Читать книгу Из тьмы и сени смертной - Константин Калашников - Страница 5

2

Оглавление

Поезд опаздывал. Когда приехали, в конце перрона в морозном тумане садилось солнце. Их встретил румяный от холода ладный офицер. Усадил в машину, мигом доставил в большой одноэтажный дом с огромным двором с кучей каких-то пристроек и еще большим, показавшимся Илье поначалу бесконечным садом. Его огромность естественно соотносилась с огромностью поглощенных ими только что пространств. Сам одноэтажный особняк показался Илье холодным, темным. Какая-то чужая мебель, вся в чехлах. Скоро приехал отец, они поужинали, прошлись по саду, осмотрели постройки. Надо было определяться со школой, и вообще: начиналась новая жизнь.

Утром встали рано, пили кофе в непротопленной столовой. Подавала женщина, которая, казалось, жила здесь всегда и смотрела за хозяйством. Илья быстро привыкал к морозному, солнечному, одноэтажному южному городу. Дома говорили: холодно, потому что климат континентальный. Илье нравилось это слово. Оно так шло ко всему, ко всем приметам новой жизни.

Скоро пришла весна, его первая южная весна. В кинотеатрах шли фильмы, где тоже цвели яблони, улыбались девушки, где любили. Но эта неэкранная весна была стремительней и ярче. Вода бежала в арыках, от снега за пару дней не осталось и следа, как-то сразу стало невероятно тепло. И важное слово, повернувшееся к нему обратной стороной, всплыло в последний раз, а зимние вещи – убраны за ненадобностью.

Но, задолго до наступления настоящей жары, он запомнил одно весеннее утро с не успевшим набрать настоящей голубизны небом, с уже начавшим дрожать от испарений земли воздухом и резкими от высокого солнца тенями голых веток на быстро сохнущей земле; утро, родившееся где-то в глухом углу сада, между нависавшей над кустами просторной верандой и сходящимся к ней углом глиняным дувалом, – место странное, никем не посещаемое, и оттуда, однажды родившись, утро быстро и уверенно заполонило собой весь сад, пробежало вокруг бассейна, овеяло его взмахом крыльев, так что задрожала рябь на его зеркале, ворвалось в ноздри, влилось тонким холодным вином в гортань, а немного позже запах тончайшей пыли и нагретой земли заполнил легкие.

За летние месяцы Илья привык к одиночеству. Большой сад и почти всегда пустой дом – отец, как и мать, возвращался обычно не ранее семи. Он был один. За высокими воротами начинался другой мир. Там была улица. С трех сторон – высокий дувал, наполовину скрытый кустарником и плющом. Сад был властителем его дум, почти единственным, особенно в первый год, другом и собеседником. Летними вечерами, когда спадала жара и высыхала земля вокруг цементного парапета бассейна, можно было часами следить за игрой его теней. На пятнистой от листьев земле он читал, как в книге, где герои – ветер, листва и будущее, к которому, казалось, можно было взлететь по лестнице из солнечных лучей.

Помнил он и светло-серую пустыню двора, где было больно ступать по раскаленным булыжным холмам, долгие этюды и сонаты на желтом «Циммермане», притаившемся в углу его комнаты. Когда приезжал отец и после ужина они ехали куда-нибудь, он впитывал: запахи – бензина, пыли, нагретого мотора, зрелища – бесконечных зеленых аллей, бегущих в черном вогнутом лаке, ощущения – плотный, теплый, душистый поток встречного воздуха, почти материальный, особенно когда они выбирались на шоссе. А днем из окон кабинета часто наблюдал, как трамвай не решался обогнать очередную похоронную процессию – мимо дома шла дорога на кладбище.

Недолгие часы между обязательной игрой на фортепиано, перемежавшейся бассейновыми заплывами и вечерним спектаклем в ОДО либо оперном театре, были подобны красивой площадке где-нибудь на цветочной террасе, обращенной к морю. Они имели смысл разбега, разлета, как путь, ведущий к чему-то, что должно было произойти позже, вечером или теплой душистой ночью. Доступность, необязательность разбега придавали этим потерянным часам какую-то чарующую вялость – если только можно поставить эти два слова вместе.

Внешне это были часы, пронизанные еще жарким, яростно борющимся за высокое место на небосклоне солнцем, раскалявшем и без того горячий булыжник двора, деревянную садовую скамью на углу дома. Удивительно, что дерево может так нагреваться. Когда-то темно-зеленая, с неинтересным, однозначным цветом, от зноя, дождей, времени она приобрела вид старой вещи.

Во дворе и в саду все мысли в этот час улетучивались, хотелось сидеть на этой скамье, разнеживаясь под солнцем, давно прошедшим зенит и яростным из последних, но, казалось, нескончаемых сил (этот жар был бы невыносим, если бы не успокоительная мысль о неизбежности вечера), – нужно было говорить с ним на его языке, то есть подставить ему свой лоб, все лицо, тело и впитывать его, не думая более ни о чем, блаженно потерявшись в этой расплавленной субстанции.

Но стоило уйти в комнаты, как тебя окружали полутьма и прохлада, в которых не было такого плотного, значительного, успокаивающего начала, каким был дневной жар; приходилось во всем заново разбираться, появлялись новые ощущения: часы оставшегося ожидания становились чем-то незначительным – они светили отраженным светом только что покинутого дня, в них тихо шевелились предвкушения вечерних удовольствий.

В кабинете – свет дня на выцветшей салатного цвета скатерти, покрывавшей круглый столик, на ней – маленькие карты, еще из Маньчжурии, – серебряная с черным рубашка, на которой черный кот, выгнувший спину. Желтеющие от жары акации за высокими пыльными окнами, на окнах – темно-зеленые шторы. В большом кабинете с книжными шкафами и какой-то помпезной казенной мебелью, заключившей временный союз с вывезенной из Москвы, возглавляемой старым знакомцем – письменным столом красного дерева (за которым Илья, значительно опережая программу, с помощью матери ознакомился с секретами алгебры и ядерной физики), – деликатное тиканье ромбовидного шедевра с римскими цифрами, переживавшего пик своей карьеры в служении хозяевам. Стрелки на циферблате говорили о близости грядущего вечера, издали последний казался скопищем блестящих удовольствий, как с высоты город кажется скопищем переливающихся огней. Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.

Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.

Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре, лежавшем перед казенным гнутым диваном и парой кресел. Между диваном и креслами – столик, за ним пили чай и курили гости. Зарешеченные высокие окна выходили на длинный, мощенный булыжником двор, далее взор упирался в высоченную, метров в пять, общую с соседом-пограничником стену. Вдоль стены, от ворот до своей будки, бегала на цепи, скользившей по проволоке, полюбившаяся Илье овчарка-трехлеток, прямой потомок знакомых ему по фильмам героических собак тридцатых годов, так отличившихся в борьбе с басмачами. Наш же умнейший пес, нареченный в духе времени Тарзаном и подаренный тем самым пограничным генералом, тоже был по-своему знаменит – взял все главные призы округа. Вел себя с достоинством, чувствовал значительность свою, а уж предан был до последней, немыслимой даже у собак степени. И то была лишь малая доля сокровищ, что со все большей готовностью являлись перед взором Ильи!

Время шло, акации роняли на булыжник свои узкие листья. За окнами, того и гляди, должны были загустеть суровые ноябрьские сумерки. Редкие сухие снежинки порой носились в воздухе. Земля в саду каменела от холода и долгого ожидания зимы. Но здесь – по эту сторону окон, где сияла люстра, – велись неспешные разговоры, приходили и давно ожидаемые, и неожиданные гости, и не было ничего невозможного или недоступного в этом чудесном мире. Восстанавливались старые, еще довоенные родственные связи. Илья чувствовал себя веткой огромного дерева, членом разветвленного рода, который простирался во времени и пространстве на сотни лет, на тысячи километров. Тогда, кстати, он догадался о происхождении американских модных журналов на квартире бабушки – их залежи обнаружились еще давно, в садово-каретном детстве. В этих разговорах обретали плоть уходящие в историю, ближнюю и дальнюю, свершения родни – и военные (о которых, впрочем, говорилось нечасто и вскользь – были тут, как говорится, нюансы, надо было осторожно и терпеливо выспрашивать, отделяя недомолвки и апокрифы от реальности), и сугубо мирные – среди родных оказывались и опытные строители каналов, и заслуженные врачи, о которых писали в газетах, и хорошие геологи, отмеченные в числе прочего высшей по тем временам наградой – Сталинской премией. Заходил и один таинственный родственник из верненской ветви, близкий к кругам религиозным, живший переводами. Он особенно интересовал Илью, как легким смирением своим, чем-то напоминавшим ему тетю Лину, – только здесь это сочеталось с неожиданной твердостью, – так и знаниями, которыми другие не обладали.

Наконец выпал снег, вернувший Илью в коренную Россию, в детство. Это казалось особенно необходимо, потому что последнее, под действием новых впечатлений, начало уже затягиваться дымкой мифа. Сразу стало тише, словно сверкающей ватой обложили – не столько органы слуха, сколько саму, внезапно успокоенную, душу. Сад давно ждал снега, закаменевшая земля устала от собственной твердости, от холода и одиночества – над ней разве что пронесется колючий, вздымающий пыль ветер. Редкие снежинки, временами садившиеся на булыжник двора, решительно не желали превращаться в густой, сказочный, мягкий снегопад – из тех, что в одну волшебную ночь покрывают землю, делают всех участников мистерии равными и равно белыми перед небом и взорами людскими. И вот чудо наконец свершилось. Пришло неожиданно, как и должно приходить счастье.

Рано утром Илью разбудила тетя Надя, будто знала, что ему непременно надо, еще до школы, увидеть все самому. Еще не так много лет было Илье, чтобы зрелище первого снега могло ему наскучить – хотя он и помнил, по прежней жизни, все эти, непохожие на прочие, утра, бывающие лишь раз в году, когда в одночасье переменяется вся жизнь – да что там, он попросту заново рождался, жизнь – новая начиналась. Все вчерашнее – надежды, размышления, даже страхи, – все теряло смысл перед обновленным днем. Так и прислушиваешься – а что же скажет тебе он, этот новый, радостный, белейший день, этот сад, где зелень живой изгороди так весело выглядывает из-под сверкающей на солнце, не успевшей стаять снеговой шапки?

В саду на кустах, на ветках яблонь, на лапах еще вчера унылой, темной ели лежали снежные турнюры, в них искрилось молодое утреннее солнце. И пусть эти снеговые шапки, воздушные пелерины, причудливые, вторящие изгибам стволов и ветвям пушистые подарки были обречены, но как сейчас все играло и блистало в лучах!

После школы, снова пройдя в сад, он залюбовался заснеженной верандой, теперь уже в сиреневых сумерках. Нет, положительно Ташкент ему нравился! Где, когда обретет он подобный покой, уверенность в завтрашнем дне, увидит эти тонкие, подчеркнутые синеющим снегом линии, эти нежные акварельные краски!

Перед сном, не в силах расстаться с радостью дня, Илья сел разучивать заданный ему, так сказать на вырост, вальс Чайковского – «Святки» из «Времен года». Ведь не за горами был Новый год, должны были приехать гости, вообще ожидался большой съезд. А времени, чтобы выучить что-то и порадовать гостей, оставалось в обрез!

А от того дня так и осталось – солнечный, мягкий ташкентский декабрь, медленные, из-за белой земли и деревьев, сумерки, заснеженный сад, снег на веранде, на ее деревянной решетке, где еще не оставил своих отчаянных попыток забраться повыше плющ, вознесшийся над кустами нарядного только весной жасмина, над затерявшимися в зимней суматохе лозами крошечных китайских роз, со своим броским, так непохожим на привычные запахи роз крупных, садовых ароматом. Сумерки вместо ночи, заснеженность вместо снега, горящие в сумерках по периметру дома фонари, неярко освещенные окна дома – смотрится, будто декорация, хотя и на редкость удачно задуманная неизвестным режиссером. За окнами – мать Ильи, которая сейчас пишет и переводит на немецкий письмо своей тетке, живущей под Ленинградом, – ее Илья видел только однажды, в детстве. Письмо это якобы от него, Ильи, а немецкий – для вящего просвещения внучатого племянника. Что ж делать, если так недалеко ушел он от всех этих der Affe и das Kind? Потом Илья перепишет письмо своим корявым почерком. Вернись, вернись, тот вечер!

Уже много позже он понял, что значила для него игра солнца, оттенков, теней и солнечных пятен. В Ташкенте все эти прелести начинались с середины февраля, когда солнечные лучи прямо и ясно говорили о счастье, возвещая его с ярко-голубых небесных просторов – там солнцу становилось тесно, там был его избыток, и вот оно лилось, проливалось на землю. Как завороженный, Илья часами мог смотреть на подвижные тени, игру солнечных пятен, на мягко бьющий в глаза слепящий снег, на ярко освещенные белые, бежевые, голубоватые стены одноэтажных домов. И много позже – мгновенно – оживал опыт счастья и слитого с ним солнца, опыт тех нескольких часов пополудни, кончавшихся всегда одним и тем же, но всякий раз другим закатом. Когда заканчивались занятия в школе – позже это было во вторую смену, – солнце трепетало в листве, ласкало косыми лучами темно-красное кирпичное учебное здание, ластилось к лицу и шее, все еще горячо обливало одетое в одежду тело. Тысячи ракурсов, разнообразных положений, углов зрения, способов освещения – все это было доступно ему. Фантазия Ильи была наготове, воображение тут же дорисовывало необходимое, любой намек разрастался в целую поэму. Та же стена, освещенная солнцем, без всяких усилий превращалась в готовую на подвиги Испанию. Затянутая в черное мужская фигура, таинственная интрига в старом городе, то бишь в каком-нибудь Кадиксе либо Севилье, где, наверное, так же высоки заборы и узки улочки, – кто мешал тогда вообразить, что они спускаются к морю, Гвадалквивиру или ведут к табачной фабрике! (Мериме и Лермонтов в отличие от Камю, Ортега-и-Гасета и прочих певцов солнечного света, пока ему недоступных, были им прочитаны и усвоены.) Досочинялось – мгновенно, со скоростью солнечного луча, с неотвратимостью пули или кинжала. И вот – таинственная фабула готова. Ясности в деталях сюжета не требовалось, главное ведь – огонь в крови, острое ощущение тайны. Контраст слепящего света и густой тени, бахрома офицерских эполет, мелькнувшая невзначай нежнейшая рука красавицы (на ней может быть мантилья, маска или паранджа – все шло в ход!), заряженный револьвер, давший осечку, и хорошо припрятанный кинжал – он-то и решит исход поединка – вот что важно! При случае в повествование можно было ввести и легкий запах городских боен, располагавшихся неподалеку от школы, но уже музыкальной, и прохладу ее коридоров после жары, и внезапный, отбивающий не только легкие, но и саму душу удар о песок после падения с высоченного турника на пустынной спортплощадке при музыкальной школе – результат неудачного подражания пластмассовому, а потому неутомимому гимнасту из детства на Садово-Каретной – тот в силу какой-то механической загадки заводился на практически бесконечное количество ловких вращений. Невозможность сделать обычный вдох – вот что потрясало! Значит, смерть все-таки где-то рядом?


Новый год, который предполагался грандиозным праздником, пролетел почти незаметно. Были приглашены те, кого не пригласить было нельзя. В основном высокое начальство с женами, некоторые были с детьми. Пять или шесть лимузинов неизвестных Илье марок, скорее всего американских и немецких – сказывались связи с Ираном, – стояли в длинном дворе, для водителей был устроен отдельный новогодний ужин. Четверо подростков (из которых даже младший казался, по сравнению с Ильей, опытным морским волком), друг с другом хорошо знакомые, с пижонскими флягами со спиртным, сошедшие, казалось, со страниц безалкогольной Америки Драйзера, с иностранным куревом в карманах модных курток, взяли поначалу шефство над Ильей, который, как умел, развлекал гостей, показывая им сад, делая при этом вид, что подобное панибратство для него, Ильи, лестно. Вместе они постояли в дальнем углу сада, где за дувалом угадывалась в ночи громада бывшего костела, а теперь жилого дома, и где обычно жгли опавшую листву, в темноте разгорались и гасли огоньки сигарет, – так Илья впервые попробовал американский табак. Общий разговор, однако, не клеился. Чуждость Илье этих, как ему казалось, опытных, уверенных, занятых своими делами юношей и говоривших на каком-то своем жаргоне, была слишком очевидной. Впрочем, не желая отставать, он за компанию лихо глотнул из предложенной ему фляги какой-то обжигающей гадости – ему объяснили, что это бренди.

Гости, обычно бывавшие в их доме, не походили на сегодняшний сбор. Во-первых, этих было куда больше обычного, больше, чем год назад в Москве, так что все комнаты были заняты гостями. Даже в его комнате, где на пианино лежали никому не нужные теперь ноты, беседовали, сидя на кушетке, какие-то новогодние дамы. Илья не знал здесь практически никого. Представленный в начале вечера некоторым из гостей, не поскупившихся на дежурные комплименты в его адрес, бродил он теперь, потерянный, по комнатам, пока не догадался сбежать в свой любимый верный сад – снег там давно стаял, было темно, сыро, пахло мокрыми деревьями, но дышалось легко, а главное, не было такого изобилия незнакомых лиц. Новогоднее празднество между тем развивалось своим чередом, неумолимо наступал и сам час – пусть пока по-ташкентски – Нового года.

Вот в столовой, где был накрыт длинный стол, захлопали пробки шампанского. Танцы и тосты шли без конца, сменяя друг друга, выпито было порядочно, однако гости, державшие, заметим, в своих руках всю военную власть в Средней Азии, собрались опытные, ко всему привычные и вожжей не отпускали. Даже в разгар праздника один из них в прокуренном кабинете выговаривал что-то в телефонную трубку дежурному по ташкентскому гарнизону. Дождались – почти все – и московского Нового года, наступившего в три пополуночи. И этот – последний и главный – Новый год послужил сигналом к окончанию праздника. Гости уверенными, трезвыми голосами попрощались с родителями Ильи и в пять минут разъехались. Игравшая весь вечер радиола наконец замолкла, сразу стало тихо – до того, что в распахнутое на веранду окно Илья мог слышать, как нашептывает что-то листьям в саду новогодний ташкентский дождь.


Прошел Новый год. Словно издеваясь над здравым смыслом, зима еще раз одарила город снегом, который шел несколько дней подряд. Наконец воссияло солнце, но тут начались занятия в школе. Пока за окнами шел снег и мели метели, Ильей, под диктовку матери, было написано несколько диктантов с текстами из Гоголя – она, словно нарочно, выбирала самые-самые из них, с фразами на полстраницы. Увлеченный сложностью задачи, не забывая о знаках препинания, Илья, тем не менее, успевал наслаждаться гоголевскими описаниями природы – летней, южной, роскошной, составлявшей такой знаменательный контраст со снежной кутерьмой за окном. Изучил он и нехитрые приемы устного счета, что сделало его в школе чем-то вроде местной достопримечательности. Вызванный к доске Илья, наподобие циркового фокусника, стоя перед классом, без подручных средств, складывал и умножал в уме двузначные и, несколько медленней, трехзначные числа. Наградой было уважение одноклассников, а кроме того – долгий внимательный взгляд Верочки Хаспулатовой, очаровательной стройной узбечки с косичками, обычно скромной и пугливой, как горная серна.

Погода в эти дни, словно вспомнив о своей континентальности, установилась, и ничто не предвещало перемен, по крайней мере неприятных.

Тем более странно было ощутить резкую боль справа, отдававшую в бок, однажды солнечным январским днем по дороге домой из школы. Желая, несмотря на легкое покалывание с утра, прогуляться подольше, он сделал крюк и теперь вот полулежал в снегу, в канаве, где летом протекал арык, в месте малознакомом и довольно пустынном, не в силах ни пошевелиться, ни позвать на помощь. Подозрения относительно возможной болезни, возникшие было вчера вечером, тогда же были отметены – и вот настал миг расплаты. Что ж, думал Илья, всякому счастью приходит конец, вот пробил и его час. Жаль только, что так мало успел сделать в жизни!

Но есть, есть высшая справедливость на свете, и ровно в эту минуту, по этой именно дороге проезжала на «эмке» милая, добрая, всегда сложно пахнущая лекарствами Евдокия Филаретовна, подполковник медицинской службы и их семейный врач. Проработавшая всю войну в знаменитом ташкентском госпитале, она мигом оценила ситуацию, и через полчаса Илья уже лежал на операционном столе, а сестра закапывала ему в маску хлороформ. Диагноз был – гнойный аппендицит, от костлявой старухи с косой его отделяли считаные часы. Вот вам и Испания с ее кинжалами! Вот так, в канаве, и отдал бы Богу душу, и не надо никакой «интриги».

А солнце действительно было ярким, и снег слепил глаза – смерть и опасность, наверное, таинственными узами связаны с ярким солнечным днем. Если кто-то в этом сомневается, можно перечитать «Постороннего» Камю, с которым наш герой ознакомится лишь годы спустя.

Сама операция прошла незаметно – не в метафорическом, а в буквальном смысле. После радужных кругов перед глазами Илья не помнил ничего, очнулся уже в палате, где в тот вечер, кроме него, никого не было. Зато ночью ему досталось! Такой адской головной боли – последствия анестезии – он не испытывал ни до, ни после. Уж лучше бы он умер тогда, в канаве. Вдобавок ко всему из палаты в конце коридора всю ночь неслись нечеловеческие крики, от которых кровь стыла в жилах. Там лежала женщина, которой сделали трепанацию черепа. Илья тогда впервые услышал эти слова. Он понял, что есть и запредельные боль и ситуации, перед которыми его собственные страдания просто смешны.

Через день с головой стало получше, отец принес ему, для подкрепления духа, книги – «Как закалялась сталь» Н. Островского и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого. Первую книгу он проглотил за день, вторая напомнила ему знаменитый фильм, снятый по книге. Смотрел он его в Куоккала, под Ленинградом. Снежный февраль, год 1949-й. Тихий дом отдыха, дача Репина… Тревожные слухи долетают из города, гроза надвигается, коса мрачного «Ленинградского дела» ходит где-то рядом, но он о том не ведает. Днем – лыжи и гнутые финские сани, катание с горок, мать, изредка отец, у которого какие-то дела в городе. Часто с ними – любимая молодая тетка Ирина, в модной тогда каракулевой шапке, покрытой белой вязаной шалью… Вечерами – кино. В фильме, как и в книге, – поразивший его медведь, что напал на сбитого летчика, бдительные дети, опасливо взиравшие из-за кустов на почерневшего от голода героя… Чтение это, между прочим, имело один побочный эффект – постоянно открывая форточку, надеясь избавиться так от остатков головной боли, Илья заработал воспаление легких, которое пришлось лечить уколами пенициллина. Желая как-то реабилитировать себя за стоны в первую ночь, он отказался от уколов в традиционное место и колол себя сам – сначала по шесть, затем по четыре и, наконец, по два раза в сутки хладнокровно всаживал себе шприц в бедро.

Но вот швы сняли, все болезни были позади, настало время возвращаться к прежней жизни.

Содержанием следующей части фильма – если бы таковой вздумалось когда-либо снимать – были бы усиленные, идущие в разных направлениях домашние занятия и те особые процессы, которые принято называть «внутренним ростом». На этот раз они имели уклонение в сторону, так сказать, строительно-поэтическую. Речь идет, как легко догадаться, об Алишере Навои и его поэме «Фархад и Ширин». Имя поэта, в чью честь был назван оперный театр щусевской постройки, где фойе отделывали знаменитейшие мастера и куда они ездили по несколько раз в месяц, – это имя давно было у него на слуху. И потому не было ничего удивительного в том, что, взяв как-то раз добротный серый том, 1948 года издания, с его знаменитой «Пятерицей», Илья принялся машинально перелистывать книгу. На одной из иллюстраций внимание Ильи привлекла барочная диагональная композиция, на которой армянская красавица-принцесса Ширин с высоты белоснежного, как и она сама, могучего тьеполовского коня взирала, из угла правого верхнего, на мускулистого Фархада, китайского принца инкогнито, похожего на облагороженного культуриста, удачно занявшего угол левый нижний. На роль Фархада он определил себя – следовало только немного подкачаться; в результате появилась перекладина в саду, на которой Илья скоро мог подтягиваться раз по двадцать. Роль Ширин, естественно, предназначалась Маше Ольховской, а вот Хосрова, принца иранского, пришлось отдать, с некоторым сожалением, злополучному Аркадию. Очень помог и явно не случайно оказавшийся в хозяйстве кетмень, так похожий на кирку, которой умелый Фархад пробивал арык в скалах.

Когда стаял снег, Илья даже проложил, перейдя с кирки на более привычную лопату, свой небольшой арык, ведущий от крана в саду к цветам. Его гидротехническое сооружение обнаружили, раскритиковали и засыпали, но ощущения, чем-то напоминавшие трудовой подвиг Фархада, остались.


Наступила весна, мать Ильи вернулась из командировки в Ангрен, где предполагалось во всю мощь развернуть угледобычу. Возобновились визиты, стал захаживать, как и раньше, любимый гость Ильи – тот самый профессор геологии, приходившийся ему дальним родственником, который пленил четвероюродного внучатого племянника тем, что цветными карандашами, сидя на диване в гостиной, на глазах у него нарисовал с десяток конных и пеших воинов, вооруженных пиками, саблями и ружьями, в красивых разноцветных и, как оказалось, исторически достоверных мундирах. Илью поразило, что с помощью цветных карандашей, почти не прибегая к ластику, за какие-то минуты можно создать целую коллекцию, как ему показалось, шедевров. Куда там его жалким, похожим на булыжники танкам и кривобоким самолетам, которым никогда не взлететь, – они только и могли, что изрыгать снаряды, целые горы снарядов с огнем и дымом. На рисунках же и кони были как живые, некоторые всадники неслись галопом по широкой степи на фоне далеких гор. Удивительно, как и где дядя Игорь – так Илья называл полюбившегося ему профессора – научился всему этому? Неужели только способности да в гимназии хороший учитель попался?

Было известно, что дядя Игорь недавно проводил невестку с маленькой внучкой в Ленинград и был теперь, что называется, вольный казак. Однажды он пригласил в гости Илью с матерью. Жил он в получасе езды от их дома, ехали к нему на трамвае до конечной остановки – так Илья впервые пересек холодный, по-весеннему полноводный, стремительный Салар. Дядя Игорь занимал часть одноэтажного дома с садом, до войны весь дом занимал с женой и сыном он один. Две комнаты со старой, хорошо сохранившейся мебелью, тенистая веранда, выходившая в сад, узкая чистая кухонька, которую приходилось делить с соседкой, – вот каковы были апартаменты дяди Игоря. Зато в большой комнате Илью, как и всех бывавших у него, привлекли две картины школы Рубенса, висевшие в старинных, но значительно более поздних рамах, напротив огромного дивана. То были два небольших, вселявших в душу удивительную гармонию вечерних пейзажа, с маленькими человеческими фигурами. Последние казались неотъемлемой частью пейзажа, ничуть не нарушая, а лишь оживляя эту гармонию. Возможно, великий мастер лишь прикоснулся к холстам, хотя ценность этих доставшихся дяде Игорю по наследству шедевров, чудом миновавших все пертурбации последних десятилетий, была, по-видимому, запредельной.

В комнатах стоял полумрак, было прохладно, старинным волшебным бытом пахнуло на Илью с этих стен. Напротив, над диваном, в обдуманном беспорядке висели десятки фотографий, почти все дореволюционные, – военные и штатские, группами и отдельно, были и всадницы в амазонках, подобно маленькому рою белых бабочек облепивших темную скалу, и снимки охоты. Хозяин квартиры жил уединенно, к карьере не стремился, хотя имел немалые заслуги в разведке цветных металлов и кое-чем еще, о чем лучше помалкивать, но крайне важном для оборонной промышленности. Были у него и знакомые в высших сферах, чем он никогда не бахвалился. Учился в Ленинграде у самого Мушкетова, был близок с семьей Поярковых, знаменитой в Средней Азии династией ученых и путешественников. Сам излазил Тянь-Шань, хорошо знал казахский мелкосопочник, бывал и на Памире. Однако главной его страстью на веки вечные был не такой уж высокий и величественный, протянувшийся вдоль Сырдарьи хребет Каратау, один из отрогов Тянь-Шаня. В первой же из своих экспедиций он познакомился там задолго до войны с будущей своей женой, теперь, увы, ушедшей из жизни. Его единственный сын жил в Ленинграде, но отношения с ним по непонятным причинам были натянутые, не то что с невесткой, потомственной «геологиней», которая в свекре души не чаяла. Она ведь и маленькую Таню привезла не на день, не на месяц – на целых полгода. В доме еще оставались следы недавнего пребывания внучки – детские игрушки, крошечные валенки, какие-то детские вещи.

Втроем они попили чаю из старинного самовара, с фруктовым тортом, где было еще и желе с непонятно где взятыми персиками – был не сезон. Автором вкуснейшего торта оказался сам дядя Игорь – вот уж действительно, золотые руки!

После чая он принес альбомы с видами своего любимого хребта. Многие снимки носили, так сказать, профессиональный характер, на них были засняты редкие по богатству геологические структуры, выходы на поверхность различных, отдаленных во времени, но здесь, на снимках, оказавшихся на расстоянии нескольких шагов друг от друга, геологических пластов. Так и мелькали в разговоре, подобно заклинаниям, слова – юра, верхний мел, поздний триас, интрузии… Чувствовалось, однако, что профессор – тонкий художник в душе; порой объектив его камеры, будто забыв об основной профессии своего хозяина, начинал фиксировать то необычный силуэт части хребта, то невероятной красоты урочище, то приникал к какому-то редчайшему изгибу поверхности, даже и без всяких выходов породы, то останавливался, словно не в силах оторвать своего стеклянного просветленного взора от мягких очертаний двойной вершины горы – скорее даже пары холмов, похожих на грудь темнокожих моделей Гогена в альбоме из домашней библиотеки. Надо сказать, что невысокий этот хребет, протянувшийся на сотни километров вдоль железных и шоссейных дорог, к тому же почти полностью лишенный растительности, весьма удобен для изучения, доступен любому путешественнику и все-таки из-за своего невероятно сложного строения уже десятилетия служит предметом научных споров, являясь, по мнению некоторых ученых, одним из самых загадочных мест на планете. В памяти Ильи снимки отпечатались, он тайно заболел этими таинственными горами, что сыграло, через много лет, некоторую роль в его жизни.

В том же апреле заходил и другой дальний родственник – историк, которого, оказывается, звали Эраст Николаевич. Были у него дела в Епархиальном управлении, по стечению обстоятельств расположенном в трех шагах от их дома. Он все хлопотал об издании своих записок, посвященных распространению учения Н. Ф. Федорова в Средней Азии, – тут нелишне заметить, что первое издание «Общего дела» вышло в Верном, то бишь Алма-Ате. Известно ведь было, что главный в начале века церковный чин города о. Димитрий весьма благосклонно отнесся к учению. И не он один – в столичных городах ему, тайно или явно, сочувствовали. Да и теперь определенные надежды на издание записок у Эраста Николаевича были. Второй раз он пришел с одним своим знакомым, философом-самоучкой в душе и токарем седьмого разряда по жизни. Этот его друг, зная, где он оказался, все пытался вызвать на «принципиальный спор» хоть кого-нибудь, чтобы отстоять какую-то известную даже ему самому не до конца позицию – в общем, «дать бой». Его сбивчивая, но оригинальная, как часто бывает у отшельников, речь сопровождалась решительными, какими-то рубящими жестами, да к тому же он еще и грассировал совершенно по-старорежимному. Худое, изможденное в ночных бдениях лицо его, пораженное легким тиком, начало бледнеть еще более, когда он взялся за непосильную, в общем-то, задачу – в несколько минут изложить федоровское учение, да еще и связать его с современной наукой, которая, по его словам, религии ничуть не противоречит. Илья и сам подозревал нечто подобное – слишком многие великие, начиная с так много сделавшего для утверждения материализма Ньютона до Павлова и Циолковского, вовсе не отвергали религию, пусть и понимая ее по-своему. Однозначно отрицали ее лишь единицы. Но боже упаси и религию, и науку, и обеих вместе от таких защитников!

Мать Ильи, чтобы прийти на помощь бедняге, принесла чай и закуски, умело направив безнадежный разговор на чисто практические аспекты федоровского учения, где наш философ был дока. От них беседа перешла на вопросы матримониальные. Все сгладилось, визит закончился приятно и неожиданно для рискованного философа – с него было взято честное слово, что он познакомится, через мать Ильи, с одной интеллигентной старой девой, работавшей много лет в академическом институте секретаршей. Причем познакомится исключительно в целях возможного брака и, так сказать, личного практического вклада в федоровское учение. Ведь род такого мыслителя не может оборваться, он должен быть продолжен!

Гости бывали не каждый день, частенько Илья по вечерам ездил в просмотровый зал, где для командования округа крутили по два-три фильма зараз. Так он посмотрел сотни картин, от знаменитых «Сетей шпионажа» и «Газового света» до «Большого вальса» и научно-популярных фильмов о происхождении жизни на планете. В последний раз показывали «Глинку» со Святославом Рихтером, игравшим роль Листа. «Вот бы мне так» – думается, не в одной юной головке в те годы под влиянием игры великого пианиста (очарование тут было, так сказать, двойным, одно имя стоило другого) проносилась подобная мысль. Но что не дано, то не дано. А вот преподавателя сольфеджио (так предполагалось) Илье выписали. Илья был несказанно рад, когда однажды апрельским утром к нему в комнату вошел смуглый и черноволосый, очень молодой еще учитель, звали его Рафаил. С ним, подумалось Илье, можно быстро всему обучиться – это не то что с очаровательной Ниной Аркадьевной, которая пол-урока заводила свои золотые часики, так украшавшие ее миниатюрную руку с матовой кожей с крохотными черными волосками, вторая половина уходила на умело растянутую перекличку.

На деле, однако, все вышло по-другому. Знакомы ли читателю глиняные пробки, начиненные доброй щепоткой серы? Если нет, то необходимо сказать об этом замечательном изобретении. Берется большой посеребренный револьвер (если такового в наличии не имеется, бежим на рынок и покупаем за гроши), в барабан вставляются пробки с серой, взводится курок – и ба-бах! Ба-бах! Сноп огня и дыма гарантирован! Не подносить близко к глазам! Все ковбои Америки умирают от зависти. Внимание: возможны осечки.

И вот именно на этот случай Рафаил обучил Илью простому способу, не требующему громоздкого и ненадежного револьвера. В пробку вставляется ручка, перо осторожно втыкается в серу. Пальцы разжимаем, ручка с пробкой на конце падает на пол, и получается то же, только лучше. Надежность стопроцентная, а дыму так даже больше. Ай да Рафаил!

Вторым номером программы был фа-минорный доминантсептаккорд – что ж поделаешь, если он так длинно назывался. Указанное созвучие в то апрельское утро навсегда очаровало слух Ильи, еще не избалованный более изысканными сочетаниями, своей доступностью, сладостью рахат-лукума. Впрочем, день был не жаркий, и доминантовая гармония пришлась кстати.

Когда пришла мать Ильи, Рафаил – возможно, чтобы поддержать свое реноме студента консерватории, а может, и просто без причины – взял да сыграл тогда вовсе не известную Илье четвертую балладу Шопена, где, заметим, мелькала только что преподанная гармония, однако в окружении столь изысканном, что захватывало дух и путались мысли. Такое исполнение, обращенное к тому же чуть ли не к нему лично, потрясло Илью до самых глубин, и далее заниматься с Рафаилом, который показался ему в ту минуту каким-то заоблачным гением, не было никакой возможности. Сыграв, он отказался от обеда и быстро ушел на свои занятия.


Не следует думать, что наш герой так уж витал в сферах науки, искусства и тому подобных высоких материй. Он, бывало, схватывал – о ужас! – и тройки в школе, пропустив мимо ушей объяснение либо элементарно не сделав задания. Порой сбегал с уроков, ну просто не было сил, хотелось послоняться по улицам. Да и дома одно время, когда повадились к нему ходить дети от соседа-пограничника, проказ было предостаточно. Этих детей было трое. Сын, ученик восьмого класса, его некрасивая, веснушчатая, немного нервная сестра, которая все время грозила расплакаться, и еще какой-то мальчик в непонятном статусе, сверстник Ильи, молчун с превосходной памятью, безошибочно игравший в «подкидного» теми самыми, с черным котом, картами на выцветшей зеленоватой скатерти. Нрава этот последний подросток был, однако, довольно свирепого – однажды так засветил Илье кулаком в лоб без всякой видимой причины, что с общением вышла проблема.

Несколько раз вся троица вместе с Ильей купалась в бассейне. А однажды – наделали более сотни корабликов из бумаги и устроили настоящее сражение, обстреливая противную сторону горящими спичками. И турецкий паша, и Нахимов остались бы довольны, увидев таких учеников, – фильм с этим сражением шел повсеместно.

В гораздо большей степени, чем соседские (чьи визиты к тому же скоро прекратились), да и любые дети вообще, Илья считал своим – назовите, как хотите – спутником, другом до гробовой доски или как-то иначе, – сам сад, цветы и деревья, шум фонтана, тени от веток на сохнущей после дождя земле. Любил он и верного своего Тарзана, и даже два десятка белых и рябых, сонно доживающих свой недолгий век несушек в обнесенном сеткой курятнике, где гордо выхаживал огненно-рыжий петух. Между курятником и гаражом – непонятно как очутившаяся здесь, трапециевидная в плане, довольно высокая башня с таинственным окном наверху, устроенным будто для наблюдения за тем, что происходит в их саду. Этой башней, как броненосец своим тупым носом, чужой мир вторгался на их территорию. В гараже, еще в месяц вселения, их водитель обнаружил бесхозный, почти на ходу серый «бьюик», благополучно перешедший в его собственность. Далее, если идти по периметру, в следующем каменном сарае – кучи угля и саксаула – топи чем хочешь. Над всеми сараями, над домом, под железными крышами – просторные чердаки, где можно вот так запросто найти… что бы вы думали? Да хоть пару заколоченных ящиков немецких орденов! И как только они тут оказались!

А сами крыши! Ребристые, покатые, раскаленные летом, но гостеприимно-теплые, бывало, уже и зимой, когда в конце февраля солнце и около двадцати, и можно загорать, изредка следя за краем крыши, чтобы не заснуть, не свалиться вниз!

Можно было бы без конца перечислять все эти сокровища, ведь они вьются и наслаиваются, водят хороводы в просторных залах и пещерах памяти, стоит лишь погрузиться туда. Не нужно ни пищи, ни сна, воспоминания эти с успехом заменяют и то и другое, особенно когда вот так сидишь и думаешь, что вспоминаешь, а на самом деле нет никакого воспоминания, а есть только вовсе не мифическое время прошлого, но время вполне реальное и, к тому же, быстробегущее, можно сказать – летящее, и потому так, в таких вот делах и развлечениях, миновало целых два с половиной года, и шел уже год 1957-й, и стоял жаркий даже по ташкентским меркам июль, и уже перевалило далеко за полдень… Но кто же это идет к тебе – седой стройный мужчина в белой рубашке с закатанными рукавами? Вот он входит в проволочную галерею, обвитую виноградными листьями. Ведь лицо его тебе знакомо, а рядом с ним – нет, теперь уже впереди – в белом полотняном сарафане и белых босоножках, легкой и уверенной, такой знакомой стремительной походкой – да кто же это, неужели…

Разве так бывает? Нет, кто идет к нему по узкой виноградной аллее, наполовину скрытой листьями? Чей лик мелькает среди листьев лозы, солнечных пятен и полутеней? Чье лицо – еще вчера оно было лицом ребенка, сейчас юное, прекрасное, повзрослевшее – становится все ближе и желанней, рождает радость и волнение, растущее с каждым шагом? Сколько длится это приближение-узнавание – двадцать секунд, два года или двадцать лет? Зачем, скажите, жить, если не испытать хоть раз – такого! Какое острое наслаждение вбирать – глазами, душой, всем телом – эту походку, ведь так может приближаться лишь сама судьба!

Ну что – кажется, все понятно? Разумеется, Марию ждали, даже готовились, и особенно в прошлом году, были разговоры и о Лизе, о том, что они приедут вместе; потом ждали, просто так, без срока, но и тогда никто не приехал… И вот теперь… ведь столько мечтаний, мыслей, слов, которые хотел сказать, а тут – раз, и… Но бежать, чтобы «обдумать», «собраться с мыслями», поздно…

Впрочем, можно ли назвать радостью то лихорадочное возбуждение, которое за секунды забирает силы нескольких месяцев, а дает то, что не испытаешь и за годы? Внезапный переход к отчаянию, страху и чуть ли не к панике – хочется убежать, «обдумать все», «приготовиться»… Неужели Она, таинственная, непредсказуемая, открытая и недоступная, может появиться вот так, посреди бела дня, в аллее, взять и появиться, и идти к нему, прямо к нему?..

Он решительно не помнил первой фразы – ни кто ее произнес, ни ее смысла. Возможно, Николай Георгиевич внезапно помолодевшим голосом сказал что-то вроде «принимай гостей» либо другое, столь же обычное, но что показалось Илье исполненным глубокого смысла. Только много позже с помощью специального календаря он вычислил, что состоялся этот приезд в июле 1957 года, в субботу, в четыре часа пополудни или чуть позже. Тогда он понял одно, что Мария эти дни (сколько их? он не знал!) в его власти. Позже, желая проникнуть в магию чисел этой даты, он хотел понять, почему ее вызвал из небытия – либо из своих раскаленных недр – именно этот, за что-то отмеченный Провидением день – в глухой, тихий, жаркий час, не имеющий названия; час, когда стрелки часов, того и гляди, в изнеможении остановятся, как и само время…

Странно было бы настаивать или ожидать от автора прежней, почти хронологической манеры изложения, когда сама судьба – пусть не четырьмя бетховенскими ударами, а всего лишь глухим гудком машины за воротами, а затем этим вот проходом под сводами из виноградных листьев – так властно вмешивается в его, Ильи, спокойные будни. Когда она, эта судьба, в образе Марии одним жестом руки, поправляющей сарафан на плече, перечеркивает два с половиной года ташкентского пребывания! Ведь здесь, в мире медленного, почти провинциального быта он еще только «готовился к жизни», пусть и зная «абстрактно», что она ему, как и всем, «предстоит». Но все это мыслилось где-то там, в прекрасном, хотя и чуть пугающем далеке. Главное же было то, что все эти тревоги вообще легко отводились в сторону, как мешающая пройти ветка, – можно было прекрасно обойтись и без них. А тут внезапно словно пистолет ко лбу приставили. Становилось ясно, что пришло время распрощаться с прежней действительностью, точнее, снами наяву, на которые та сильно смахивала. Готов ли он к этому? Вот в чем была истинная причина смятения.

Но в тот момент некогда было даже подумать об этом, осмыслить все это. Несколько островов бытия, ярких мгновений, на которых сумела закрепиться ошеломленная натиском, обескураженная память (да и это удалось лишь потому, что в минуты страсти либо восторга впечатления проникают в наше сознание глубже обычного), лишь много позже, да и то непрочно, соединились в ней шаткими тропками: диалогов, которые лишь подразумевались, отроческой дрожи случайных прикосновений, неумелых заглядываний в будущее и неблагодарных – в прошлое, промежуточных мечтаний, не до конца оправданных ожиданий, восстановленных по крупицам ощущений…


Дальше все было как будто во сне, и память вырывает из прошлого избранные картины, в такт с биением падающего – или, быть может, взлетающего к жарким небесам сердца. Возможно, время ускорилось в те часы, и отдельные эпизоды завертелись – уже навечно – подобно спицам в колесе, давая иллюзию настоящей жизни, абсолютного счастья – куда слаще так называемой действительности.

Итак – блеск солнца в зеленоватой воде, круглые ступени, ведущие в круглый бассейн, наполненный свежетеплой влагой, круглые – или скорее овальные, как крупные виноградины, чуть тронутые загаром колени. И – сердце – как было сказано, падающее, наверное, вверх, в бледно-голубой небесный купол цвета древних минаретов, что вечно дрожат и плывут в горячем ташкентском мареве. Он, кажется, не купался – до того обомлел. Брызгали в него, но сколь приятны были эти брызги, каким тревожащим был звук ее голоса!

Мокрые следы от босых ног, когда она побежала, как была, в красном купальнике – побежала к тете Наде на кухню, чтобы отдать что-то там съестное, купленное по дороге на рынке.

Когда прошли в его комнату – шутки насчет решетки на окнах, обычных в одноэтажном тогда Ташкенте. Илью немного раздражала эта повсеместность, он почти гордился этой решеткой (пусть белой, тонкой и косой в отличие от тюремной), воображая себя кем-то наподобие Фабрицио дель Донго, – фильм «Пармская обитель» он смотрел недавно в Эстонии, под Таллином, в клубе части, где служил его дядя; с сеанса несся на велосипеде в летних сумерках, по черной торфяной тропинке вдоль основной дороги, среди густого кустарника и высоких таинственных деревьев, воображая, что скачет с поля битвы к своей тетке, молодой и почти такой же красивой, как Мария Казарес.

Но тут и Мария была совсем другая, она и на Клелию была не похожа. Нет, совсем была не похожа веселая, артистичная, ничуть не сентиментальная Маша Ольховская на юную дочь хитроватого начальника тюрьмы Пармского княжества!

На кухне она взяла жостовский круглый поднос с фруктами, быстро съеденными, – и тут же родилась идея – сейчас устроим танцы! – шах, господин есть, ковер, решетки на окнах – чем не гарем? Срезала ножом пару маленьких пылающих роз, вмиг сдернула зеленые шелковые шторы с окна – металлические кольца от штор пошли на браслеты, ручные и ножные, которыми в восторге от задуманного, дрожа от непонятной лихорадки, занялся Илья.

Показала несколько «восточных» аккордов на стоявшем в углу пианино, задрапировалась в длинную штору перед высоким зеркалом в прихожей – мокрый еще купальник слегка обозначился влажным пятном сквозь ткань, напоминая о солнце, брызгах, пьянящей жаре в прохладе и тени комнат. И главное, поставила красным карандашом, до того, казалось, годным только для изображения охваченных пламенем немецких истребителей да грамматических исправлений в домашних диктантах, восхитительную красную точку посреди лба – и все это как по мановению руки, одним длинным движением, так что он едва успел разогнуть кольца, и вот теперь снова зажимал их, прикасаясь к разгоряченной беготней коже свалившейся на него с неба танцовщицы, ловко обвернутой в прохладную, отливающую серебром шторину.

То был сон из арабской сказки. Все жесты, позы, движения, вплоть до кистей рук и поворотов головы – она скоро отдала ему поднос, чтобы освободить руки, и вот теперь он сам выбивал восточные ритмы – были как нельзя более уместны, и пусть строгие ценители не судят со своих эстетских позиций, не выискивают погрешностей, когда тут такая импровизация, такой всплеск таланта, страсти, артистичности первозданной! Тетя Надя, бросив готовку обеда, с выражением восторга на простом лице немного остолбенело стояла, как была, в фартуке – в дверях комнаты. Илья, войдя во вкус, неожиданно для себя выделывал невиданные ритмические пассажи, как будто всю жизнь только и занимался этим. То была редкостная смесь танцев индийского, цыганского, узбекского и бог еще знает какого – вольная вариация на восточные темы. Вне конкуренции были две маленькие розы, украшавшие темно-каштановые волосы, умело заколотые на испанский манер, и даже простенькие стеклянные бусы, рубиновые с синим, которые он вытащил из шкатулки в столовой, казались драгоценностью – так заиграли они на салатного оттенка шелке импровизированного сари.

И дробь пальцами, и более редкие, ритмичные удары, то с ускорением, то будто в напряженном ожидании, замедленно – все тут же согласно подхватывала чуткая к ритму танцовщица, все шло в дело. Тетя Надя, на которой был обед, наконец отошла, вздохнув и покачивая головой, и тут уж они такое крещендо, до изнеможения, выдали, что, когда Мария, изогнувшись назад, с руками, гибкими, как у лебедя Павловой, только под бубен, стреляя вправо-влево подведенными глазами, замерла на синем ковре нежно-зеленым живым пятном, Илья не сразу понял, что лучший в его жизни танец окончен.

– Ну что, гожусь я в наложницы? – переводя дыхание и вытирая локтем вместе с бисерными каплями красную точку со лба, продолжила отложенный разговор Мария.


В ОДО – зеленый театр, ложа с маленьким фойе. На сцене – решетчатая ограда, деревянная, низкая; декорации изображают летнее кафе сороковых годов, где сидят молодые лейтенанты, девушки в крепдешине. Белые скатерти, фонарики, живая изгородь, по деревянной лестнице – спуск к реке. Последние часы мирной жизни. Соломенные шляпки на девушках. Незамысловатый сюжет.

В парке – теплый летний вечер, над стеной зеленого театра видна полоска зари. Наверное, такой же вечер должен быть и по ходу пьесы. В диалоги вплетается шелест деревьев. Все говорит о том, что жизнь – это счастье и счастье это – неизбежно. Округлые, ясные фразы, хорошо выстроенные мизансцены. Липы, фонарики и все прочее – бутафорское, как и свет. Хорошо нарисованная заря спорит с зарей настоящей и, кажется, проигрывает. Издали, с танцплощадки, доносится музыка.

Последнее лето в Подмосковье: звуки танго плывут через пустырь. Где – кустарник, где – подорожник, лебеда, лопухи. Огибая стволы лип, звуки оркестра вливаются в открытое окно, томяще, неожиданно новым и неведомым изгибом приникают к душе подростка. Душа – в приоткрытую дверь – с тоской наблюдает, как, надев черные туфли и материно довоенное, модное когда-то крепдешиновое платье, выпархивает из своей комнаты юная соседка, дочь молодой еще вдовы-хозяйки. Невольное касание пронзает его насквозь, а всего-то: надушенное синее крыло скользнуло по щеке – и каблучки юной феи стучат дальше, в тревожный ад танцплощадки. Так хочется чего-то, и замирает сердце от одной мысли оказаться «там».

Но только и дел, что лихо сесть на видавший виды велосипед и помчаться, отчаянно отпуская руль на виражах, по дороге, безопасно огибающей вожделенное место, источник сладкой тревоги, призывных звуков – нежащих, вползающих иссохнувшей по ласке кошкой в грудь вместе с вечерней прохладой.

Спектакль закончился, чуть раньше они покинули ложу, аллея вела к танцплощадке. Теплая душистая ночь – и те же тревожащие звуки. Но если б!

До чего же нелеп был его наряд – впрочем, смело стилизованный в англо-среднеазиатском духе. Красная с золотом тюбетейка – хорошо еще, что он догадался ее снять и держал в руке, – белый шелковый плащ, клетчатый костюм до колен, белые гольфы, синие босоножки. Впрочем, в кружке танцев, несмотря на все обязательные падекатры, он недурно выучился скользить в танговых па, но не в таком же марсианском костюме! Толпа расступилась перед экзотической группой. Некто смуглый, с прилизанной прической, набрался духу и пригласил Марию, но получил холодно-вежливый, не оставлявший шансов отказ. Дерзкий, казалось, сам был восхищен этим отказом. Вот, оказывается, мы какие!

Через пятнадцать минут, пролетевших как миг единый, благодаря, разумеется случайно, встретившимся пальцам, невинно сплетенным на заднем сиденье машины, – чай на веранде. Под плеск фонтана, на виду у маленьких китайских роз, с любопытством глазевших на них сквозь решетку веранды. Чай вдвоем. Блаженная неловкость. Восхищение и робость его безграничны. Взрослые ушли беседовать в кабинет, они были одни. Тут бы и сказать – когда еще случай представится! Но язык присох к гортани, и он угощал дорогую гостью из далекой-близкой столицы вареньем из каких-то азиатских ягод, неловко роняя капли сиропа на белую скатерть.

Бесчеловечно было бы продолжать далее сладкую пытку чаепития. Это поняла и собеседница Ильи. Мягким жестом отвела она от себя очередную предложенную ей чашку, гибким движением встала со стула. Выключила верхний свет, подошла к перилам веранды, отделенной от ночного сада лишь декоративной деревянной решеткой, напоминавшей о той, из спектакля. Ночное светило, неожиданно яркое, казалось пойманным в клетку, наполовину скрытую плющом.

Мария – сейчас он заново увидел ее облитые серебром предплечья и внезапно загадочное, нездешнее лицо – была заодно с этой ночью и, казалось, вышла из ее недр. Обладательница единственного в мире голоса, положив руку на плечо Ильи, проникновенно говорила ему что-то, смысл чего он плохо понимал:

– А что, Илья, если устроить завтра музыкальный вечер? Вот так, без света, только луна и свечи! У вас ведь должны быть свечи… Устроим здесь, на веранде – вытащим инструмент, музыкантов я обещаю. И музыка будет – только романтическая, вот как эта ночь. Нет, я не шучу, ты же знаешь – все возможно! Лучше места не найти, а другого случая может и не представиться! Ночь, цветы, фонтан плещет – как в сказке! Будет «сцена у фонтана», как в «Борисе Годунове» – помнишь? И Мария уже есть…

Илья заглянул в бездонные (зеленоватые днем – он знал это) очи ясновельможной пани. Он, вообще-то, приготовился поцеловать ее, ведь они стояли рядом, чуть ли не обнявшись, да не знал, как это получше сделать. Предложение Марии застало его врасплох, он слегка досадовал на то, что она могла думать о чем-то еще. Ее богатый обертонами голос говорил совсем не то, что хотел бы услышать он.

В месте, где они стояли у деревянных перил, решетка прерывалась, хорошо был виден сад, бассейн и высокие старые ели слева от него; дальше кусты живой изгороди своими изгибами уводили взгляд в ночную тьму. Вдалеке, благодаря яркой луне, можно было различить темную крону большого каштана. Прошла минута, может больше – разве можно было вести счет времени! Из сада сильнее повеяло душистой теплой ночью. Внизу, в темных внутри, осветленных луной снаружи кустах пели цикады, в отдалении тихонько плескалась, переливаясь через края вазы, вода в фонтане. Руки Марии медленно заструились, незаметным движением она переменила место и оказалась прямо перед ним; губы ее, сложенные до того в улыбку сфинкса, приблизились к его лицу и, на этот раз угадав все верно, прильнули к его собственным.

Когда головокружительные объятия разомкнулись, спросила:

– Помнишь белую ракету в Новый год? Ну-ка, что я тогда сказала? Два слова – какие, помнишь? Может быть… Но сегодня мне хочется сказать другие два слова! Все возможно! Все! Только переговори утром с родителями. И начнем готовиться. А сейчас лучше расстаться. Не стоит торопить события. Счастливых снов и до завтра!

Сказав это, московская гостья, поцеловав Илью почти по-родственному, в левую щеку, исчезла в слабоосвещенных глубинах дома, где ей в одной из комнат был приготовлен ночлег.

Растревоженный ночным разговором, с какими-то неясными надеждами, в предчувствии неизбежных, возможно радостных и уж точно – важных событий, воскресным утром Илья вышел к завтраку. До этого он успел переговорить с матерью – ее легче было убедить в желательности музыкального вечера, тут ведь такой случай, не каждый день все так один к одному сходится! Неожиданно быстро удалось заручиться и согласием отца, привычно разминавшегося с эспандером в саду. Размеренное течение жизни решено было, ради такого случая, нарушить.

Мария, выпорхнувшая из своей комнаты свежей, в очаровательной бледно-зеленой блузке, скромно молчала и заговорила, живописуя предстоящий вечер, только убедившись, что идея ее не отвергнута. Одарив Илью благодарным взглядом, она не мешкая представила обдуманный за ночь сценарий предстоящего вечера. Музыкальную часть с помощью своих знакомых она брала на себя. Николай Георгиевич, остановившийся в гостинице неподалеку, должен был помочь с праздничным ужином, да и вообще – в нем она не сомневалась. Мать Ильи, загоревшись идеей, тут же пошла звонить дяде Игорю – с такими силами не то что музыкальный вечер провести – горы свернуть можно! Мария, в свою очередь, дозвонилась до каких-то одной ей известных «музыкальных» знакомых, которые и должны были стать основой вечера. Сама она играть не собиралась, сославшись на переигранную весной руку.

Зато Илья оказался свидетелем страстной и убедительной речи Марии, обращенной к предполагаемому исполнителю. На другом конце провода после недолгих колебаний было дано согласие. Прошла и основная идея – ведь музыкальная программа мыслилась, по возможности, «лунной», что касалось и названий пьес. Неопределенные еще вчера пожелания теперь, после разговора, воплотились во вполне внятную программу – Бетховен, первая часть «Лунной сонаты», несколько вещей Дебюсси, у которого «лунного» было хоть отбавляй – вот основа. К ней, по линии страстной мечтательности и безудержного романтизма, удачно подходила соната для виолончели и фортепиано Шопена, первые две части которой вызвался сыграть все тот же, пока еще таинственный Володя – знакомый Марии. Тогда же впервые всплыло новое имя – виолончелистки Анастасии, о которой Маша, уж неизвестно где и как, но тоже оказалась наслышана.

Не приходилось сомневаться – будь у Марии больше времени, она устроила бы костюмированный бал, поставила пьесу, да мало ли еще чего… Но раз времени было в обрез, то хоть что-то, хоть что-то…

Но вот гонцы командированы на рынки и в магазины, машина подготовки вечера завертелась. И еще – решили сделать красочную афишу концерта. Окончательное ее оформление возлагалось на дядю Игоря, но текст нужен был сейчас, немедленно. Пользуясь правами автора, забежим вперед и опишем этот продукт коллективного творчества.

За какие-то полчаса Илья убедился, что таланты Марии распространялись и на литературную область. По справедливости, мать Ильи тут не уступала Марии. Илья едва успевал за их мыслью и стилизованными под старину, словно из воздуха берущимися фразами. Переводя взгляд с одной на другую, он восхищался веселой и слаженной работой обеих, напрасно пытаясь вставить хоть слово в поток их совместных импровизаций.

Афиша в итоге представляла собой сложенный вдвое лист ватмана – нечто среднее между программкой, афишей и поздравительным адресом. На первой странице текст: «Концерт для страждущей райских звуков части человечества». Ниже – два смешных человечка, каких рисуют дети, один держал другого за руку, а еще ниже – нарисованный акварелью романтический пейзаж, в центре которого – рояль с вдохновенно вздымающим руки пианистом. Рядом – изображавшая Анастасию (о которой еще пойдет речь) мечтательная виолончелистка; вокруг рояля и музыкантов – смахивающие на тополя и кипарисы деревья, над всем этим – серп луны. Далее публика извещалась о том, что концерт предназначен и для «цикад, кузнечиков, светляков, ночных птиц, мотыльков и бабочек, летящих на обжигающий огонь вечно юного искусства музыки».

На следующей странице, на развороте, была собственно программа. В ней говорилось, что устроители «имеют честь предложить почтеннейшей публике» исполнение «зело искусного в бряцании по струнам многозвучным Володимера», «победителя музыкальных ристаний Всероссийских, а равно во Немецкия, Роменския, Аглицкия и прочая земли». «Дорогим гостям» предлагалась «во первом отделении» «соната в cis великого мастера Лудвига, часть первая». Затем следовала соната «брата нашего по родственному племени, великого мастера Фредерика», для виолончели и фортепиано, части первая и вторая, которые исполняли уже помянутый «Володимер» вкупе с «царицей виолончели, непревзойденной Анастасией Туркестанской» (это высокое звание придумала своей коллеге веселившаяся от души Мария).

Во втором отделении благосклонное внимание слушателей должны были занять «пиесы великого мастера Клода» – прелюдия «Терраса представителей при лунном свете», «Отражения в воде» из «Образов», снова «лунная» прелюдия – «И луна нисходит на разрушенный храм»; затем, для контраста, «Остров радости», и вроде как на бис – всем известный «Лунный свет» из «Бергамасской сюиты». В общем, планировалось «большое ограбление» ничего не подозревавшего французского новатора на предмет «лунного света». Дело оставалось за малым – все это сыграть, но то была уже не их забота.

Задача Ильи, если таковая и просматривалась, состояла в том, чтобы привести в движение сложный механизм вечера, быть неким передаточным звеном и, как он несколько самонадеянно полагал, его тайным вдохновителем. Но все происходило как-то само собой; Мария в середине дня исчезла в неизвестном направлении, а вскоре появился дядя Игорь, тут же начавший готовить узбекский плов. Илья толкался около него на кухне, слушал рассказы о геологических путешествиях и помогал в резке лука и моркови. Наконец позвонил Николай Георгиевич, который доложил, что все идет по плану, что они уже собрались и скоро приедут, все вместе.

Приехали, однако, около восьми, когда спала жара, а почти готовый плов медленно доходил до кондиции. Николай Георгиевич сразу прошел на кухню, остальных мать Ильи провела в его комнату, где Володя – им оказался высокий светло-русый юноша в черных брюках и голубой сорочке с закатанными по тогдашней моде рукавами – старинным характерным жестом закинул назад волосы, открыл крышку желтого пианино, пробуя строй, бросил вслух: «Ну что, Настена, будем играть? Все даже лучше, чем я думал», – обращаясь к своей спутнице, той самой Анастасии, чей футляр с виолончелью так бережно нес от самого такси Илья.

Анастасия, показавшаяся Илье сначала высокой из-за длинной, умело скроенной серой юбки из облегающей ткани и строгой – наверное, из-за упрямых, недетских складок между бровями, потихоньку отошла и расслабилась. Сменила свои шпильки на что-то более удобное, став похожей, в белых носочках и черных, матовых, почти домашних туфлях, на рано повзрослевшую гимназистку. В своей ситцевой, белой в черный горошек кофточке с крошечным бантиком, короткими воздушными рукавами и плечиками, какие носили тогда, она более остальных видела себя исполнительницей, приглашенной на частный концерт.

Лоб Анастасии наполовину закрывала задорная челка в стиле шаловливой Одри Хепберн из «Римских каникул». Но глаза из-под челки смотрели строго и одухотворенно; хотя могло показаться, что она, как и помянутый голливудский сорванец, тоже выросла в обеспеченной семье, в атмосфере веселого и счастливого труда, тут все было иначе. Даже когда Настя улыбалась, эта духовность не исчезала, разве что появлялась какая-то жалеющая нотка во взгляде, готовность то ли простить что-то, а может, смириться с чем-то. К сожалению – это быстро заметил Илья, – Настя слегка прихрамывала. Но красиво вьющаяся вокруг бедер длинная юбка и какая-то особая, скользящая походка скрадывали этот недостаток.

Пока женщины накрывали стол на веранде, мужчины решили, следуя намеченному сценарию, перетащить туда инструмент. С веселыми возгласами его быстро докатили до высоких порогов, где движение застопорилось. Отец Ильи, мягко отодвинув напрягшегося было Владимира – тому надо беречь руки, – с помощью Николая Георгиевича ловко перетащил пианино через препятствия. Инструмент поставили в углу веранды, там, где вчера происходил ночной разговор; даже в этом Илья усматривал перст судьбы – теперь уже звуки должны были продолжить оборвавшуюся беседу, слов оказалось недостаточно, да и разве выскажешь ими все!

Салаты, разнообразные овощные, мясные и прочие закуски, о которых позаботился Николай Георгиевич, стояли нетронутыми, так как все увлеклись удавшимся на славу пловом. Отходили от забот и гости. Звучали традиционные тосты в адрес хозяйки и хозяина, прославлялась Мария – ведь именно ей пришла в голову столь удачная идея вечера, не был забыт и «творец плова», дядя Игорь.

– Ну вот, наконец-то я вижу Настину улыбку, – сказал он. – Дорогие друзья, мне хочется провозгласить тост в честь Насти, а в ее лице – и в честь всех тружеников музыкального фронта. И пожелать, чтобы Настя чаще улыбалась. Ведь сказано – красота спасет мир, да и просто – красивая девушка должна улыбаться. Помните, как поется: «Улыбка – это флаг корабля». Так что, капитан, улыбайтесь!

– Мой капитан – Владимир. В нашем дуэте он главный, он капитан, это больше к нему, – отвечала Настя, слегка зардевшись.

– Слышите, Володя, как вас величают! – воскликнула мать Ильи.

– Тогда следующий тост – за капитана корабля и за его большое плавание. За Володимера! – решительно добавил Николай Георгиевич, наливая молодежи красного вина, а мужчинам холодной водки.

– Настя, это еще не все, – продолжил немного спустя дядя Игорь. – Надеюсь, уважаемые профессионалы меня простят, но разрешите спеть в вашу честь романс. Иду на такой риск, только чтобы воздать должное красоте и вашей, и всех присутствующих дам и воспеть эту ночь.

– Слушайте, слушайте все! Дядя Игорь поет романс в честь Анастасии Туркестанской! Сверх программы! – объявила во всеуслышание Мария.

– Просим, просим! – послышались голоса с разных концов стола. К моменту, когда были произнесены эти слова, уже стемнело, но для основного выступления было еще рановато. И не столько из-за пресловутого лунного диска, который только поднимался над горизонтом, сколько из-за гостей, слишком, во всех смыслах, трезвых. Души их не вошли еще в то мечтательное состояние, в котором решительно все, а музыка в особенности, воспринимается иначе. И потому благородный порыв дяди Игоря, обещавший небольшой концерт, оказался весьма кстати.

Дядя Игорь, сидевший ближе всех к инструменту, пересел к пианино, попробовал клавиатуру.

Мария, с удобством расположившаяся между Ильей и Володей, как и остальные, с любопытством ждала начала. Неспокойна была лишь Анастасия – ведь исполнение, пусть и в шутку, посвящалось ее особе – а вдруг «не получится»?

Тем временем, верхний свет был погашен, на белой скатерти, среди блюд, рюмок и старинных серебряных, извлеченных из закромов по случаю праздника, приборов, зажгли небольшую фарфоровую лампу с уютным абажуром из темно-розовой ткани, отчего теплым светом озарились все лица, ставшие и моложе, и загадочней; все это немного напоминало последний Новый год в Москве. В подсвечниках старинного немецкого пианино (как, наверное, и лет тридцать назад, в каком-нибудь захолустном немецком городке) горели свечи, и все было готово к радостям сердечным и музыкальным. А что лучше согревает души, чем хороший романс?

Илья, как можно догадаться, с романсовой музыкой был знаком, мягко говоря, слабо, и наше изложение можно считать результатом более поздней реконструкции, как оно и было на самом деле. Но вот что врезалось ему в память, так это ощущения, которые обрушились на него в тот вечер щедрым водопадом. Это и неудивительно – нервы его пребывали в радостном напряжении, и каждый звук, душевный порыв или блик света, отраженный на лицах гостей, сохранился в памяти на долгие годы, как оставляет след в сургуче оттиск филигранно вырезанного перстня-печатки.

Итак, первый номер – хорошо знакомый ценителям романс с музыкой Шиловского «Ночные цветы» – «Белые, бледные, нежно душистые, грезят ночные цветы… ». Там говорилось-пелось о том, что в них, цветах, «сочетались с отрадой небесною грешные чары земли». И сам душистый, свежий, скромно-завораживающий, как те цветы, о которых пелось в нем, романс будто пробовал почву – или, скорее, подготавливал чью-то невинную душу для страстных излияний.

Далее – столь же целомудренный, но с сюжетом более «реалистичным» – романс «Помню я дивную ночь», с музыкой баронессы Витте (кстати, не была ли она родственницей известного деятеля начала века? Тогда получали новое подтверждение семейные предания, долетавшие временами до слуха Ильи). В этом наивном, прелестном романсе примечательно было сетование героя на собственную робость, что подготавливало слушателей (или, быть может, единственную слушательницу?) к восприятию третьего номера – «Погоди, погоди торопиться» с напева московских цыган. В нем возникал образ страстной и мудрой героини, которая, зная, что «еще до ней (то есть могилы) люди нас разлучат», призывала героя не торопиться – ведь «еще на небе звезды горят».

Когда начало казаться, что дядя Игорь с каждым новым романсом нагнетает страсти, он неожиданно опроверг эту гипотезу и разразился знаменитым «Угол ком », начинавшимся, правда, с весьма решительной констатации – «Дышала ночь восторгом сладострастья». Но все восторги затем очень ловко и к удовольствию слушателей завершились ироничной благодарностью; тут дядя Игорь «сыграл», спев слова «О, как же вас теперь благодарю я (за то, что вы на зов мой не пришли!)» под тремоло с тремя форте, что вызвало восторг увлекшейся Марии.

Связав романсы в нечто драматически цельное, дядя Игорь подготовил почву для главного «лирического удара» – романса на стихи Фета «Сияла ночь. Луной был полон сад…». Спел он его просто, без тени шутовства. А стихи-то были прекрасные! К тому же луна действительно вышла довольно высоко, заполнила и заполонила собой весь сад. Все замолкли, до того хорошо было.

Однако этим все не кончалось. Чтобы привести собравшихся в более оживленное расположение духа, дядя Игорь пошел на некоторый риск и спел совсем не простой для дилетанта романс Чайковского на стихи К. Р. в ритме серенады «О дитя, под окошком твоим…» – не для пробуждения страстных чувств, а совсем напротив – чтобы предполагаемое дитя «нашло в сновиденьях отраду». Тут все было очень кстати – ведь в этих светлых стихах речь шла о юном создании, которому испытания еще только предстоят; Анастасия же вызывала у всех именно такие чувства.

Дядя Игорь был награжден дружными аплодисментами, особенно растрогана была Анастасия. Она отвесила певцу редкий в ее устах комплимент, высказавшись в том смысле, что он вполне может выступать на вечерах, притом не только самодеятельности. Марией, взявшей на себя роль конферансье, был объявлен получасовой перерыв.

Втроем они – Мария, Владимир, Илья – прошлись по освещенным луной, таким знакомым и таким новым сегодня дорожкам сада. Когда подошли к развесистому старому каштану, Мария бросилась в гамак, скрытый под его кроной. Володя, к досаде Ильи, стал раскачивать московскую гостью. Изображая кого-то – он сам толком не знал кого, – Илья вынул заготовленную заранее пачку сигарет. Иностранная упаковка никак не хотела открываться. Мария с участием смотрела, как он возится с целлофановой оберткой, забывая к тому же вынуть какую-то посеребренную бумажку и тем обнаруживая свою сугубую неопытность. Наконец он не без труда выбивает щелчком несколько штук, дает закурить ей и Володе, сам берет сигарету. Лихо щелкает зажигалкой, подносит всем огонь, затягивается, пьянея с непривычки от крепкого табака.

– Илья, ты же не куришь – и не надо, – говорит голос Марии из темноты. – А зажигалка у тебя фирменная. Дай поиграть.

Илья не без гордости протягивает ей доставшуюся от одного из знакомых отца бензиновую – французскую! – зажигалку «Филипп», которая до того хранилась в потайном ящичке секретера.

– Смотри-ка… классная зажигалка, – заключает Мария, вертя в руках красивую вещицу. – Ой, что там происходит, вы только послушайте! – откликается она, заслышав пение, доносящееся с веранды. Это пробовали петь дуэтом Анастасия и дядя Игорь. И очень смешно, слегка в нос, Мария тут же пробасила: «Ты пела до зари, в слезах из-немо-га-а-я…», подделываясь под махровую страсть, не пожалев прекрасных стихов.

– Ох и зла ты, Машка! – просто говорит Володя. – Вот попадешься такой на зубок, и кранты. Настя человека петь учит, а ты злобствуешь.

– Да бог с тобой, ты ошибаешься, я сама кротость, я ангел. Всего лишь опасаюсь за бедную Настену, попавшую в руки коварного соблазнителя. А петь он и сам умеет, наверняка где-то учился. Ведь выбрал самое лучшее и обрушился на ребенка, настоящий коршун, – отвечала Мария, раскачиваясь в гамаке.

– Настя старше тебя – «ребенок»! И в вокале разбирается.

– Все равно ребенок, ребенок, – заупрямилась она, играя сама в капризную девочку.

Между тем Илья присмотрелся в темноте и с волнением обнаружил, что в гамаке она разлеглась весьма привольно, отчего и без того ее довольно умеренной длины белая юбка с белым же лайковым пояском полезла вверх, невинно и потому еще более увлекательно предоставив заинтересованному взору длинные ноги, обутые в кожаные, белевшие в темноте босоножки. На ней была та же, что и утром, бледно-зеленая блузка, идущая к ее каштаново-рыжим стриженым волосам, но это было все, что осталось от утренней тихой и веселой Марии. Сейчас внутри нее поселился какой-то неизвестный Илье бесенок, полный опасных соблазнов. Илья смотрел на Марию во все глаза, втайне надеясь, что взгляды его останутся незамеченными. Ему было невдомек, что небольшой спектакль Мария устраивает, возможно, ради него, да и сказать – не поверил бы. Притягательность ее была выше всяких пределов. Мелькала удивительная мысль о том, что статный, наверняка талантливый Владимир вовсе не претендовал на роль соперника. Деловой и добродушный, он, казалось, вообще очутился здесь, как говорится, «по долгу службы» и нес эту «службу» естественно и уверенно. Его, похоже, совсем не волновали ни проникавшие сквозь листву бледные, таинственные лучи, качавшиеся на овальной коленке Марии, ни то, как загадочно гасла и вспыхивала ее сигарета в темноте, ни внезапное кокетство с пением – она не только пробасила романс, но еще и подергала себя за горло наподобие Марлен Дитрих в ковбойском фильме, изображая «колоратуру», чем окончательно пленила Илью, этот фильм пропустившего. В манере Владимира все располагало к себе; Илья с удивлением почувствовал, что хотел бы подружиться с ним, – несмотря на разницу в возрасте, что-то говорило ему о возможности этого. И даже хорошо, что это не он раскачивал гамак, – сам Илья пребывал в таком смятении, что вряд ли был способен даже на это.

Но вот пение на веранде прекратилось. Скоро из зарослей появилась Анастасия. В темноте она двигалась плавно и бесшумно, ее челка была прелестна. Она пришла за ними – пора было продолжать.

– Ну что ж, пойдем, бледный наш цветок, – откликнулся Владимир.

На беду, какая-то мошка попала в глаз Ильи, что немедленно заметила Анастасия. Взяла его за руку, как младшего брата, и повела к свету – вынимать мошку. Избавила от противного насекомого в одну секунду, но этого было достаточно, чтобы Илья с удивлением почувствовал на себе загрубевшие пальцы ее левой руки, как и положено виолончелистке, разглядел болезненную прозрачность лица – последствия ленинградского младенчества, тонкую развитую мускулатуру сильных ловких рук и все те же вертикальные морщинки между бровями, которые уже не поддавались косметике. Не было ровно ничего кокетливого или беззаботно-девического в ее облике. Маленький собранный боец, живущий одной верой в себя, не уповающий на «добрых старших», – вот кто был перед ним. Она, по сути, приехала не столько развеяться, сколько еще раз обыграть сонату, на которую возлагала определенные надежды. Как же Мария была не похожа на нее!


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Из тьмы и сени смертной

Подняться наверх