался ни на минуту. От ливня с молнией закрывались окна и форточки, под стук дождя в комнатах становилось веселее и уютней – пусть себе там, далеко в поле, ударяют молнии в отдельно стоящие деревья! По поселку после таких гроз шла молва о неких тазах с бельем, в которые ударяла молния, о расколотых ею дубах, о чудом спасшихся прачках.
Однажды Илья, застигнутый грозой в поле, долго бежал, зачем-то вытянув руку с нераскрытым зонтом, а молнии садили и садили вокруг – и в землю, еще в поле, и в дома, когда он вбежал в дачный поселок. Наконец, не выдержав и памятуя, что железный наконечник зонта вдвойне опасен, он перебросил губительный предмет за чей-то штакетник, а потом долго стучался в дом – за шумом грозы его не сразу услышали.
Помнил он и ранние вставания – в то лето он снимали дом у лесного ручья, – по утрам особенно был слышен острый запах незнакомого ему кустарника. В такие утра, казалось, заново начиналась сама жизнь. Как зачарованный, шел он к ручью, нежась в нежарких лучах, а на влажной от росы тропинке весело толпились легкие тени от молодой еще листвы. Внизу все сверкало, струилось, искрилось на песчаном мелководье. Дивные то были минуты – даже много лет спустя сердце замирало от радостной тоски, стоило только вспомнить эту особую ромбовидную сетку из струй на поверхности, этот запах, щебет птиц в прозрачном воздухе, эти юные лучи, обещавшие счастливый летний день – да что там день, всю жизнь и весь мир, das Ganze, die Welt, как воскликнул однажды от полноты чувств толстовский герой. И спустя годы думалось: встать бы пораньше таким же ясным утром, когда весь этот мир еще сладко дремлет, да спуститься к тому ручью – авось и заструится вновь волшебная вереница дней, жизнь с чистого листа начнется – новая, лучшая этой! Безумная, отчаянная надежда так и бродит, не показывается целиком в душе, чтобы никто на свете не спугнул, не окликнул ее по имени – ведь знает, что это убьет ее!
Дни часто проходили в ожидании взрослых, так что даже на речку идти с соседкой и ее детьми не хотелось – вдруг пропустишь сам момент приезда, радостный и неповторимый. К бабушке, привычно хлопочущей по хозяйству, быстро привыкаешь и уже не видишь в ней полноценного участника развлечений. Чаще приезжал дед Лека, тогда готовились к завтрашнему походу по грибы, спать ложились пораньше. В лесу были: народные песни, оперные арии, которые дед Лека запоминал за один раз, и даже французские стихи, его же сочинения. В памяти Ильи эти стихи отложились, казалось, навсегда. Пусть то были звуки языка, так и оставшегося незнакомым, – не исключено, что подсознательно он противился даже фрагментарным попыткам его изучения, невольно оберегая одну из последних тайн детства, не желая почти сакральные звуки стихов, спаянные с путешествием по вечнозеленому раю детства, превращать в прозу перевода. Это длилось десятилетия, пока один из друзей Ильи, основательно поднаторевший в языке, не провел небольшое филологическое расследование, сравнивая, анализируя, размышляя над графическим и звуковым материалом, предоставленным Ильей, – то были полустертые руны или, вернее, полуистлевшие фрагменты некогда гордых звуковых одеяний, чудом сохранившихся в памяти.
И совершенно не важно, что речь там, как выяснилось, шла о тарелках и горшках, накрытом на двадцать персон столе и других подобных вещах, – возможно, то были старинные вариации на темы гимназического учебника. Даже графический результат дружеской расшифровки выглядел для Ильи как уцелевшие фрагменты из Сафо или Феогнида для историка древней литературы.
Теперь уже столько сказано, что ничего другого не остается, как представить читателю, пусть только частично, восстановленный фрагмент:
Dans ma petite cuisine
……….jolie……………
Je suis petit assiette / Je sais petit assiette
Trois plats et ces petit pots
Et une table avingt couver
Pour laver la vaissill
……………………………
Увы, остальное восстановлению не подлежало; хотя стихи эти имели продолжение, память путается в еле доносящихся из прошлого звуках, как в местности, которая все дальше от дома, все менее узнаваема…
В песнях речь шла о молодых ямщиках, замерзавших в степи, о бродягах в других степях – забайкальских, о молодых пряхах, о перелетных птицах и турецких берегах, которые, в общем-то, и не очень нужны – тут нельзя было не согласиться. А что: ведь, выходя иной раз ввечеру на какой-нибудь пригорок, где и взаправду стояла, с незапамятных времен, чья-то изба с настоящей низенькой светелкой, легко было вообразить, что в светелке этой и огонек горит, и молодая пряха с распущенной косой…
Казалось бы, все эти призрачные видения, постепенно истаивающие на фоне набегающих из неумолимого будущего дней, должны провожать нас лишь до определенного места, откуда они, не имея больше сил, только что и махнут слабеющей рукой, – вот они уже почти неразличимы за далью дней, за огромностью расстояний, а может, тоска по ним так сильна, что не дает разглядеть деталей. Но – нет, всякий раз случается чудо, спасительно нарушаются все законы оптики. Все пронзительней становятся картины и пейзажи детства. Как самую большую – а может, единственную – драгоценность в жизни несем мы эту чашу воспоминаний, несем все осторожнее, боясь расплескать и каплю. И тут осознаем, что главный смысл оставшихся лет – вот так и нести эту чашу детства, оберегая ее от ветров действительности, от запахов пепелищ, от криков воронья, от ухмылок толпы. И ничего, что так много дней минуло с той поры, – слой времени можно ведь порой уподобить увеличительному стеклу, и тогда все ярче встают в памяти картины прошлого. Не сводя глаз с волшебной чаши, завороженные, идем мы к исчезновению из этого все более чуждого нам мира. Все драгоценнее сосуд, все медленнее шаги, все ярче картины прошлого, все горячее бьются жилки у виска там, во днях детства.
Что требуется от нас, чтобы погрузиться в воды собственной Леты, которая у каждого – своя? Как войти в нее, не замутив прозрачность ее вод? Не спугнув работы воображения – ни слишком сильным отчаянием, ни торопливой радостью, ни даже надеждой? Как наполниться той особой тонкой силой, что вызревает лишь в душевной тишине и покое, – но даже и он не должен быть чрезмерным, ибо малейшая леность, как, впрочем, и малейшая суета, могут спугнуть подвижную субстанцию, и капризный ток воспоминаний, который сквозит уже где-то рядом и, кажется, вот-вот заструится, вдруг захлебнется, так и не начавшись! Точность и равновесие канатоходца требуются тогда от нас, но какие невидимые границы и средоточия в этом полуявленном мире надо опознать, не вскрикнув ненароком от радости, чтобы не вспугнуть Жар-птицу детства!
Возвращаясь к предмету повествования, скажем только, что никаких законов и правил у счастья нет, как нет и так называемого развития. Истина и счастье, если они вообще существуют, даются Богом сразу, полной мерой и навсегда – на крайний случай человеку дана память. В каждом миге детской жизни скрыт намек на все будущее – только непросто его распознать!
Вот хотя бы бесконечные русские пейзажи, созерцанием которых под предлогом грибных походов был так увлечен Илья. В то время как по лесу разносился, теряясь в верхушках деревьев, сильный баритон его любимого Леки, Илья, преступно забыв о боровиках и рыжиках, вовсю отдавался зрелищу тенистых рощ, полян со свежей травой, дубрав, перелесков, всякий раз неожиданных просторов, открывавшихся с иной уютной опушки. Это раздолье щемило душу и уносило ее куда-то прочь. Лето росло и ширилось в нем. Он приобщался к вечным небесам над этими полями, кожей ощущая свою слиянность с огромным живым всесуществом, каким была окружавшая его летняя природа.
А еще, думалось иногда, что если идти, вот так, за руку, или просто рядом с любимым Лекой – тогда ведь и сама жизнь окажется одним вечным путешествием, и это совсем не будет жалко – вместе они, казалось, смогут пройти весь земной шар. Под этим небом, под звуки песен, то протяжных, то веселых. Под главы из «Онегина», которые его Лека мог читать без устали, ни разу не сбившись. Возможно, грибы были только поводом и для Леки, хотя грибник он был отменный – видел, казалось, сквозь землю. Грибы сами шли к нему в корзинку, и даже в скудные на урожай годы он не возвращался без достойного улова.
Но куда более дорогими были сокровища, запавшие в душу Ильи. Подобно драгоценным семенам, они дали всходы неожиданные, богатые. Когда, много позже, он слушал в концертных залах, на пластинках, разыгрывал, в нелегкие для себя минуты, русскую по преимуществу музыку – Рахманинова, Чайковского, – память предоставляла вновь и вновь, трогательно и услужливо – как если бы он и не уходил от этих лесов и полей с волнующейся под ветром травой – все бесконечные рощи, перелески, поляны, опушки, все эти низины и вырубки, поросшие кустарником, луга и перелески, пологие холмы русских равнин под вечно изменчивыми, задумчивыми, плывущими куда-то облаками. С небогатыми деревеньками вдали, с пыльными в жару, непролазными в дождь дорогами. И на душе становилось легче, тяжелые мысли, подобно облакам, уплывали куда-то сами. И хотя не происходило ничего из ряда вон выходящего, все-таки это было чудом, никогда не надоедавшим, всегда спасительным. Леса, поля, небеса над ними не требовали ничего, но давали так много, они принимали в свою жизнь без условий, щедро одаряя всем, что имели сами, чем были они сами. Природа призывала, на тысячу голосов, своим скромным, незаметным, героическим и таинственным самостоянием – просто быть, быть с ней – вместе, заодно. И тяжесть уходила, жизнь под этим бескрайним небом вновь обретала смысл.
Но тогда ему просто оставалось слушать песни, тихонечко подпевать, и купаться в нескончаемых среднерусских пейзажах, иной раз примеряя и на себя костюм «молодого повесы», летящего «в пыли на почтовых».
А иной раз, когда съезжались все трое взрослых мужчин – отец, Лека и дядя Ильи, молодой майор-летчик – да еще и другие гости наезжали, во время застолья гремел хор, богатырский, слаженный – старшему из них, Леке, еще и пятидесяти не было! А в саду – кегли, и крокет, и мяч, и велосипед, и бесконечные игры дотемна, когда, уже с фонариками, Илья носился с приехавшими в гости или забредшими от соседей по участку детьми, самозабвенно играя в войну, с ружьями и пистонными пистолетами, пальбой, переходившей в рукопашную.
Да, в тот год еще только осознавалось все, но уже сильно было чувство тревоги, хрупкости – он даже не смог бы сказать, чего именно, – хрупкости чего-то прекрасного, важного, единственно нужного. Скорее не опасность, а некий призрак ее, даже призрак призрака. Возможно, то была очередная примерка – на этот раз трагических одеяний, попытка заглянуть за грань бытия, туда, где начинается его катастрофа.
Это чувство подкралось однажды в начале октября, когда на двух машинах они поехали, рано утром, во Владимир, – не только Мария с Николаем Георгиевичем и Лиза с матерью, но и некий юноша с музыкальными способностями – кажется, его звали Аркадием. С Ильей были на этот раз его родители; Лизу определили к ним в машину, но разговор, поначалу ловко поддержанный взрослыми, решительно не клеился.
И вот, уже к вечеру, после осмотра храма Покрова, вся компания, отъехав в поле, решила по инициативе Натальи Игоревны не мчаться сломя голову в Москву, а спокойно и со вкусом поужинать предусмотрительно взятыми с собой припасами.
Но тут ноги, будто сами, понесли Илью в сторону от компании – не мог он смотреть на все это, на то, как Мария с преуспевающим этим юношей сидела в одной машине, да и после они о чем-то оживленно переговаривались. Сославшись на головную боль, пошел он прямо в поле – куда глаза глядят, и чем дальше, тем лучше. Кручина тайная, беспричинная подкралась, обрушилась на сердце коршуном, мяла и рвала его когтями и клювом – а закат багряный был воистину прекрасен!
Оттого-то и лежал Илья в порыжелой холодной траве, вмиг почувствовав себя навсегда заброшенным – в далеком поле, в холодном бурьяне, и катились градом слезы из глаз, а плечи его в коричневой вельветовой курточке так и ходили ходуном. Но была в этом беспричинном горе своя особая сладость. Ведь чем беспричинней, тем слаще. А рядом было только стынущее к ночи поле с церковкой вдали, сизое небо да багряная полоска у горизонта. И если бы кто и спросил тогда: «Что ж ты, мальчик, плачешь-рыдаешь, или обидел тебя кто?» – замотал бы головой да припустился бы рыдать еще отчаянней. Чтобы хоть звуками, конвульсиями закрыться от сознания невозможности – он и сам не знал, чего именно – вмиг придуманной, но и от внезапного озарения, зрелища красоты девической, от того, что в нем, мысленно отвергнутом, не было никакой нужды у этого прекрасного, такого довольного собой мира, где жила Маша Ольховская, его внезапно дорогая Ольха, как звала ее лучшая подруга, – не было там места для него!
Но время шло, слезы сохли, становилось холодно, и он, покоряясь необходимости и уже чуть ли не улыбаясь, быстро пошел к своим – только вдесятеро повзрослев.
Воспоминания бестолково толкутся в прихожей первой главы, не решаясь пройти в комнаты, уступая место соседям, не распознав еще, кто есть кто. Все только приноравливаются друг к другу, примеряют костюмы и маски – вот так, как проскочила по коридору девочка в бордовой юбке с мордочкой лисицы, а навстречу ей – пожалуй, даже слишком важно – прошествовал звездочет в черной узкой маске, длинном синем плаще со звездами из золотой фольги и высоком, со звездами поменьше, колпаке халдейского мудреца. Лисичка налетела на звездочета, обе маски прыснули со смеху, разбежались в разные стороны.
На кухне – последние хлопоты, поросенок томится в духовке, выкладывают на тарелку холодец, несут закуски в столовую. В пустой пока столовой – овальный стол с ослепительно-белой скатертью, стоят нетронутые приборы, салфетки в кольцах. Играет большая трофейная радиола. За ее стеклянными дверцами – яркий свет, там, внутри – свое представление. Из шеренги танцевальных пластинок сверкающая никелем рука, в который уже раз, властно забирает очередного кандидата на прослушивание. Умная рука не забудет перевернуть пластинку, а когда кончится – заменить на новую. Играй же, музыка!
Слышны то и дело звонки в дверь – приходят, по одному и парами, праздничные, пахнущие холодом гости. Восклицания, поздравления, цветы хозяйке, женщины снимают шубки, предстают перед взорами в нарядных декольтированных платьях, как цветы в освещенной оранжерее. В коридоре носятся облачка духов, женщины поправляют прически в прихожей, прихорашиваются в ванной у зеркала.
Мужчины курят в кабинете с зелеными шторами, оттуда доносится смех, кто-то, на ура, несет в кабинет бутылку армянского коньяку – сгодится и он на аперитив!
В Илюшиной комнате – дети в масках, как и договаривались, – играют уже непонятно во сколько рук что-то несусветное на пианино, разглядывают книжки на этажерке, рассматривают альбомы и фотографии. Среди прочих выделяются Лиза с Марией. На Маше серебристый короткий плащ, такая же маска, темно-серое трико, красные мягкие сапожки, красный тонкий поясок. Лиза – это Звездочет. А вот возятся одноклассники Ильи – такие уж им достались маски: волка, зайца, медведя. Волк время от времени начинает преследовать зайца, тот изворачивается, а мишка неуклюже переваливается, очень похоже отмахивается – должно быть, от пчел – под смех бордовой лисички.
Есть там и еще один гость, постарше, без всякой маски. Это уже знакомый нам, уверенный в себе подросток лет пятнадцати, которому прочат прекрасное музыкальное будущее, он – сын Ольги Николаевны, консерваторки, без мужа, общей знакомой Натальи Игоревны и Машиной мамы. Ольгу Николаевну попросили помочь с детьми, сейчас она курит на лестнице этажом ниже, но скоро придет сюда и еще продемонстрирует свое искусство.
Внизу, у Лизы, тоже празднуют Новый год. Но там взрослая компания. И – свое веселье, может даже и большее, если судить по звукам, доносящимся снизу.
От пушистой елки, стоящей у заиндевелого окна, – призывный лесной дух. На ней разноцветные шары, горят гирлянды из затейливых фонариков – свечи, как это было в прошлом году, решили не зажигать. Сверкает мишура, раскрашенные хрупкие фигурки, еловые шишки, зверьки, что-то еще, геометрическое и ажурное, и уж совсем древние, наивные и милые клееные игрушки-ветераны, висевшие на елках еще в начале века. Увенчана елка серебряной звездой с красной звездочкой внутри. Внизу, под густыми длинными лапами, на снежной площадке из простыней и ваты, застыли дед мороз со снегурочкой.
Но самая драгоценная игрушка, прямо из сказки или сна, притаилась в пахучей тени. Это прилетевшая из заморских стран в снежную зиму Жар-птица. Ее – пером не описать, только охнуть про себя от восторга. Ее-то первой заметила Маша, подначила Илью («А я знаю, какая игрушка у тебя любимая!»), чем слегка смутила его, ведь в самую точку попала.
Висят на елке и грецкие орехи в фольге – имена вложены внутрь, рядом – таинственный мешок со среднеазиатскими осенними дарами – и чего только там нет! Дети в сладком нетерпении. Вот и Машин дед, он поднялся наверх за внучкой и уже нацепил бороду из мочалки, повязал чалму из полотенца – Дед Мороз и волшебник из восточной сказки вместе. Сейчас он расскажет, в лицах, необыкновенную новогоднюю историю про то, как добирался сюда из дальних стран, о происках злых сил и о том, как ему помогла благородная Снегурочка.
Но вот дети расселись по комнате, а Дед Мороз – он же чародей в чалме – начал свой рассказ:
– В одном царстве-государстве жил-был добрый волшебник Дед Мороз со своей внучкой Снегурочкой. И был у того Деда Мороза верный друг, тоже волшебник, а у того друга – много разных редкостей. Среди них большое зеркало, в котором мог – но только хороший человек – увидеть все страны, и города, и любого жителя Земли. Позвал однажды волшебник Деда Мороза к себе в гости, снял покрывало с зеркала и говорит: «Смотри, какие замечательные дети тебя ждут не дождутся, мечтают, чтобы ты к ним с подарками и елкой приехал. Выбирай-ка лучшую елку в лесу, садись в волшебные сани-вездеход-амфибию со своей красавицей внучкой и лети стрелой в ту страну к детям, да не забудь завернуть в южные края, забрать мешок волшебных фруктов в стране моего лучшего друга Бабура. А фрукты эти и вправду волшебные – кто съест персик, курагу или орех, у того сразу прибудет сил и талантов и он споет и станцует, что только пожелает (тут маски переглянулись, слегка поежились от предстоящего испытания).
А плыть ты должен по морю, где живет огромная рыба-меч. Если доплывешь, то дальше надо ехать через пустыню, где живет страшный лев. Днем он спит и всегда охотится по ночам. Тебе и с ним предстоит сразиться!
Когда победишь льва и перейдешь пустыню, попадешь в страну великого Бабура, где бегут прохладные арыки, где цветущие сады с райскими птицами, а вдали – высокие снежные горы. Сам Бабур живет в роскошном дворце с фонтанами – да только не задерживайся там, помни, что дети ждут новогодних подарков. Тут ожидает тебя главное испытание – нужно найти глубокую пещеру в горах, в ней живет дракон с тремя головами, он день и ночь не спит, стережет мешок с волшебными фруктами».
Дал мне друг саблю, да не простую, а волшебную, которой только и можно победить трех чудищ. Эта сабля сейчас со мной и достанется тому из ребят, кто лучше всех выступит. А девочки разыграют другой приз, подарок Бабура – чудесную косынку с арабскими письменами. Кому она достанется, та будет самой красивой.
А теперь слушайте, что дальше было. На второй день, как мы отплыли, разыгралась буря, и наши плавающие сани чуть не захлестнуло. Только буря утихла, как Снегурочка заметила вдалеке бурун, зрение-то у нее острое. То рыба-меч неслась прямо на нас! Я выхватил саблю, примерился, а Снегурочка так ловко развернула наши сани-амфибию, что одним ударом я ту рыбу пополам рассек, она перевернулась и утонула.
Скоро пристали мы к берегу, ехали по пустыне весь день, по барханам будто по волнам, и вот наступила ночь. Снегурочка уснула, я ее укутал, а сам глаз не сомкнул, помнил, что где-то рядом голодный лев бродит. И не зря – только полночь миновала, слышу я шорох в колючих зарослях. И – огромные глаза в темноте сверкают, как у собаки Баскервилей – все читали? (Маски хором: «Все!») Со злобным рыком, одним махом, лев ка-а-ак прыгнет – да на волшебную саблю и напоролся, острие прямо в сердце попало. Тут Снегурочка проснулась. «Ты что, – говорит, – Дед Мороз?» А я ей так тихо: «Спи, – говорю, – завтра день тяжелый, это ветер шумит в саксауловом лесу».
Наконец приехали мы к Бабуру во дворец, хотел он устроить нам роскошный пир, да сказали мы – торопимся к детям, на Новый год спешим. Он и говорит: «Все у меня есть, чем хочешь одарю, но волшебные фрукты, что дают силу, стережет в пещере трехглавый дракон, и по обычной дороге туда не пройти. Но есть один тайный ход в пещеру, надо по веревке спуститься с высокой скалы, напасть на дракона сзади и среднюю голову отрубить первой – дракон растеряется и плохо будет соображать. Две других головы тогда совсем легко будет победить».
Так я и сделал. Привязал веревку к скале, а Снегурочка стояла и смотрела, чтобы веревка не развязалась. Только спустился до середины, как вижу – средняя голова что-то почуяла и внимательно так смотрит на меня снизу. Тут я крикнул: «Снегурочка, выручай!» Она большой камень вниз и столкнула. И камнем этим прямо по лбу этой голове как ша-а-рахнет! И пока голова в себя не пришла, я саблей ее и срубил. Ну а остальные две так поглупели, что их совсем легко отрубить было. Так победили мы со Снегурочкой трех чудищ и вот оказались здесь, перед вами, с подарками. И волшебная сабля, и волшебная косынка с арабскими письменами скоро найдут своих владельцев. Золотые орехи на елке висят – в них имена спрятаны. Ну, кто первый?
– А что тут на косынке написано?
– О, это древние письмена, только один мудрый Бабур их и может прочитать. Но мне он открыл секрет. Вот что здесь сказано: «Хвала достойнейшей! Да не будет тебе равной в этом мире!»
– А на сабле что? Тут тоже надпись какая-то!
– О, это старинный клинок! Настоящая арабская гурда! А надпись гласит: «Герою хвала, что милостив даже к врагу, – души неверных он от уз земных разрешит».
– Как это – «от уз разрешит»?
– Так в древности поэты говорили. Это значит – отправит к праотцам.
– А за кого они сражались? За немцев или за нас?
– Ну, это давно было, еще до всяких немцев. А если бы сейчас, так, думаю, обязательно за нас! А теперь, ребята, давайте фанты развернем. Все готовы?
И Николай Георгиевич снял с пахучей ветки первый орех в золотой фольге.
– Первый фант – Маша. Второй – Лиза. Чем будете расплачиваться, дорогие дамы? Танцы, песни, стихи, гимнастика? Прошу!
– Слушай-ка, что я придумала, – заговорщически шепнула Маша подруге. – Помнишь, ты говорила, у Ильи черкеска есть, пусть принесет. Мы сейчас такое устроим!
А у Ильи действительно висела в шкафу черная черкеска, совсем новая, с газырями, – купили ее на день рождения в прошлом году, да быстро вырос и мала оказалась. С кинжалом на тонком пояске, да еще и папахой в придачу.
Делом минуты было залезть в шкаф, где наряд дожидался своего звездного часа, и незаметно пробраться в ванную, где Маша выправляла себе горелыми спичками усики перед зеркалом. Тем временем Ольга Николаевна, которую Маша попросила о музыкальном одолжении, уже сидела за фортепиано, пробуя тихонько лезгинку.
Ну и видок был у Маши! Вообще-то что надо – черкеска сидела как влитая, папаха лихо заломлена, а в замечательном танце, не жалея пальцев, она даже на носочки вставала! Ходила гоголем – а может, орла изображала – вокруг Лизы, с резко отточенными движениями, которые составляли контраст с Лизиными плавными – та павою плыла по кругу, даром что в халдейском колпаке. Та'-та – та'-та – та-та' – та' – да кто же не знает лезгинки! И обе так ловко, будто всю жизнь только этим и занимались! Хороши были и еле уловимые движения кистей рук у Лизы, которая вполне вошла в образ.
Неразлучные медведь с волком зачарованно смотрели на происходящее. Только лисичка чуть погрустнела – вот ей бы так!
Илья тоже любовался, но мысль его раздваивалась – не мог он не думать, что ж ему-то делать, а он был следующий, так решил неумолимый жребий. Вариантов было немного – сыграть в четыре руки с безотказной Ольгой Николаевной «Запорожец за Дунаем», которой, конечно же, ничего не стоило прочесть с листа вторую партию. Или, может, стихи Пушкина – читал же он их гостям, по просьбе отца, стоя на садовом столике, еще позапрошлым летом, да вот беда – прекрасные эти стихи, про «души прекрасные порывы» и «оковы самовластья», были слишком серьезны для новогоднего вечера. Первый же вариант, рядом со сногсшибательным Листом, этюд которого небрежно наиграл сильно продвинутый Аркадий, стоявший сейчас в демонической позе у стены, казался просто провальным. В общем, дело было швах, и Гулак-Артемовскому дана была решительная отставка.
А лезгинка между тем подходила к концу. Мария и так превзошла саму себя, упав на колено перед сине-золотистой пирамидальной Лизой. И в этот момент – да не посетует читатель на автора, не по своей воле взвалившего на плечи юного героя ношу не по годам? – ведь никакой «счастливой мысли» бедняге в голову не приходило, тот и сам не заметил, как вынесло его к пахучей елке, и опомнился он только после того, как, в каком-то отчаянном бреду, пройдя уже половину дистанции, услышал собственный голос, читающий – недавно попавшиеся ему на глаза, совсем не детские стихи – страшно подумать! – да и автор никогда не поверил, если б не знал точно, что так оно и было? – один из сонетов Шекспира в недавнем переводе Маршака.
Илья, признаться, зря очнулся, в полубессознательном состоянии оно, может, и лучше бы сошло, а так ведь выпустил, растерявшись, предпоследнюю строфу.
Вот он, этот сонет, со знаменательным пропуском:
Едва лишь ты, о музыка моя,
Займешься музыкой, встревожив строй
Ладов и струн искусною игрой, —
Ревнивой завистью терзаюсь я.
Обидно мне, что ласки нежных рук
Ты отдаешь танцующим ладам,
Срывая краткий, мимолетный звук, —
А не моим томящимся устам.
…………………………………………..
Но если счастье выпало струне,
Отдай ты руки ей, а губы – мне!
Последние две строчки чтец будто выдохнул, думая о Марии, – да нет, он их грозно выкрикнул, в отчаянье каком-то, и тут же залился пунцовой краской – может, еще и оттого, что зрителей, привлеченных удалой лезгинкой, сильно прибыло, и аплодисменты, не израсходованные на Марию с Лизой, оглушительно прогремели теперь в честь отчаянного чтеца!
Слышались, сквозь крупный частый дождь хлопков, возгласы: «Нет, ты только послушай!», «Ай да Илюша!», «Ну, артист будет!». Они доносились до его слуха как сквозь туман. Но краем глаза он заметил и внимательный взгляд Машиных зеленых глаз – ей в тот момент говорил что-то на ухо, улыбаясь, самодовольный Аркадий.
– Всех просим за стол! – Внятный, давно ожидаемый призыв прозвучал как нельзя кстати – поросенок на блюде торжественно проплыл в столовую.
Детский стол был приставлен углом к взрослому по торцовой стороне, так что сидели хотя и вместе, но и чуть порознь. Стрелки стенных часов приближались к двенадцати, радостное оживление нарастало. Но вот захлопали пробки шампанского, которое, ради такого случая, налили и молодежи – пока что провожали старый год. И общий разговор о делах прошедших, и новогодние закуски, кочевавшие по столам, и тосты – немудрящие, теплые, добрые – легко объединяли всех. А когда пробило двенадцать и заиграл гимн, все бросились чокаться, со звоном бокалов забылись старые волнения – страна входила в новый, пятьдесят четвертый год, и целая ночь веселья была впереди!
Илья, сидевший между Машей и Лизой, коснулся и рюмки Аркадия – с его существованием он почти примирился. Настолько, что не заметил тонкой усмешки на изогнутых губах, когда тот поздравил Илью с «поэтическим дебютом». Музыкальный юноша был слегка уязвлен тем, что не нашлось ему места за «взрослым» столом, но и бунтовать не было причины. Зато Ольга Николаевна, опередив пластиночную музыку, едва инерция новогодних тостов ослабела, пошла к инструменту, и вот уже упругие волны штраусовского вальса, да еще с вокалом, которым она, по долгу службы, неплохо владела, несутся из Илюшиной комнаты. Ее чуть просевшее контральто уверенно выводит: «Наполним бокалы на нашем столе, чтоб солнце играло в резном хрустале», что было, признаться, как нельзя более уместно.
Аркадий и тут оказался на высоте – умелый танцор, он подхватил Марию, они уверенно закружились на свободном пятачке рядом со столами. Кто-то отправился к исполнительнице; несколько мужчин, покинутых на время женами, затеяли жаркий спор о делах фронтовых – было им что вспомнить!
Лиза спросила Илью:
– Ты вальс танцуешь? Пользуйся случаем, живая музыка!
Но ни вальса, ни фоксов или танго он не умел, не готов он был к такому обороту. Между тем Штраус был спет и станцован, и отец Ильи, как он частенько делал на встречах с друзьями, поставил пластинку с песней Карельского фронта «В белых просторах», добавил звук радиолы, а Ольга Николаевна – вот уж где пригодился ее талант! – сразу схватив мелодию и аккомпанемент, тут же подыграла.
У Ильи, на много лет, так и осталась в памяти картина – стоят, обнявшись за плечи, отец с друзьями и поют хором:
Кружится, кружится, кружится вьюга над нами,
Стынет над нами полярная белая мгла… —
женщины – все молодые, одна красивее другой – им подпевают, а из столовой несется мощный хор фронтового ансамбля, и кажется, что это – один хор, только по чистой случайности разнесенный в пространстве. Шары на елке отливают серебром, золотом, красным и синим, празднично горят гирлянды, люстра потушена, только слабо рассеивает свет повернутая к стене лампа на пианино. Заманчивый еловый дух идет по комнате, дети взрослым тихонько вторят, стараясь не отстать – им слова не так знакомы. Вот кто-то зажег бенгальские огни, детские и женские лица по-новому подсветились, стали загадочней, но все – милые, радостные.
Ольгу Николаевну, так славно поддержавшую веселье, позвали вниз – она и там была нарасхват. Лизе тоже было пора, незаметно исчез и Аркадий.
Радиола заиграла танго. Маша просто, не терпящим возражений жестом взяла Илью за руку, положила ее себе на талию и повела в танце. Илья приноровился, поймал шаг и для первого раза совсем недурно изобразил что-то похожее на танго. Мария, знавшая с десяток фигур, одобрительно кивала в такт его первым шагам. Все это происходило в его комнате – остатки взрослой компании сидели в столовой, где возобновились новогодние тосты. Дети, жившие по соседству, благополучно разошлись по домам, так что был у них – Марии с Ильей – если и не «вальс при свечах», то, по крайней мере, «танго при гирляндах». Сквозь тонкую ткань, не совсем правильно положив руку, чувствовал Илья гибкую спину Марии, ловил ее взгляд, в котором нет-нет да проскальзывал ребенок, но всплывала и женщина, да не одна – целый букет переменчивых ликов являлся его взору, чему весьма способствовало коварное освещение. Много ли надо подростку, который вот так вот, «по-настоящему», танцевал впервые в жизни. Умолчим о том, какие чудные фантазии посещали его на протяжении долгих зимних ночей, и вернемся к реальностям ночи новогодней.
Спросившись у взрослых, выходят они «обновить год» в подсвеченную праздничными окнами морозную темноту двора. С высокого берега смотрят на белую ленту реки и черный лес за ней. Воздух чистый, пустынно, только вдалеке какое-то движение и радостные голоса. Кто-то неподалеку – да не видно откуда – пускает ракеты, белая, красная, зеленая чередовались наугад.
Мария предлагает:
– Загадаем желание? Если зеленая – желание сбудется, красная – нет, белая – может быть!
Бог его знает, что там она загадала, но в желаниях Ильи разобраться было куда как проще. Ракета взлетела белая…
– Ну, так даже интересней. Я знаю, что ты уезжаешь. На юг куда-то, надолго. Может, насовсем? Вот видишь, потому и ракета белая. Ничего не ясно, все – может быть! А может и не быть…
Когда возвращались, Илья не пошел напрямик. Желая побыть с Марией подольше, он повел ее кружным путем, мимо новых, недостроенных еще домов. Массивное здание для новых жителей, скрытое отчасти лесами, исподволь обретало свои настоящие черты. Были в нем и размах, и претензия – помпезное строение с колоннами подавляло и, казалось, таило в себе непонятную угрозу его дому, его миру, такому родному и привычному. Грядущая власть осторожно, но быстро прибирала страну к рукам, готовилась к реваншу и в его до последнего камня знакомом дворе. Он еще не забыл ни здорового жара после вечерних штурмов снежных крепостей, ни прохладных, пустых первомайских песочниц, ни зеленого склона холма с желтыми одуванчиками, где стояла заброшенная церквушка – на нее быстро, мелко крестилась выводившая его во двор тетя Лина, ни утренней дороги через арку, ведущую в школу, куда отец провожал его, по занесенной снегом наледи, ноябрьским утром, на первую в жизни контрольную. Великая эпоха, порождением которой был и он, Илья, давала первую трещину, как лед на реке в дни неурочной оттепели. Это был почти неуловимый, но внятный для чуткого уха знак – приходил черед уйти и ей, ее людям, героям, идеалам, всему строю жизни. Великий Обыватель через десятилетия должен был овладеть миром – ЕГО миром. И пусть этот новый враг не вошел, не вполз еще в его дом, пусть пока в маске, но он уже стоял у ворот!
Мария взглянула в сторону помпезного серого нароста – наверное, по-своему схватила ту же мысль. Была она тоже ведь плоть от плоти той же великой – Великой, что бы там ни говорили, эпохи!
Николай Георгиевич дожидался Машу. Прощание было скорым, но теплым, с ноткой горечи от неизбежного, близкого теперь расставания. Легкий поцелуй в щеку был наградой Илье, а еле заметный след от спички на ее верхней губе – напоминанием о чудесном вечере, об отлетевшей в страну воспоминаний лезгинке.
Какие-то неопределенные, сладкие мечтания не оставляли Илью в ту ночь при так и не потушенных гирляндах. Он то кружился в вальсе с Марией, то пел – солистом впереди огромного хора – песни военных лет, то читал с эстрады стихи, а Мария с Лизой сидели в первом ряду, и гром аплодисментов был ему наградой.
Прошел Новый год. Долго стоявшая елка наконец начала осыпаться, лишилась всех игрушек и в один из вечеров с почетом была вынесена во двор. Игрушки были убраны в картонки и заняли выжидательную позицию в столовой – ведь ясно было, что отъезд в далекий южный край неминуем.
Чтобы достойно завершить отношения добрых соседей, было куплено четыре билета на «Спящую красавицу» в Большой, из них два – для Лизы. Но, как это уже было, в последний день она заболела, билеты чуть не пропали. Да вернулась со школьных каникул Мария, в минуту подменила подругу – пошла на балет со своим дедом. По крайней мере, должна была пойти.
Илья узнал об этом два часа назад, он сам все делал в некоторой спешке, вот и с Лекой встретился уже в метро. Очутившись в зале, тут же стал высматривать их – билеты были в разных местах. Марии не было нигде – впрочем, ожидать можно было всего, это было так похоже на его непредсказуемую знакомую.
Отзвучала увертюра. Пробежал ветерок от занавеса, пахнуло запахом декораций, долетел до слуха слабый стук балетных туфель о деревянную сцену. Дирижер ворожил над пультом. Мерцала в темноте позолота бенуара, кто-то, согнувшись, быстро шел между рядами. Илья еще раз оглянулся, но заметил лишь отраженный свет на внимательных, слегка напряженных в ожидании волшебного зрелища лицах да чуть заметное движение в полутьме зала.
В антракте – красный бархат и темное дерево кресел, яркий свет тысяч свечей в бесчисленных светильниках, в огромной люстре, окруженной одетыми в легчайшие голубые ткани музами на потолочной росписи.
Тихий гул разговоров нарядной толпы в фойе и на ярусах – их не было нигде. И – снова в полупустой зал, где слабый шелест программок и разговоров, настройка инструментов, неназойливое разглядывание их – что, похоже, входило в ритуал спектакля. Свой голос на этом фоне казался Илье новым и чужим, обычные слова – исполненными глубокого смысла, особенно если в эти слова вплетается, как вот сейчас, уверенный, насыщенный знакомыми обертонами, всякую минуту готовый изменить интонации другой голос – да-да, рядом с ним стояла Мария, быстро говорила что-то его любимому Леке. Они опоздали, тоже искали их в антракте, теперь пересели, но это все равно далеко, ей не очень хорошо видно. Тут Мария осеклась, поняв, что сказала лишнее, но было уже поздно, ведь его дорогой Лека, конечно же, непременно уступит ей свое место, да это и ему лучше, он ведь дальнозоркий, и вообще они, то есть два деда (эх, каждому бы таким «дедом» быть!), с радостью посидят вместе!
Итак, все решено, люстра гаснет, они сидят рядом, одни в целом мире. Но – молчит Мария, только что оживленно болтавшая с Лекой. И дело вовсе не в том, что ее профиль так хорош при свете гаснущей люстры, а в том, что (и это невдомек Илье) минуты эти драгоценны для Марии, ведь ей после лыжных пробежек по сверкающему от солнца снегу меж вековых елей древнего бора, после привольной жизни в старинной усадьбе, отданной под санаторий, наконец, после этого внезапно подаренного судьбой спектакля вовсе не хочется вновь оказаться в громадной казенной спальной на двадцать человек. Со всеми девчачьими разговорами до полуночи, которые она, говоря по правде, от души презирала.
Когда спектакль кончился, и даже чуть раньше – до нескончаемых благодарных аплодисментов, они тихонечко выскользнули из зала – подобно Золушке, Маша должна была вернуться в свое казенное жилище, она и так опаздывала. Они быстро шли вверх по еще темному залу к выходу, а Илье хотелось, чтобы этот путь продлился подольше. В полупустом еще гардеробе их уже ждали взрослые, и немного спустя, уже у самых последних дверей, к которым устремился пахнущий духами поток дамских шубок и манто – гигантская многоножка на сотнях стройных опор, – туда, на черный морозный воздух, где колонны с заснеженным основанием по-своему завершают сказку вечера, – самый последний взгляд в ее глаза, над которыми – чистый лоб, рыжий венец волос, а еще выше – тонкий нимб из белого как снег, нежного вологодского пуха. А в душе – целый рой отроческих упований, рожденных музыкой и неизбежным расставанием – ведь через три дня отъезд – а теперь уже и эти дни прошли, и вот уже целые сутки он лежит в купе поезда Москва – Ташкент. А перед взором – заснеженные леса, потом – степи, степи…
Перед взором же мысленным медленно проплывали, как дома и редкие перелески за окном, последние московские дни – в комнатах царил веселый разгром, вещи сдвинуты, стены – странно пустые. На полу – огромные, как океанские корабли, старинные чемоданы, они не спеша наполняют всякой всячиной свои ненасытные чрева. Валяются какие-то тюки, связки книг, множество коробок. Пахнет кожей, нафталином, далеким путешествием.
Значительность происходящего не подлежала сомнению. Мир, такой основательный и привычный, со всеми его установлениями и распорядками, как огромное существо, снимался с места и плыл в неизвестность. Была грусть, но и жажда новизны и даже – томление по ней. Вернется ли он сюда? Или это – навсегда? Мир, уютный и строгий, прекрасный мир детства, расставался с ним. Да, эта сумятица последних дней нужна была, пожалуй, для того, чтобы остаться, как вот сейчас, наедине со своими воспоминаниями, всеми этими милыми долгими минутами, – например, когда он часов этак около четырех, сидя в большом раскладном кресле рядом с няней, занятой вязаньем, слушал обычные для этого часа детские радиопередачи, а все столовая была погружена в теплый золотистый полумрак.
Или: на улице мороз, солнце, ветрено, ушанка уже завязана, вот и шубу застегивают на верхний крючок – он у самого ворота, его еще надо найти, и пока длится это застегивание, в ушах стоит громкий шорох и явственно слышно, как стальной крючок ищет петельку. Но вот воротник поднят, шарф затянут – вперед, на улицу, где сейчас все так сверкает, где даже разноцветный дым над карандашной фабрикой имени Сакко и Ванцетти – двух рабочих, замученных империализмом (их как-то естественно сносило подводным течением к Спартаку, с его фантастическим восстанием), – даже этот дым на фоне сияющего морозного дня казался праздничной шуткой. Солнце в морозном ореоле еще долго стояло над шоссе, заставляя блестеть накатанный машинами снег на полотне дороги.
Или: вечер, мать легкой нежной ладонью прохладной водичкой омывает глаза после ванны, предваряя отход ко сну, – близятся сказки, укладывание на бочок, счет слонов, медленное проваливание в сон.
Или: в чем-то провинился, рев, но уже брезжит прощение, возможность новой жизни, уже навсегда прекрасной, в которой будут и мир, и любовь, и солнечный свет, и елки, и театры, и звезды в ночном небе, – и потому все силы, даже до сладкого надрыва души, – все их хотелось бросить на то, чтобы заслужить прощение.
Вообще же и спустя многие годы Илья не переставал удивляться тому, что и тогда, в детстве, душа была опытна какой-то изначальной опытностью, наделена терпением и вниманием. Казалось, она вбирала в себя впечатления, предчувствуя будущие испытания и одиночество. А пока вся эта сумятица медленно, подобно утреннему холоду из купе, уходила из него. Весело пылала маленькая печка, за дверцей был умывальник с зеркалом, всюду были медь и красное дерево, в коридоре – мягкие ковровые дорожки, редкие попутчики внимательно вглядывались в далеко разбегающуюся степь, словно пытаясь постигнуть ускользающий от них смысл заснеженных пространств.
Вечерами горела уютная желтая лампа на фоне снежных равнин, уходящих в синие сумерки, и широкие мягкие диваны, с утра – снова степи без конца и края, где однажды они пересекли неширокую реку и оказались в Азии, – с детством было покончено.
Горячими золотыми точками сияли в памяти названия городов, вновь оживала в сознании карта, заблаговременно изученная. Через воспоминания и зрелище бескрайних зимних полей за окном еле слышно, тонкой струйкой, но явственно сквозило – само Будущее. Оно казалось все еще далеким, но бесконечно прекрасным. Только кусочек себя показавшим, но такой живой и чудесный, – что, если все оно таково? Душа заходилась от восторга!
И он, в который уже раз, с напряженным вниманием вглядывался в схему пути, висевшую в пустынном коридоре вагона. Вслушивался в названия городов и станций, всматривался в далекие ночные огоньки, стараясь непременно угадать названия, к которым они относились.
Гордость за огромность, нескончаемость этих пространств медленно наполняла его. Эти пространства, казалось, имели свою душу, были природным, распространившимся повсюду добрым существом, верным и вечным союзником его, Ильи, всех ехавших с ним в поезде и вообще всех населявших страну людей. И так ясно было – отними их, эти пространства, и саму душу убьешь, ведь сердца всех этих людей бились в одном ритме, срослись с этими просторами, говорили с ними на одном языке, в котором нет слов, но который понятен каждому. И он, Илья, остро чувствовал это родство, он был таким же. И порой вспоминал, как тетя Лина, готовя обед на кухне, тихонько напевала про себя: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех».
А поезд шел – нет, летел в снежной пыли, поглощал, пронизывал пространство, но, может, просто хотел слиться с ним, раствориться в нем. Ближе к ночи приносили в тихо звенящих подстаканниках душистый чай с лимоном, купе заполнялось мягким золотистым светом настольной лампы, очень похожим на тот домашний свет Можайки, когда он забирался в уютное кресло рядом с торшером. Синие вечерние поля проплывали за окном. Он, пожалуй, впервые понимал, что был не рядом со счастьем – оно, это счастье, жило в нем. Будущее во всем великолепии, неизвестное и прекрасное Будущее, приближалось с каждым часом.