Читать книгу SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства - Кристофер Мур - Страница 8
Часть I. Святая синева
Пять. Господа с краской под ногтями
ОглавлениеПариж, май 1863 г.
Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождении, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», – подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», – решил он. И все равно расплакался от этой красоты – и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.
* * *
В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу – смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день – в день, когда родился его единственный сын, – папаша Лессар впервые встретил Красовщика.
Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того – она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника – пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, – пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.
– Но две за раз! – говорила женщина. – Я хочу посмотреть.
Человечек похлопал по картине под мышкой.
– Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, – произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. – Это не мои картины.
– Они мои, – сказала женщина.
– Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?
– Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. – Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. – Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.
Папаша Лессар аж затаил дыхание – вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.
– Слишком людно, – сказал человечек. – И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.
– Все выше тебя, cher.
– Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, – произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… – Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.
Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света – словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.
– Вы тоже дылда, – заметил человечек.
– Вы художник? – осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох – он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: – Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.
– Буду, – ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. – Буду так любезен.
– Лессар! – окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда – к нему протискивался Камилль Писсарро. – Лессар, что ты тут делаешь?
Булочник потряс руку художника.
– Пришел посмотреть твои картины.
– Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. – Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. – Тебе домой бы надо.
– Нет, я там буду лишь путаться под ногами, – ответил Лессар.
А впоследствии он восклицал:
– Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, – проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две – это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.
– Но мадам подарила тебе сына, – отвечал ему Писсарро. – И сердце твое уцелело.
– Это еще бабка надвое сказала, – говорил папаша Лессар. – Ее коварства никогда не стоит недооценивать.
И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.
– Пойдем взглянем на полотна гениев, – сказал он Писсарро.
Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота – и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.
– Махины отверженных, – проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.
Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках – подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса – мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах – они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.
– Но ты же сам говорил, что в Салоне – одни шарлатаны.
– Да, – ответил Писсарро. – Косные академики.
– «Рабы традиции», ты говорил.
Они уже шаркали ногами по залам – жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин – их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.
Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.
– Враги живой мысли, – пробормотал художник.
– Если б эти сволочи тебя не отвергли, – сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, – тебе пришлось бы самому убрать свои картины.
– Ну, да, – ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. – Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.
В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой – их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть – продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона – и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, – отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе – пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.
– Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? – произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся – рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал – булочника нигде поблизости не наблюдалось.
– Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
– Нет, – ответила дама. – Но у меня чутье.
– Откуда же вы узнали, что я художник?
– Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама – да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
– Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
– Стало быть – реалист? Как Коро или Курбе?
– Что-то вроде, – ответил Писсарро. – Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
– О, меня тоже свет и цвет интересуют, – сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. – В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
На черепе у Писсарро выступил пот.
– Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, – он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы – и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку – лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
Булочник посмотрел на друга.
– Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
– Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, – ответил Писсарро.
– Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? – «Les grenouilles» – так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях – или же без оных, – в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение – досуг.
Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню – молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом – два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах – сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
– Художника зовут Эдуар Мане, – сказал Лессар. – Ты его знаешь?
Писсарро не мог оторваться от полотна.
– Слыхал. Он учился у Томá Кутюра, когда я учился у Коро.
Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
– Не понимаю, – сказал Лессар. – На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
– Те другие – богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
– Слишком тощая, что ли? – спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
– Нет, слишком настоящая, – ответил Писсарро. – Завидую я этому Мане – работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.
– Это ему-то неловко? – прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. – Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.
* * *
А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.
– От этой картинки весь город рассвирепеет, – сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.
Мане исполнился тридцать один – он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.
Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал – его окликнули по имени. И он совершил ошибку – глянул через плечо.
– Месье Мане! Прошу вас…
К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.
– Прошу прощения, месье Мане, – сказал высокий. – Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…
– Художник Моне, – представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. – Честь для меня, сударь.
– Ренуар, – назвался худой субъект, пожав плечами.
– А вы разве не художник? – спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.
– Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться – вдруг придется занимать деньги.
Мане рассмеялся:
– Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.
У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.
– Это шедевр! – произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. – Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрá.
Его друзья согласно кивнули.
– Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, – добавил Ренуар.
Базилль свирепо глянул на него:
– Ты вот зачем ему это сказал?
– Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, – ответил Ренуар. – Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.
– Она зато настоящая, – сказал Моне. – В том-то и гениальность.
– Мне нравятся девушки с солидными попами. – И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.
– Вы писали на пленэре? – поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры – ну, или в Лувре копировали работы мастеров.
– Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, – ответил Мане.
– А как назвали? – спросил Базилль.
– «Купание», – ответил художник. Ему стало немного легче – ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним – разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.
– Дурацкое название, – неожиданно произнес женский голос где-то рядом. – Она даже не мокрая.
Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.
– Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, – сказал Мане. – Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля – то же самое.
– И мне вот показалось, что позы знакомые, – сказал Базилль. – Я видел в Лувре гравюру с картины.
– Тогда понятно, – произнесла женщина. – В Лувре все слишком ханжески, нет? Куда ни кинь дротиком – наберешь трех Мадонн и Младенца Иисуса. А Рафаэль ленивый был хлыщ.
– Он был великий мастер, – ответил Мане тоном разочарованного школьного учителя. – Хотя, мне кажется, Салон не уловил отсылки к классике. – И он вздохнул.
– Салон ни шиша не смыслит, – заметил Базилль.
– Сплошь лицемеры и политики, – сказал Моне. – Да принеси им сам Рембрандт картину, они не поймут, что она хороша.
– Одну мою в этом году приняли, – промолвил Ренуар.
Все повернулись к нему – даже дама в кружевах.
– Ты это к чему? – осведомился Базилль.
Ренуар пожал плечами:
– Не продалась.
– Прошу прощения, – сказал Моне. – Ренуар у нас – такой художник, который только художник. Приличное общество для него – загадка.
Мане улыбнулся.
– Поздравляю вас, месье Ренуар. Позвольте пожать вам руку.
Ренуар весь расплылся от внимания старшего коллеги.
– А может, и не очень худосочная, – произнес он и пожал протянутую руку Мане.
– В общем, она сухая, – сказала женщина. – На картине – никакие не купальщики. По мне, так она решает, с кем из этих двоих сейчас пойдет куролесить в кущах.
Теперь к женщине повернулись все – молодые люди просто онемели от смущения и восторга. Мане же и вовсе пришел в ужас.
– Если уже не совершила это деянье, – продолжала меж тем женщина. – Посмотрите, у них завтрак везде разбросан. И лицо у нее такое, будто она говорит: «Ну еще бы – я их обоих выебла. Прямо на завтраке».
Мане перестал на секунду дышать. В жаре у него кружилась голова, и он оперся на трость, чтобы не рухнуть.
Первым дар речи обрел Ренуар.
– Мне кажется, взгляд у нее загадочный. Как у Моны Лизы.
– А что, по-вашему, нам сообщает Мона Лиза? – Женщина пихнула Моне локтем под ребра для наглядности и подалась к нему поближе. – Мммм? Mon petit ours?
– Я… э-э… – Раньше его никогда не называли «медвежонком», и он не очень понимал, как к этому отнестись. Посмотрел на Мане – вдруг старший коллега его спасет.
– Быть может, я назову ее «Завтрак на траве», – произнес Мане. – Раз уж я забыл, что натурщицу надо писать мокрой. – Он пристукнул тростью, она подпрыгнула, и художник перехватил ее в воздухе, как фокусник, показывающий, что представление сейчас начнется. – Мадам, прошу меня простить, мне нужно идти. Господа, было приятно. Если сегодня вечером свободны, не откажите мне в любезности – давайте выпьем в восемь в «Баденском кафе» на бульваре дез Итальен.
Он пожал всем руки, раскланялся с дамой, резко развернулся и зашагал прочь. С таким чувством, словно только что успешно избежал покушения.
* * *
– Месье Мане в зарослях был на ней сверху, – произнесла женщина в кружевах, разглядывая картину через плечо Моне. – Как считаете?
– Не мне судить, – ответил тот. – Художник и его модель…
– Вы же сами художник, нет? Вы здесь все художники, верно?
– Верно, мадмуазель, – ответил Базилль. – Но мы предпочитаем писать на пленэре.
– На улице то есть? Средь бела дня? О, как это мило, – сказала она. – К вашему сведению, когда вы тащите свою натурщицу в кусты, подстилайте одеяло. Просто из вежливости.
В зале вдруг что-то рявкнул сердитый мужской голос. Женщина вздрогнула и огляделась.
Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.
– По-моему, вам машет вон тот тип, – промолвил Ренуар.
– Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. – Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. – До следующей встречи, господа.
– Но как же мы вас узнаем? – спросил Моне. – Нам даже неизвестно, как вас зовут.
– Ничего, узнаете. – И с этими словами женщина поспешила прочь – черной тучей сквозь толпу, – а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.
Моне спросил:
– Ты разглядел ее лицо?
– Нет, – ответил Ренуар. – Одни кружева. Она будто в трауре.
– Быть может, у нее шрамы, – высказался Базилль.
– У нее синяя помада на губах, – сказал Моне. – Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.
– Думаешь, проститутка? – спросил Ренуар.
– Возможно, – ответил Базилль. – Приличные дамы так не разговаривают.
– Да нет, я про натурщицу Мане. – Ренуар опять не отводил взгляда от картины. – Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?
– Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, – ответил Ренуар.
– И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, – добавил Базилль.
– Об этом не может быть и речи, – сказал Ренуар. – Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.
– Ты прав, Ренуар, – сказал Моне, не сводя взгляда с картины. – Нам пора.
– Правда? – спросил Ренуар. – Мы же еще твою не посмотрели.
– Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. – И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. – Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! – Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.
– Но у тебя же нет денег на такой холст, – заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. – И на краски нет. И на кисти.
– У тебя зато есть, – ответил Моне.
Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:
– И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.
– Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, – сказал Базилль.
– Собираешься, – ответил Моне.
* * *
Войдя в зал «У», Мане тут же остановился перед очень высоким холстом, на котором стояла рыжеволосая женщина в белом. Смотрела на зрителей она как-то особенно – не только на них, но и в них: зная о них слишком много, владея ими. У его собственной купальщицы было то же свойство, и, заметив его в другой картине, Мане понял, что критика, которую ему пришлось весь день терпеть, как-то притупилась. Затем он углядел и автора этой работы – тот читал лекцию кучке поклонников, столпившейся перед картиной.
– Уистлер, – окликнул он его. – Как матушка?
Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов – она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.
Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.
– Ах, матушка, – по-английски ответил Уистлер. – Она – аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?
Мане рассмеялся.
– Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.
– Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, – сказал Уистлер.
Мане выпустил его руку и повернулся к картине.
– И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. – Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.
– Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, – ответил Уистлер. – Ирландская ведьма, а кожа – что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
– Ох, бедный Джемми, – произнес Мане. – Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
– Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. – Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. – Должно быть, холст я отскребал сотни раз – и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно – свинцовое отравление. Мане перевел дух.
– А хромаешь? Тоже от свинца?
– Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
– Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? – произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
– Прошу прощенья, мадемуазель…
– Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? – сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. – Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба – небезызвестные острословы, – смотрели друг на друга, онемев.
– Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
– Кто была эта женщина?
– Откуда мне знать? – ответил Мане. – Ты с ней разве не знаком?
– Нет. Никогда не видел прежде.
– Я тоже, – солгал Мане.
– Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
– Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо – и вовсе не из-за критики.
– Джемми, эта твоя «Белая девушка» – ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
– Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
– Понятно, – произнес Мане. – Разумеется.
* * *
«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.
– Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
– Развлекалась, – ответила она, не сбавляя шаг. – Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе – на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
– Синь?
– Oui, mon cher. Beaucoup bleu.