Читать книгу Падающие тени - Лена Сивенькая - Страница 4
Глава вторая. Застывшие в вечности губы.
ОглавлениеВ тот год отцу исполнилось сорок три. И как настоящий немецкий отец, он хотел, чтобы я выучил английский, играл в футбол и сносно клацал по клавишам пианино.
С футболом, к радости отца, дела обстояли неплохо. До тринадцати лет я рос, не подозревая о существовании теней: обычный футбольный подросток – жилистый и немного фанатичный, частенько забывающий вымыть волосы и позаботиться об аромате своих подмышек. Я ходил в хорошую школу – гимназию имени Шиллера. Мой отец – преподаватель кафедры истории и немецкого языка – точно знал, в какую школу нам с Клаусом следовало ходить. Каждый день мы пятнадцать минут тащились до Николаус-штрассе мимо заправки, где нас неизменно обдавало тошнотворными парами автомобильного топлива.
Я не был симпатичным мальчишкой. Винфрид Кох рос импульсивным мальцом с угрюмой физиономией и угловатым туловищем на длинных ногах. Я никогда особо не соответствовал родительским и учительским представлениям о примерном поведении, а после ухода матери и вовсе дал себе полный карт-бланш.
Той осенью, когда мать ушла от нас, меня отобрали в школьную футбольную команду. Это был год мирового чемпионата, и все лето я проторчал перед телевизором у школьного приятеля Тоби. Дома смотреть игры я не решался: ведь никогда не знаешь, понравится это матери или нет. Она с интересом следила только за коррупционным скандалом вокруг оргкомитета Германии и, кривляясь, цитировала Шпигель. Маме особенно нравилась история с подставным фондом, созданным кем-то из верхушки Адидас. Об этом она читала особенно тщательно, но меня интересовал только футбол, поэтому слушал я её тогда вполуха.
Поговаривали, что за месяцы до голосования делегатов ФИФА10 немецкие бизнесмены проводили странные сделки на миллионы долларов, инвестировали огромные суммы в предприятия стран тех самых делегатов и – что самое интересное – там засветился даже Шрёдер11, отменив эмбарго на поставку оружия в Саудовскую Аравию. Так у саудитов оказалась партия свеженьких немецких гранатометов, а у нас обосновался большой футбол.
Стадион «Рейн Энерги» был одним из стадионов чемпионата. А это значило, что на весь месяц чемпионата старый город превратится в развеселый футбольный балаган. К югу от вокзала, по правде говоря, город больше напоминал послевоенный: в Кельне тянули новую ветку метро. Но туда, кроме местных, забредали только изрядно повеселившиеся приезжие болельщики, вместив в себя годовой запас Кёльша12. Мы с приятелями по дворовому футболу допоздна бродили среди шумных подвыпивших туристов и болельщиков и сами будто пьянели от всеобщей эйфории. Когда в пятницу на поле все-таки вышел травмированный накануне Баллак, мы как оголтелые орали его имя, стоя перед огромным экраном с трансляцией матча недалеко от Дойтцер Брюке – это надо было видеть!
Ветер нес пыльный мусор по мостовой дороге, и эта дорога была укатана ощущением свободы. Все еще теплый асфальт манил бежать по нему босым и ничего не бояться.
Это лето не предвещало такой осени.
11 сентября Ингрид Кох как обычно приготовила яичницу-глазунью на завтрак, надела свой серый брючный костюм и черные лаковые лодочки, подходящие к маленькой блестящей сумочке, уже в прихожей допила кисловатый кофе, оставив на ободке след губной помады, и поспешила на работу. Следом за ней квартиру по Арнульф-штрассе покинул ее супруг Маркус Кох. Ну а потом и мы с Клаусом нехотя поплелись в сторону гимназии.
Это был последний школьный год Клауса, я же только готовился в следующем году ворваться в старшую школу. Мы редко ходили в школу вместе: каждый предпочитал свою компанию. Я на дух не переносил тащиться с напыщенными выскочками из класса Клауса, поэтому если не успевал уйти со своими приятелями пропускал Клауса вперед и шел один. По дороге я слушал музыку. Oasis, Blue, Placebo – все то, что, впервые услышав в бушующем пубертате, безапелляционно поднимаешь на высшую ступень эволюции музыки.
В начале сентября в Кельне еще позднее лето. Пахнет чахлой, выжженной зноем травой. Дорога скользит мимо салона красоты на углу, заглядывает в окна горожан, спешно покинувших свои жилища, подпрыгивает возле заправки, подхватывает стайки шумных школьников на Николаус-штрассе и несет их прямо к зданию из красного кирпича. Биологию у нас вел Герр Крикеберг – невероятно сдержанный и активно лысеющий приверженец Христианско-социального союза, переехавший в Зюльц13 из Баварии. На его уроке в тот день по классу блуждали волны возбуждения. Накануне в Йена14 Кёльн разнёс «Карл Цейсс» со счётом 2:1. И первое, что в тот день говорили парни в школьном дворе вместо приветствия: «Смотрел вчера игру?»
Крикеберг покрывался испариной, краснел и выглядел так, словно был готов взорваться. Именно взрыва, пожалуй, и следовало бы ждать – если бы не знаменитые крикебергские педагогические принципы, о которых он на каждом углу поучительно вещал молодым коллегам: «Никогда, слышите, никогда не стоит давать себе слабину и кричать на ученика. Что бы он ни делал». Поэтому учитель, подавляя рвущееся наружу раздражение, изо всех сил «держал лицо», теперь уже откровенно потное и пунцовое.
Последние парты будто бы и не замечали его педагогических потуг у доски. Мне тоже не было до них дела, пока щеку не царапнул брошенный в меня комок бумаги. Его бросила Грета – моя соседка по парте на английском. К английскому я относился со всей серьезностью сына немецкого отца. Поэтому и сидел на инглише рядом с Гретой на первой парте. В остальное же время я предпочитал компанию скучающих лентяев на последних партах. На клочке бумаги было нацарапано «Горластая обезьяна». Да уж, записка была явно не любовной. Это значило, что мой низкий хриплый голос стал выбиваться из общего фона, и это бесило Грету. Впрочем она отличная девчонка. Слишком серьезная, но все равно нравится мне. Ради Греты, пожалуй, стоило заткнуться.
К концу занятия Штефан – самый рослый детина в классе, рядом с которым даже Крикеберг выглядел хилым – пустил по рядам записку.
Записка гласила: «Хэй! Заваливайтесь в пятницу ко не смотреть футбол и по пивку! Адрес знаете! Записываться прямо сюда. Штефан К.»
Ко мне записка попала в самом конце своего путешествия, и желающих, скажу я вам, было чуть больше, чем желающих крикнуть в центре Кёльна, что они обожают Дюссельдорф15. Все потому, что вечеринка у Штефана – это две банки пива в холодильнике Штефана. Для Штефана. Куда больше мне нравилась идея прогуляться с Феликсом к бару Штраус.
В Штраусе и вокруг него вечная пятница. С восьми вечера и до утра. Жрать там было нечего, но туда приходили не за этим: полки за спиной бармена трещали от тяжести бутылок, а пиво не переставало литься в бокалы. Ни один из нас, конечно, не заходил внутрь – на дверях дразнилась наклейка «16+». Но прогуливаться мимо и назначать встречи у Штрауса было обычным делом. Никого не смущали околачивающиеся здесь подростки. Мужчины и парни постарше понимающе улыбались, выходя из бара покурить: ребята хотят почувствовать себя взрослее, находясь ближе к настоящим мужчинам. Кто-то даже выносил нам пиво. Это было унизительно, но когда нужно быстро набухаться – например, перед вечеринкой у кого-то из школьных друзей – то вполне можно было принять такое угощение.
…Полтора или два года назад, когда играть в «Поселенцев из Каттана»16 среди сверстников стало «детским занятием», я впервые вечером очутился перед Штраусом. Тогда я и познакомился с Феликсом. Он носил растрёпанные светлые волосы и выцветшие футболки с «Kiss!» – вылитый Курт Кобейн Я знал, что он старше, но даже если бы не знал, то его Ромеровская манера вести себя просто кричала нам, соплякам, что он за свои пару лет сверху наших точно чего-то повидал. Феликс как обычно курил и продавал пацанам самокрутки. Подпирающих в тот вечер стены Штрауса было много, и мы с ним каким-то образом оказались рядом в толпе.
– Мамочка в курсе, что ты здесь? – спросил он, смерив меня взглядом.
– Да пошел ты, – я отвернулся.
Драка меня не пугала. Тем более, когда рядом со мной было четверо таких же бравых сопляков, как и я.
Через минуту он снова заговорил:
– Я Феликс. Сигу будешь? Угощаю.
Я еще никогда не пробовал сигарет, но признаваться в этом было нельзя. Принять из рук Феликса коричневую папироску – все равно что пройти негласную инициацию в другой мир, где нежным маменькиным мальчикам в тугих воротничках нет места. Мне было тринадцать, и я жадно хотел в этот другой мир.
– Давай.
Я забросил сигарету в рот, понятия не имея как её прикуривать, держать и стряхивать пепел. Феликс чиркнул зажигалкой у моего носа и, казалось, потерял ко мне интерес. Какое-то время мы молчали, но расходиться было еще рано, и мы все же снова разговорились. Выяснилось, что он живет в другом конце Зюльц: на границе района, где зеленых массивов было больше, чем домов.
– Где учишься? – спросил я.
Кажется, я ни разу не видел Феликса в нашей гимназии.
– На Лорберг-штрассе, – вяло отозвался он. – А ты?
– Шиллер.
Гимназия Шиллера была родительской гордостью любого ученика из Зюльц, да и за его пределами. Но здесь и сейчас мне было неловко за то, что я учусь именно там, а не в какой-нибудь средней паршивости школе – как Феликс. Он нахмурил брови и снова осмотрел меня с головы до ног, словно оценивая, стоит ли со мной связываться.
– Ну и как тебе… Шиллер? – Феликс выделил интонацией последнее слово, и теперь оно звучало с еще большей издевкой.
– Да отстой, как и везде, – решил я сыграть на его стороне.
Феликс одобрительно улыбнулся и скрутил новую самокрутку.
Так мы стали иногда встречаться у Штрауса – я покупал у Феликса сигареты и пиво, а он рассказывал мне, почему не верит, что Советский союз первым запустил человека в космос.
…Я пустил записку Штефана дальше и глянул на часы – скоро начнется тренировка школьной команды по футболу.
Ужин я пропустил. Отпирая входную дверь, я готовился быть отчитанным матерью: ведь она не выносила, когда кто-нибудь из нас нарушал правила и договоренности. А одно из правил гласило, что ужин подается горячим только один раз. Для всей семьи. Так было заведено в ее родительском доме – о котором она, кстати, говорить не любила. Я знал только, что, когда мне было десять, мама ездила на Восток – почти к самой границе с Чехией – хоронить отца. Сердце. Быстрая смерть. Там осталась бабушка, которая попросила маму больше никогда не приезжать. И эту просьбу она исправно выполняла на протяжении предыдущих двадцати лет.
Я бросил на пол мешок с грязными футбольными кедами и остановил взгляд на полке с обувью. Там не было ничего, принадлежащего Ингрид Кох. Обычно я не разглядываю полку или вешалки – скорее бы шмыгнуть в нашу с Клаусом комнату. Но сегодня я обшаривал взглядом прихожую и ничего не понимал.
«Что-то не так», – подумалось мне.
В квартире было очень тихо: не работал телевизор, не шумела вода, ударяясь о грязную после ужина посуду, не бубнили голоса. Только в кухне невозмутимо гудел холодильник. На комоде стояла утренняя чашка из столового сервиза с сентиментальным цветочным узором и на её ободке всё ещё алел отпечаток материнской помады.
Под гулкие удары сердца я ввалился в большую комнату, где мы обедали по воскресеньям. Отец, сложив руки на груди, стоял лицом к окну и никак не реагировал на мои шаги. Я боялся нарушить эту тишину, будто она была хрупким мыльным пузырём, который пока еще защищал меня неведением.
Мои содранные колени предательски подрагивали. Опустившись на старый серый диван, я неуверенно произнес:
– Мама ещё на работе?
Отец усмехнулся. Этот короткий смешок прозвучал горько и отравлено.
– Нет, сынок.
Я прислушался к звукам в глубине квартиры.
– Она дома? Ей нехорошо?
– Я не знаю, старик, – отец наконец повернулся ко мне и посмотрел прямо в глаза.
Неужели этот вмиг постаревший мужчина с мокрыми глазами и искривлённым от сдерживаемых рыданий ртом – мой отец? Я вскочил с дивана и размашистым шагом в несколько секунд достиг двери родительской спальни. Дверь была неплотно прикрыта. Толкнув ее, я увидел пустую, идеально заправленную кровать – очевидно, нетронутую с самого утра. Я бросился к следующей двери, ведущей в нашу с братом комнату. Там царил обычный бардак, и не было ни намёка на присутствие в ней матери.
– Как сыграли? Ты сегодня поздно, – отец приглаживал и без того лежащие волос к волосу пряди на затылке.
– Я спросил, где мама!
Злость и ярость, которые вскоре станут совсем привычными спутниками, подкатили к моему горлу.
– Где она? – я прошептал эти слова, как свою последнюю молитву, просьбу, отчаяние и надежду на то, что все же ничего кошмарного и разрушающего не произошло.
– Мама больше не будет жить с нами, но она оставила на плите обед, – отец снова отвернулся к окну. Теперь он сосредоточенно грыз большой палец.
Лицо вспыхнуло, а в ушах громко застучала кровь. Я развернулся к выходу и бросился прочь из дома в синие сентябрьские сумерки.
***
Мне не единожды доводилось слышать от своих одноклассников истории о разводе родителей. Но все они сопровождались сочными подробностями скандалов с битой посудой и трехэтажными ругательствами в адрес друг друга. Так что для всех развод становился своего рода облегчением. Конец. Все. Достаточно. Пора остановиться и стать счастливыми.
Мои же родители никогда не ругались или, по крайней мере, не казались несчастными. Мне было трудно понять, чего же может не хватать для абсолютного счастья, если у тебя есть теплая крыша над головой, вкусный обед, достойный любящий партнёр, чуть менее достойные, но в целом терпимые сыновья и работа, которую ты по большому счету любишь.
В тот вечер отец так и не набрался сил рассказать мне, что стало причиной маминого ухода. А вот я набрался порядочно. Но не сил.
Мы с друзьями, бывало, грешили пивом. Скорее не потому, что оно казалось нам вкусным, или нам был по душе его хмельной эффект: мы взрослели и отчаянно нуждались в самоопределении и самоутверждении любыми понятными и доступными способами – алкоголь, драки, грубые шутки в адрес девочек. Кто-то из моих очень старых друзей так и не смог пойти дальше, увяз в пубертате по подбородок и продолжил пользоваться все теми же доступными способами: алкоголь, драки.
Я завалился к Феликсу прямо домой, хотя это было против правил: нам полагалось встречаться с ним только у привычного бара. Косяки он распихивал по карманам прямо там, тут же получая деньги. Я знал, что после футбола Феликс точно дома. Бокала пива в дар от какого-нибудь посетителя Штрауса было для меня сегодня недостаточно. Я хотел ядреного шнапса или водки, чтобы меня свалило с ног, а заодно и стерло из памяти этот вечер. Феликс сначала обматерил меня, а потом будто бы сделал одолжение, содрав с меня втридорога за бутылку Киршвассера17:
– Ладно, Шнеке18, но не свети и не трепись, что я загнал тебе прямо дома. Не хватало, чтобы сюда ещё и за травой припирались. Отец мне тогда яйца отстрелит.
– Да пошёл ты, Феликс, вместе со своим отцом.
Я сплюнул прямо на коврик у двери и быстро зашагал прочь, зная, что белобрысый не поднимет шум, когда за дверью ужинает его семья.
По дороге я останавливался у арок домов пригубить из этой идиотской дорогой бутылки. На подходе к дому в ней оставалось ещё немного обжигающей жидкости, но в меня уже не лезло. Я злился и хотел выпить все до дна, вот только выворачивать меня начало гораздо раньше, чем это бывало от пива. Я заблевал свои и без того грязные кроссовки, но был не в состоянии даже опечалиться по этому поводу.
С третьей попытки попав ключом в замочную скважину, я почти открыл дверь, как внезапно она сама с силой распахнулась, едва не ударив меня по лицу. В дверях стоял Клаус и, кажется, он был зол гораздо больше моего. Брат схватил меня за шиворот, как нагадившего в неположенном месте котёнка, и через всю квартиру потащил в ванную прямо в заблеванных кроссовках.
Я сидел прямо на кафельном полу, а он резкими движениями стягивал мою одежду – словно снимал листья с кочана капусты. Содрав с меня последнюю тряпку, он наконец увидел мои Адидасы. Все это время он молчал, но кроссовки – вяло пробежало в моей пьяной голове – должны были привести его в ярость. Я ошибся: Клаус снял их, не говоря ни слова бросил в раковину и втащил меня в ванну. Меня снова начало тошнить, и брат, отрегулировав воду до нужной температуры, поливал меня сверху душевой лейкой. Вода смешивалась с блевотой и исчезала в стоке.
– Ты знаешь, почему она так сделала? – я уже немного успокоился, но мой голос среди шума воды всё ещё был хриплым.
– Она сказала отцу, что живёт не свою жизнь, – проговорил Клаус и, помолчав, добавил: – Мы в этом не виноваты. И она тоже. Мы просто не подходим друг другу.
– Что?! – я приподнялся на локтях и снова рухнул на спину. – Они женаты семнадцать лет, и она вдруг решила, что ей это не подходит?!
Клаус заткнул сливное отверстие и вышел из ванны, оставив меня одного. Через минуту он вошёл обратно с дымящейся чашкой. Это был чертов чай. Нахрена?! Мы же не гребаные британцы, чтобы поливать свои беды чаем и ждать зелёных ростков понимания их истоков и сущности!
– Крепкий чёрный. То, что доктор прописал, – сказал Клаус, поймав мой вопросительный взгляд. – Я слышал, им даже барбитураты вымывают. Или вымывали. Неважно. Пей.
Когда с чаем было покончено, Клаус закинул мою левую руку себе на шею и дотащил меня до кровати, как дряхлого старика – настолько древнего, что уже не способного справиться с собственными конечностями.
Я долго метался по кровати в мутной тошнотворной полудреме, пока не провалился в чёрную яму зыбких сновидений.
…Я давно уже не видел никаких снов. А в ту ночь, наверное, дело было в шнапсе. Мне снилось распахнутое в ночь окно нашей с Клаусом комнаты, от ветра из которого слегка покачивалась белая занавеска. Я стоял очень близко к окну и, кажется, ощущал прохладу ночного воздуха; осязал, как сгущается тишина. Но это безмолвие прервал ворон, внезапно влетевший в окно и облюбовавший старенькую люстру. Я попытался выгнать его обратно в окно невесть откуда взявшейся в руках тряпкой, но он вдруг сорвался с люстры, впился цепкими когтями в мою правую руку и начал ее безжалостно клевать. Из приоткрытого хищного клюва сквозь плотную пелену боли до меня донесся гортанный клекот: ворон клевал мое мясо. Сквозь слёзы я видел маму, стоящую в дверях. Её руки были скрещены на груди. Я не видел её лица, но знал, что её губы плотно сжаты и все ее существо выражает недовольство происходящей сценой. Она чувствовала именно его. Недовольство. Не страх, не боль, не отчаяние, не желание меня спасти. Нет. Лишь недовольство. Я кричал и плакал, оглушая себя шумными всхлипами… просил ее о помощи, но она оставалась недвижимой.
Я проснулся мокрый от пота, а моё сердце гулко трепыхалось. Лёжа в серой предрассветной комнате, я давился слезами, пока опухшие глаза не сомкнулись от усталости.
Снова провалившись в беспокойный сон, я проснулся под монотонный звук папиного голоса. Он говорил по телефону:
– Да, фрау Мюллер, Винфриду нездоровится. Я решил напрямую сообщить вам. Сегодня он, пожалуй, останется дома, а дальше будем действовать по обстоятельствам. Хотелось бы обойтись без врачей.
Мне вдруг стало стыдно, что я надрался, как последняя свинья, а отец меня покрывает. Я лежал в кровати и боялся пошевелиться: во-первых, потому, что голова обещала мне взорваться, если я это сделаю, а во-вторых, потому, что от стыда я сгорал ещё больше, чем от боли.
Дождавшись, когда отец покинет квартиру, я выполз из нашей с Клаусом норы. Он не ночевал сегодня здесь. Это было ожидаемо: в комнате стоял запах переработанного алкоголя и позавчерашних носков, а сам я ощущал привкус помойки во рту. В голове били колокола, пока я соскребал себя с постели, мочился, мочил под холодной струей голову и варил кофе.
Я бродил по дому, морщась от боли на каждом шагу, и вглядывался в книжные полки, полки с посудой и прочей дребеденью. Я помню, как зашёл в родительскую спальню и долго стоял в дверях, не решаясь подойти к шкафу с одеждой и рвануть на себя его дверцы. В тот момент я ещё цеплялся за мелькавшую в глубине подсознания надежду, что мне все почудилось: не было слов отца «Мама больше не будет жить с нами», не было чашки в коридоре с застывшими в вечности мамиными губами. Было только жуткое похмелье, причину которого я выясню позже.
Чашки на комоде не было. Я вошел в спальню и распахнул створки шкафа. Помню, как в лицо пахнýло сандалом (почему я не запомнил, каким парфюмом она пользовалась?). Я запустил руки в пиджаки, блузки, платья. Они скользили меж пальцев, холодные, как водная гладь. На первый взгляд все было на месте. Затем я придвинул к шкафу табурет от туалетного столика и взобрался на него, чтобы проверить верхнюю полку с шарфами и головными уборами. В ушах продолжало стучать. Полка, как и внутренности шкафа, не выглядела осиротевшей: шарфы слева, шляпы справа. Я так и не смог понять, исчезло ли что-то из ее вещей. Если только… графитовый плащ? В начале сентября в Кельне неподходящая температура, чтобы уйти в нем на работу. Что еще? От долгого стояния на табурете закружилась голова, и я почувствовал, что еще немного – и меня стошнит.
Вернувшись в нашу с Клаусом комнату, я начал мучительно соображать, что делать дальше. Самым простым решением было ввалиться в бюро Ингрид Кох и посмотреть ей в лицо, хотя я уже и сам не понимал, зачем было это делать.
В моем шкафу аккуратной стопкой высился запас чистой одежды, а вот кроссовки пришлось, стараясь не дышать, помыть: они так и стояли в раковине, куда их вчера бросил Клаус.
До Дойц19 я тащился, кажется, полдня. Где-то на середине пути начался дождь, по милости которого я стоял у входной двери офисного здания промокший до последней нитки трусов. Вид мой был, мягко говоря, отталкивающим – учитывая налипшие на лицо пряди длинных волос и снова грязные кроссовки. Я потоптался немного у входа, обдумывая, что скажу Ингрид.
«Привет, почему ты ушла?». Или «Окей, когда ты собиралась с нами поговорить?».
Ни один из вариантов мне не нравился настолько, чтобы наконец решительно толкнуть входную дверь.
Я был погружён в свои мысли (Что ей сказать? Пропустит ли меня охранник? Знают ли уже в школе? Нужно ли было посоветоваться с Клаусом?), поэтому не смотрел по сторонам. Внезапно я ощутил, что меня сжало тугим облаком цветочного парфюма, из которого послышалось не менее сладкое щебетание:
– Винфрид, милый, ты ли это?
Я помнил эту женщину с белыми, короткими как у Мэрилин Монро, волосами. Она работала вместе с матерью и, возможно, даже была ее подругой, ведь я её помнил пьющей красное вино на нашем диване. Она тогда так сильно хохотала (хотя и сложно представить, что мама могла отмочить какую-то уморительную шутку), что пятно от плеснувшего из ее бокала вина до сих пор красовалось ржавчиной на потертом сером велюре.
Я улыбнулся ей настолько приветливо, насколько мне позволило моё нынешнее состояние.
– Добрый день! Заехал маму повидать, – это была откровенная чепуха. Но перед глазами стоял её прыгающий бокал и не обременённая мыслями речь. Она должна была легко поверить в эту чушь.
– Милый, ты разве не знаешь? – ее брови встревоженно взмыли а розовый кукольный рот слегка искривился. – Ингрид уволилась две недели назад, – выпалив это, она тут же прикрыла рот маленькой ладонью. – Прости, я… ты не знал??
Забыв, что должен изображать приветливость, я тупо смотрел на выражение её лица.
Это выражение стало первым из многих, что я буду видеть позже: когда кто-то будет узнавать, что мать больше не живёт с нами.
Удивлённо поднятые брови, сморщенный жалостливым сочувствием лоб и пытающаяся приободрить неуверенная улыбка.
– Точно. Я забыл. А адрес новой работы у вас есть?
Она нахмурилась: очевидно, взвешивая степень бессовестности моей лжи.
– Она не оставила адрес. Винфрид, все в порядке? Ты хорошо себя чувствуешь? Ты слегка бледноват. Может, позвонить отцу, чтобы он забрал тебя?
Только не отцу, только не отцу.
– Спасибо, фрау… эээ.
Ну вот и попался. Пауза затянулась, и Монро поняла, что я не помню ее имени.
– Тогда до свидания, Винфрид, мне пора. Передавай маме привет. Она давно не звонила.
Ещё немного потеребив в руках сумочку, она вошла в здание, оставив меня снова одного под дождём.
***
Все следующие осенние месяцы я только и делал, что на автопилоте ходил к Штраусу. В школу я тоже ходил, но, в отличие от компании у бара, в гимназии окружающие вели себя так, словно я тяжело болен: учителя не задавали никаких вопросов, касающихся учебы, не делали замечаний, если я отрубался на последней парте прямо на уроке, а смех и шумные разговоры одноклассников смолкали, стоило мне только приблизиться к ним.
Несколько раз учителя просили меня задержаться после урока, чтобы обсудить «деликатный вопрос».
Чего стоил один только Герр Хайнрих, который, который, вероятно, был рождён, чтобы стать поэтом, но почему-то стал географом. Только он мог так воодушевленно рассказывать о месторождениях угля возле Эссена, чтобы не вызывать медленного моргания и зевков у половины класса. Хайнрих отпросил меня у фрау Винтер прямо на уроке химии и отвел в пустую комнату для учителей. Он заварил две чашки чая, делая все неторопливо и размеренно, как будто я вечерком заглянул к нему в гости. Присев на краешек стола, он быстро произнес:
– Я вообще-то рос без отца.
Географ смотрел немного сквозь меня, должно быть, вспоминая детство.
– Не знал.
Хайнрих кивнул и почесав макушку сказал:
– Тебе нужно быть сейчас сильным для отца. Его потеря может казаться не такой значительной, как твоя. Но это заблуждение.
В тот же день школьный психолог посоветовала мне завести блокнот и записывать свои мысли, пытаться дать названия всем своим чувствам: назвать боль болью – половина пути к избавлению от нее. А еще завести хобби – игра на укулеле, геокешинг, кулинария. Футбол? Подойдет. Теплая водка по вечерам? Нет, не годится.
Двумя днями позже Крикеберг окликнул меня в коридоре и пальцем поманил в сторонку. Приблизившись ко мне вплотную – так, что я почувствовал ментоловый запах его освежителя для рта, которым биолог пользовался всякий раз, прежде чем войти в кабинет – Крикеберг вложил мне в руки брошюру «Как пережить потерю близкого». Кажется, это было что-то из протестантской литературы: на обложке красивый, как рок-звезда, Иисус «любил кого-то из нас». Я попытался отпихнуть брошюру. Не верю я вашему Иисусу. Если бы он любил всех: отца, Клауса и меня – разве он допустил бы такое? Но биолог неверно расценил мои действия.
– Не стоит стесняться горя, Винфрид, – отчеканил он и, похлопав меня по плечу, грузной байдаркой поплыл дальше по коридору.
Может быть, я и правда стеснялся своего горя, а может, не понимал, что горюю, – не знаю. Но после разговоров с учителями меня хватило всего на несколько вечеров без компании Феликса. Я не мог толком вспомнить, с кем дружил до него (хотя наши с ним отношения дружбой можно было назвать, только крайне исказив общепринятое толкование дружбы). У меня были приятели в футбольной команде, но за пределами поля и раздевалки они обычно лишь кивали мне в знак приветствия – так, что посторонний мог и не разглядеть этот скупой кивок. Чем дальше я был от дня маминого ухода и чем ближе к Феликсу и Штраусу, тем менее, тем менее заметными становились эти кивки.
В первых числах октября я позволил себе небывалое: пропустить тренировку. Мне было так хреново после неопознанной алкогольной дряни под окнами Штрауса накануне, что я не мог сползти с постели от раскатов бьющих в голове колоколов. К тому же неделей раньше я, справившись с похмельем, вышел на поле, где меня стошнило прямо во время легкой разминки. Знаю, ребятам стоило усилий не дать мне в морду и не ткнуть носом в блевоту посреди поля. Наш вратарь Мануэль Флик, крепко сжав зубы, процедил:
– Отдохни, Шнеке. И не приходи сюда больше таким.
Я не знал, как правильно расценивать его слова: «не приходи сюда вообще» или «не приходи сюда блевать после вчерашнего»? Все же я склонялся ко второму варианту: хоть я и не был самым дружелюбным парнем в команде, свойским пацаном, готовым обсудить насущные проблемы типа «Как думаешь, Анна уже не девственница? Да ну, с такой жопой – точно нет» или «Батя вытрахал весь мозг математикой, придётся ходить на дополнительные занятия», но я был отличным плеймейкером. Да что там – я был лучшим, команда дорожила мной как игроком и, в общем-то, только поэтому терпела сначала мои немытые волосы и дурно пахнущие подростковые подмышки, а потом и ядовито-желтые пятна рвоты на газоне.
Чуть позже я установил себе четкое правило: никакого Феликса накануне тренировки. Мы выходили на поле два раза в неделю, и в эти дни мое лицо выглядело гораздо свежее обычного. Не могу сказать, что мне были неясны мои перспективы, если я не остановлюсь. Я представлял их вполне отчетливо. Да и учителя, поначалу делавшие мне поблажки в виде отсрочки в сдаче домашних заданий или возможности переписать контрольную, поняли, что это мне никак не помогает, а только загоняет меня во все более глубокую и беспросветную учебную яму.
Грета, правда, продолжала поддерживать меня, делая за меня домашку. Но даже она каждый раз неодобрительно шипела, видя мое припухшее после вечерней прогулки с Феликсом и компанией лицо. Она была не просто моей соседкой по парте. Она была моим другом.
Чуть позже я понял, как можно распознать, кто тебе друг, а кто нет: друзьями определённо были те, кто – пусть и без видимой доброжелательности – пытался за шиворот выдернуть меня из глубоких тёмных вод, куда я так самозабвенно погружался Я отбрыкивался от них, что было сил: они слишком сильно мешали моему погружению. Мне не нужны были эти минутные передышки, глотки воздуха… мне хотелось дойти до дна и остаться там. Там все было понятно. Ведь если в детстве нас учили, что есть доброе и злое, белое и чёрное, то здесь все было злое и черное, и эта жалкая определенность была островком в океане смешавшегося добра и зла, света и тьмы, любви и ненависти.
… Я не понимал, почему, зачем, как мать могла уйти. Но я каждый день пытался понять это; пытался найти доступные моему мозгу причины её поступка. Если она разлюбила отца, не чувствовала больше себя рядом с ним счастливой, то это ведь никак не наша с Клаусом вина. А мы чувствовали себя виноватыми. Но Клаус винил себя все же в меньшей степени: в силу своего возраста, характера и множества вьющихся вокруг него других сложных вопросов – подготовка к университету, скорый отъезд из дома, его девушка и прочие уже почти взрослые дела почти взрослых людей. Я же не только ощущал себя виноватым… мне казалось, все эти годы я был недостаточно хорошим ребёнком, сыном, мальчиком, раз она решила оставить меня с человеком, с которым ей самой жить стало невыносимо.
Я любил отца. Я всегда его любил больше матери. Даже спустя многие годы эта связь не нарушилась, а только окрепла, превратилась из тонкой ювелирной цепочки в толстенную прочную цепь, словно я никогда и не был пуповиной соединен с матерью.
Все попытки вспомнить что-то особенное про нас с мамой заканчивались неудачей: она водила нас с Клаусом к врачам, следила за нашими зубами и присутствием в рационе клетчатки… но, кажется, о своём присутствии в наших жизнях не заботилась совсем. Тетя Бирте любила впоследствии причитать «Ах, если бы к этому можно было подготовиться!». Но разве можно как-то подготовиться к тому, что один из самых обычных дней твоей жизни разрежет тебя, как нож – масло, на «до» и «после»? Она просто взяла и ушла одиннадцатого сентября 2006 года. И наша жизнь больше не была прежней.
Фотографию матери я никогда не хранил. Все они – в отцовском доме. Я видел мать так давно, что сейчас, когда думаю о ней, перед глазами встает лишь замыленный образ темноволосой женщины, с острыми чертами лица и длинными пальцами рук.
Мама часто была не в настроении, редко улыбалась по-настоящему, от души. У нее были припасены несколько вариантов улыбок на разные случаи: приподнятые уголки рта – улыбка для соседей и школы, открытые зубы и сжатые челюсти – для бабушки и тети Бирте. Дома мать предпочитала улыбкой не пользоваться. Она часто сидела задумчивая, с тяжелым, если не сказать скорбным, выражением лица. Никто из нас троих – папа, Клаус и я – не обращался к матери без необходимости, чтобы не видеть на её лице рассеянность, которая означала, что тебя вовсе не слушают; чтобы не испытать на своей шкуре вспышку раздражения из-за того, что ее выдернули из важных мыслей, спросив «очередную ерунду»…
Когда у меня пятилетнего расшатался, а потом вывалился зуб, я был страшно напуган. Никто не предупреждал меня, что с зубами может такое происходить, и это нормально. Я знал, что если подерусь с кем-то во дворе так сильно, что кулак съездит мне по лицу, я могу остаться без зуба. Но чтобы просто так, вдруг и без кулака… Я сплюнул зуб себе на ладошку и испуганно засеменил к маме, готовящей ужин. Она слушала по радио какую-то передачу, перемешивая овощи в сковороде.
– Маааам, – я держался изо всех сил, чтобы не расплакаться над своим зубом в ладони, стоя на пороге кухни.
Подойти ближе было стыдно. Я не знал, что со мной. Может, я болею чем-то страшным или гадким – как те люди, у которых проваливаются носы? (Я видел страшные фото в мамином справочнике по болезням).
– У меня почему-то вывалился зуб, – я шмыгал носом и был готов капитулировать перед наступающими слезами.
– Положи на подоконник.
Я замер. Она продолжала мешать овощи и сделала радио чуть громче, отгораживаясь от моих детских переживаний по поводу зуба. Пустяк. Мелочь. Просто запей водой. Вспоминая эту историю сейчас, я хочу крикнуть ей: «Ну же! Выключи свою дурацкую передачу и посмотри на меня! Мне нужно, чтобы ты была рядом!». Но пятилетний я всего лишь молча вернулся в свою комнату и, дождавшись прихода отца с работы, показал зуб ему.
– Ну, малыш, – он ласково взъерошил мне волосы на затылке, – это значит, что ты взрослеешь. Под этим зубом рос новый, он толкал, толкал собой твой старый зубик и наконец вытолкал! Новый зубик будет с тобой до самой старости, его нужно очень тщательно беречь, – улыбнувшись, отец ещё раз погладил меня и заговорщицки подмигнул.
Так почему же при такой отстраненности матери от вас ты чувствовал тоску, грусть, злость, когда она ушла, спросите вы? Да, вы правы: у меня не было даже приличных причин скучать по ней. Но я скучал. Тосковал страшно, болезненно и разрушительно.
Как-то мы свыклись с такой расстановкой вещей, и жизнь после её ухода стала для нас обычным делом.
Отец держался. Он пытался показать всем, что дела, в общем-то, и неплохи, но всегда выглядел таким уставшим, помятым и потрепанным, словно секунду назад покинул переполненный вагон метро. Труднее всего было наблюдать, как живой и раньше светящийся изнутри отец теперь часто замирал и около минуты не шевелился, будто забывая, где находится и что нужно делать дальше.
Сейчас он не улыбался вовсе. Со дня ухода Ингрид прошло уже полтора месяца, а отец по-прежнему был словно застывшим в том моменте. Я думаю, он знал, каким будет исход их с мамой истории. Мне кажется, он не мог не знать; но все же стал каким-то обесцвеченным – словно раньше именно мать была его красочным наполнением. Перед нами с Клаусом он пытался улыбаться и шутить, но выглядело это нелепо, поэтому отец довольно быстро бросил эти артистичные потуги и просто признал своё горе.
Меня же в первое время в сторону Штрауса и Феликса гнало чувство вины и осознания собственной незначительности в жизни матери.
Но это первое время скоро миновало, и я, глядя на потухшего отца, вдруг преисполнился таким гневом, что порою не мог дышать. Мне хотелось заставить ее жалеть о содеянном. Но как это сделать?.. Мое воображение рисовало картины, где я случайно где-нибудь встречаю мать – например, на старой рыночной площади – и не узнаю ее. Я настолько счастлив, весел, занят разговорами, что она глазам своим не верит. Во время таких фантазий я напрочь забывал, что – по словам папы – она собиралась переехать в Берлин, а значит, наша встреча в центре Кельна отменялась.
В октябре отец ещё не подозревал, что я связался с Феликсом. Папа не понаслышке знал его отца и часто повторял, что «это яблоко точно не упадет далеко от ствола». Я несколько раз видел родителей Феликса. Его мать была ничем не примечательной светловолосой женщиной. А вот отец его был олицетворением моих детских представлений о человеке, работающем в порту: большие руки, грубые черты лица с обветренной красноватой кожей, засаленная одежда мрачных цветов. Он работал на другом берегу Рейна в порту Дойц. Чем именно он занимался, я не знал, но ребята по соседству негласно причислили его к человеку, с которым «наедине лучше не оставаться». Было в нем что-то жутковатое.
В середине октября Феликс толкал в основном траву, подначивая компанию вокруг Штрауса не ждать там угощения пивом, а взять у него небольшой пакетик на пятерых. Он даже предлагал собственноручно скрутить ребятам парочку джоинтов, но парни нерешительно мялись и искали способ отказаться и при этом не прослыть слабаком. «Мне нельзя это брать», – повторял я себе, пока сидел на уроке фрау Винтер. Я вполуха слушал ее объяснения о каких-то реакциях, выпадении осадка и думал, почему же эта женщина не расскажет нам, тупоголовым подросткам, в какую реакцию с нашим мозгом вступает трава и какой осадок выпадет из нас через двадцать лет непрерывного покуривания каннабиса. Мне представилось, что Феликс может стать настоящим наркобароном в Кёльне: он почему-то виделся мне в кожаной дубленке с огромными золотыми цепями, какие любят носить русские. Я рассмеялся собственным глупым фантазиям и тут же осознал, что сделал это вслух.
– Что вас так веселит, Кох? Осадок сульфата бария?
Одноклассники засмеялись, хотя это было совсем не смешно. Совсем не смешно, фрау Винтер.
– Совсем не смешно, фрау Винтер, – незаметно для себя озвучил я своевольную мысль. – Не знаю, почему все смеются. Должно быть, поддержать вашу несмешную шутку – это единственный способ получить «зэр гуд» за эту смертную скуку, что вы здесь уже полчаса рассказываете.
Класс замер. Тишина была такой, что я слышал, как урчит в животе у соседа по парте. Сама же фрау Винтер вмиг побелела, будто ей спустили всю кровь.
– Выйди вон, Кох.
Ее голос – такой же бескровный, как и лицо – хлестнул меня по щекам. Они запылали, и я выбежал из класса, на ходу застегивая рюкзак.
Я бродил по пустым коридорам, стараясь не наткнуться на охранника или кого-то из учителей. Нужно было оставаться в школе как можно дольше, а потом, никуда не сворачивая, идти домой, где уже будут Клаус и отец.
Мое внимание привлек гул из-за двери актового зала. В свободное от занятий время там зависали все, кто мог: готовили танцевальные номера, драматично читали стихи ко дню святого Валентина, шли за звездой в канун Рождества, облачаясь в длинные рубахи волхвов. Проще говоря, за этой дверью было чем скоротать время и спастись от зова Штрауса. Дверь открылась бесшумно, и я проскользнул внутрь.
Это была репетиция театральной группы Хайнриха. Ребята стояли на сцене, а географ, бурно жестикулируя, объяснял, в чем главная идея его постановки. Само по себе то, что географ руководил театральной группой, было странно (или, скорее, нетипично).
Но чем больше я слушал их споры на сцене, тем сильнее меня интересовала их постановка: это были «Бременские музыканты, версия 2.0», в которых изгоями были не животные, а люди. Каждый из музыкантов в начале играл просто отвратительно, но к концу истории так виртуозно овладевал своим инструментом, что их музыка становилась исцелением для людей. Я слушал, затаив дыхание, и не производил никаких звуков, чтобы не быть обнаруженным в своём убежище на последнем ряду. Но все же Хайнрих заметил меня:
– Винфрид, спускайся к нам! Нужна помощь!
Я был безгранично благодарен ему, что он не уличил меня перед всеми во вторжении на их репетицию без спроса. Тобиас Хайнрих был старше меня почти в три раза, но, кажется, в своей взрослой жизни он сохранил способность делать важные вещи – одну из которых только что сделал для меня. Я нерешительно спускался между широкими рядами зрительного зала, прикидывая, могу ли я себе позволить принимать его помощь (хотя на деле о помощи просил он).
– Давай, дружище, вот сюда, – он вклинил меня в круг между собой и темноволосым парнишкой с большими бледно-голубыми глазами, которые выглядели демонически в контрасте со смолью его волос.
– Дело вот какое: у нас как будто бременские музыканты. Но, может, мы сделаем Кельнских музыкантов, а, ребята? Тогда мне нужен ещё один актёр. Винфрид, ты как?
От неожиданности я опешил и было открыл рот, чтобы отказаться, но в эту же секунду встретился с глазами географа, в которых читалась бурная мыслительная деятельность: ну конечно! Ему не нужен еще один актер – он все еще не бросил попытки помочь мне. Любым способом. Театр и актёрская игра не интересовали меня… но они будут отнимать много времени и сил, а это нужно мне сейчас больше всего: не иметь возможности думать о ней и ходить вечерами к ним.
И это может стать тем самым хобби, которое так настойчиво рекомендовала психолог.
– По рукам, – сказал я и засунул руки в карманы.
Хайнрих был рад. Я видел это по тому, как он пытался затолкать свою улыбку поглубже в складки вокруг рта.
Репетиция длилась недолго. Щуплый Рихи Мюллер, сидя за школьным компьютером в углу зала, включал Хайнриху варианты музыкального сопровождения для первой сцены. Бледноглазый парнишка, скрестив руки на груди, стоял рядом с ними и качал головой. Похоже, он что-то смыслил в музыке. Хайнрих, по всему было видно, и сам понимал, что эти неизвестные музыкальные потуги вовсе не пара его идейным Кельнским музыкантам.
– Я могу сам написать! – не выдержал бледноглазый очередного шедевра, вырывающийся из компьютера.
– А ты писал раньше? – Хайнрих скептически похлопал его по плечу и жестом попросил Мюллера выключить подборку музыкального насилия.
– Нууу – протянул Густав, – у меня большой опыт, – и гордо выпятил грудь.
– Что ж…можешь попробовать, – Хайнрих почесал подбородок и посмотрел на меня, – Гус, ты и Винфрид напишете концовку… Винфрид, вот общий сценарий, – Хайнрих протянул мне стопку измятых листков с карандашными пометками. – Сделай себе копию и верни мне оригинал. Тебя мы пропишем отдельно. Встречаемся в пятницу и пробуем первую сцену! А теперь выметайтесь!
Я решил дождаться, пока все покинут зал, и признаться Хайнриху, что не играю ни на каком инструменте и что я, в общем-то, не самый лучший кандидат для его спектакля. Но сделать я этого не сумел: зал ещё не опустел, как ко мне подошёл Густав, бледноглазый парень.
– На чем играешь?
– Пока только на нервах фрау Винтер, – пожал я плечами.
Густав засмеялся и быстро прикрыл рот рукой.
– Гитара подойдёт? Если будем заниматься каждый день, то на спектакле никто и не поймет, что сегодня ты не знал, как зажимать аккорды.
– В смысле? Ты меня научишь? Бесплатно?
– Да.
Просто «да». Две буквы. Один выдох. Но он значил, что к моему злому чёрному островку прибилось нечто по-настоящему доброе и светлоглазое.
Мы договорились встретиться в холле завтра после уроков и пойти к нему.
Вечер я провёл в любопытном предвкушении без единого намёка на тягу к Штраусу и едва ли смог досидеть днём до конца занятий. Назавтра мы с Густавом, как и договорились, встретились в холле и двинулись в сторону Николаус-штрассе. Густав так свободно болтал, будто мы знакомы очень давно: о заносчивости Мануэля Флика из нашей команды, о моем знаменитом ударе правой.
…Густав был терпеливым наставником. Я же наоборот пыхтел, ворчал, матерился, вскакивал с табурета и наматывал круги по его комнате. Пока я учился ставить первые аккорды, у меня болели пальцы левой руки, предплечье и даже спина. За несколько лет игры в футбол я привык к боли в ногах, но растерзанные пальцы были для меня в новинку.
Мы занимались каждый день, засиживаясь допоздна, так что сил тащиться к Штраусу порой не оставалось, хотя тяга к саморазрушению ещё была сильна.
Почувствовав, что я немного успокоился, отец как будто успокоился сам и отпустил ее. Хотя я знал, что целиком – до последней предательской вспышки памяти – он ее не отпустит никогда. Я рассказывал ему о Хайнрихе, спектакле, гитаре и Густаве, и с каждым моим словом морщинки, за эти месяцы появившиеся вокруг его оливковых глаз, разглаживались, как будто сами латали свои язвы, создавая спокойную равнину на его лице.
Как же много в его жизни зависело от меня! И понял я это в те самые минуты. Но моему возрасту не хватало знания, как нести в подростковых руках такую хрупкую ценность. Поэтому нёс я ее как попало.
Клауса, казалось, позабавило мое участие в спектакле, но я не сомневался, что ему тоже стало спокойнее: он дважды приходил за мной к Штраусу. Встав под деревом на противоположной стороне улицы, он наблюдал, как я первым завладеваю мензуркой с Кёльшем, который нам из бара выносили мужчины. Оба раза я замечал его почти сразу. Я отделялся от толпы и шёл в сторону дома, не оборачиваясь, пока Клаус сам не нагонял меня и не обнимал за плечи, лишний раз давая понять, что он всегда рядом.
Я делал успехи в игре на гитаре, и мы сочинили неплохую концовку для спектакля. Грета была в полном восторге, узнав, что я буду не просто участвовать в спектакле, но и обрушу на нежные уши одноклассников своё жесткое соло на гитаре. Феликс же, не встретив меня у Штрауса ни разу на протяжении недели, сначала решил, что я болею или что-то вроде того, но позже он даже наведался ко мне в школу: я был хорошим клиентом, ведь я просаживал на алкоголь от Феликса все свои карманные деньги. Я знал, что он меня дурит, когда говорит, что мы приятели, и мне он продает гораздо дешевле, чем кому бы то ни было.
Мы с Густавом выходили из ворот школы и вдруг наткнулись на Феликса.
– Ба! Да вот ты где, красавчик! Я начал переживать: ты давно не заходил к нам.
От неожиданности и громкости голоса Феликса Густав попятился назад.
– Не волнуйся, – ткнул Феликс пальцем в его сторону, – я малышей не трогаю.
– Что тебе надо? – прошипел я, отводя его в сторону от испуганного Гуса.
– Дружище, где твои манеры? Друг заскочил проведать тебя, узнать, не случилось ли чего, а тут такой холодный приём, – Феликс поцокал языком, обнажая щель между зубов.
– Если ты переживаешь, не сдох ли я от твоих высококачественных напитков, то нет, не сдох, не ослеп, и хер не отвалился. А теперь нам пора.
– Нам? Винни! Да ладно! Ещё скажи, что это твой дружок!
Я махнул Густаву, и мы двинулись прочь от ворот. Феликс все ещё стоял у них и громко хохотал. Я не выдержал и, обернувшись, показал ему средний палец.
Гус молчал всю дорогу. Уже сидя на диване у него дома, я решил объясниться.
– Феликс, он… не так плох, как кажется. Просто его отец… ну ты знаешь. Да? – спросил я с надеждой на то, что Гус сам наслышан об их семействе, и мне не придется слишком многое сейчас объяснять.
– Не надо, Винфрид. Это не мое дело.
Остаток нашего занятия прошел напряженно. Меня злило ангельское принятие Густавом во мне того, что я сам принять был не готов: начиная от моих агрессивных вспышек, заканчивая новыми, не внушающими доверия знакомствами, которые зародились в окрестностях Штрауса и должны были умереть там же. Но по какой-то причине они запустили свои щупальца в виде визита Феликса в мою дальнейшую жизнь. Мне казалось, Густав за свои 13 лет ещё не переживал ничего, хоть отдаленно напоминающего мои последние месяцы. И если бы в один прекрасный день он обнаружил, что его мать – это всего лишь декорация, а фильм под названием «Моя семья, какой я вижу» закончился, и декорация куда-то делась, то он непременно бы пересмотрел свои взгляды на собственную а-ля святость и убежденный отказ от осуждения. Мне было бы понятнее, если бы Гус стал зудеть над ухом в стиле Греты. Мол, «Ну посмотри на Феликса. Он же доведёт тебя до необратимых последствий. Подумай об отце».
Именно о нем я и думал, когда показывал Феликсу средний палец. Это была маленькая победа, которую я мысленно посвятил отцу.
***
Так я протянул до самого декабря.
Канун рождества в этом году выдался более хлопотным из-за отсутствия матери и ещё более ответственным для каждого из нас: негласно мы желали доказать себе (да и ей подспудно), что мы справимся, что мы и есть семья, что ее уход не вычел половины составляющей этого союза, что мы втроём и были этим союзом.
В день премьеры спектакля Клаус пригласил на ужин свою девушку. В следующем году они собирались съехаться и снять маленькую студенческую квартиру в Берлине. Мне ужасно не хотелось, чтобы они все приходили на спектакль. Достаточно было отца и Греты.
Когда моя футбольная команда одерживала победу, в которой (никто не сомневался) было 80% моего вклада, поздравления сыпались в виде оголтелых криков, тумаков и неуклюжих объятий с наскоком. Если я не облажаюсь с гитарой – которую принес для меня из дома «святой» Густав, чтобы мне было привычно – то ужимистые похлопывания по плечу со словами «Это было отлично, парень» меня заинтересуют не больше, чем прошлогодний снег.
Перед началом спектакля я выглянул из-за занавеса. Свободных мест в зрительном зале не было. Пошарив глазами по залу, я наконец отыскал отца. Он сидел почти в центре, одетый в серый костюм и белую рубашку, которые так шли к его темным волосам и бороде. Он поглаживал волосы на затылке: как всегда, когда слегка нервничал. Наши взгляды встретились, и отец ободряюще подмигнул мне. Рядом, склонившись к уху своей девушки, сидел Клаус. Грета сидела по другую сторону от отца.
Вдруг я чуть не вывалился на сцену: проходящий мимо Рихи Мюллер нарочно задел меня так сильно, что я едва устоял на ногах.
– Что, Кох? Не терпится выпорхнуть на сцену? Густав и там тебе будет гитарку поддерживать?
Я сжал кулаки так сильно, что ногти впились в мякоть ладони. Ударить его сейчас было бы большим удовольствием. Но я предпочел отвернуться.
– Ну же, Кох! Нечего сказать?
Не знаю, чем это могло бы закончиться, если бы над нашими головами не прозвенел звонок, извещающий всех присутствующих о начале представления. В зале погас свет. Габор и Нильс вышли на сцену первыми и начали играть. Зал наполнился звуками пианино. Волнение унялось, дыхание восстановилось, а сердце больше не билось так, что его стук отдавался в ушах хлопаньем огромных крыльев. Я то и дело встречался взглядом с Густавом, и он слегка мне кивал. Это значило, что все идёт хорошо. Мы отлично справлялись, и спектакль близился к концу, к концу и к моменту нашего с Гусом финального выступления. Постепенно на сцене остались мы вдвоём. Из-за кулис звучал голос Хайнриха: он говорил заключительные реплики. Густав начал играть. Я поднял глаза и посмотрел в зал: туда, где, как мне помнилось, сидел отец. Мои руки вмиг потяжелели и одеревенели, а пальцы будто превратились в толстые поленья, неспособные управлять гитарными струнами. Потому что я увидел ее. Темные волосы легкими кудрями ниспадали с плеч на алое платье. Она улыбалась и что-то произносила. Я прочитал по губам «Молодец».
– Вин… пссс… Вин…
Я пришёл в себя слишком поздно: я пропустил свою очередь и над залом повисла пауза. Тишина. Музыкальная пустота. Я глянул на Гуса, потом снова в зал – на неё. Но ее там не было. Никого в алом платье. Сердце судорожно стучало. Я развернулся и с позором сбежал со сцены. Уже за кулисами ноги запутались в проводах, и я с грохотом полетел на пол, отпустив гитару и инстинктивно закрыв лицо руками. Я пытался самостоятельно сесть и отдышаться, но ко мне уже подлетел испуганный Хайнрих и приказал не шевелиться, пока он не удостоверится, что у меня ничего не сломано. Лучше бы он орал на меня… Лучше бы ко мне подбежал не он, а Мюллер, который из-за моего участия не получил возможность сыграть сольно… Лучше бы они все вылили на меня свою злость, ярость и обиду.
Но никто из них не был зол на меня. Вся эта злость была моей; всё это сочилось из моих глубин. Густав сымпровизировал, чтобы с горем пополам закончить спектакль, и примчался к нам за кулисы. Кто-то хлопал меня по плечу, кто-то комментировал мой «полёт», а Гус молчал. Мой дорогой святой Гус знал, что мне сейчас не нужны слова. Никакие. Он подставил мне плечо и кивнул в сторону выхода:
– Я провожу его, не волнуйтесь.
Ребята одобрительно закивали и продолжили обсуждение моего триумфа
– Там за дверью уже стоят твои и Грета. Может, пока не выходить?
Я вздохнул и прикрыл глаза.
– А какая разница? Это же неизбежно, да?
Гус улыбнулся.
– Можно сбежать через зрительный зал.
– Чувак, ты как? – отделившись от закулисной толпы, к нам подошёл Мюллер.
– В порядке, я в порядке, – я не смотрел ему в глаза. Было стыдно так облажаться.
– Угу… А че на сцене-то случилось?
– Мюллер, случилось и случилось, все. Отвали, – Гус толкнул меня в дверь, выходящую в общий коридор, где меня ждали «мои и Грета».
– Боже! Ты цел? – Грета вдруг повисла у меня на шее. – Мы видели, как ты ухнул со сцены куда-то вниз.
– Потише, не доломай наше театральное сокровище, – Клаус усмехнулся и обнял меня, как только Грета смущенно отскочила в сторону.
Из школы мы вышли все вместе. Отец пригласил Гуса поужинать с нами, но тот, сославшись на домашние дела, свернул на Вайерталь, и мы продолжили путь без него. Я шёл медленно. У меня ничего не болело, но я как мог откладывал пребывание за семейным столом лицом к лицу. Отец дождался, пока Клаус и Грета нас обгонят, и подстроился под мой шаг.
– Расскажешь, что произошло?
Я облизнул сухие губы.
– Мне показалось, что я увидел ее в зале.
Отец шумно вздохнул. Он понял это чувство. Он его понимал. Сколько раз за эти месяцы он случайно выхватывал взглядом в толпе прохожих на Цюлпишер-штрассе ее графитовый плащ или голубое пальто? Сколько раз в общественном транспорте кто-то смеялся ее звенящим голосом, заставляя его протискиваться из одного конца в другой, чтобы убедиться, что это все же не она?
…Дома нас ждал накрытый стол и ещё не остывший ужин в духовке. Бабушка и тетя Бирте суетились то в кухне, то в большой комнате, где в самом центре уже стоял стол, прикрытый праздничной бабушкиной скатертью. Не знаю, зачем она привезла свою скатерть. Должно быть, решила, что мать вывезла с собой полдома, мелочно прихватив и скатерть.
Отношения между мамой и бабушкой (ее свекровью) никогда не отличались особым теплом. Они обнимали друг друга при встрече, но эти объятия всегда были какими-то нерешительными, неловкими, с заминкой, будто каждая раздумывала, стоит ли это делать. Бабушка всегда была женщиной эмоциональной, и если за столом была тетя Бирте, дело могло закончиться криминалом. Ведь папина сестра была эмоциональной копией их матери и не могла оставить последнее слово за ней.
Сегодня я надеялся на благоразумие обеих женщин, и, кажется, оно взяло верх. Мы уже пятнадцать минут были дома, и ни одна из родственниц не обронила ни единого слова насчёт матери. Единственной, кто вносил смуту в ладный игнор маминого существования, была Тесса – девушка Клауса.
Она изо всех сил изображала интерес к каждой мелочи в нашем доме. «Откуда эта чудесная маска? Коллега привёз из экспедиции? Как здорово! Клаус в детстве правда носил такие смешные шортики? А ты, Винфрид? А где ваш фотоальбом?»
С каждой ее репликой в доме становилось все напряженнее. И вот она вспомнила про фотоальбом. Альбом лежал на верхней полке родительского шкафа и начинался со свадебных фотографий. Открыть его сейчас было равносильно вскрытию конверта с сибирской язвой. Сначала задохнется отец, потом взорвусь я, а Клаус… Что будет с Клаусом, мы уже не узнаем, потому что всех остальных сметет на своём пути бабушкин гнев. Отец метнул в меня взгляд и, растягивая слова, произнёс:
– Если честно, давно его не видел, а тратить время на поиски сейчас не хочется. Давайте уже к столу.
Видимо, ещё не поняв, какая опасность исходит от фотоальбома, бабушка поспешно вклинилась в разговор:
– Маркус, я отлично помню, где он лежит. Верхняя полка в твоём шкафу. Винфрид, лапушка, сбегай за ним.
Озвучив поручение, довольная собой бабушка уселась на диван, расправив юбку.
Я тащился к шкафу так неохотно, словно шагал на гильотину. Может, сказать, что на полке ничего нет, и быстро запихнуть его под матрас? Шестерёнки в моей голове крутились медленно, слишком медленно: так, что бабуля зашла проверить, почему меня так долго нет.
– Вот же он, детка.
Она ткнула пухлым пальцем прямо в корешок альбома, и у меня не было другого выхода, кроме как снять его с полки и впихнуть в протянутые бабушкины руки.
Она гордо внесла его в большую комнату, села на диван поближе к Тессе и положила альбом на колени, накрыв его сверху ладонями. Бабушка пыталась сохранить интригу, будто в этом альбоме была запечатлена жизнь не простой кёльнской семьи, а семьи как минимум прусских королей. Я смотрел то на отца, то на Клауса: мы все ждали взрыва. В полнейшей тишине прошелестела первая страница.
– Вааау! Какие вы тут красивые! – воскликнула Тесса. – Вот это я понимаю, платье! Нынешняя свадебная мода слишком вульгарна, я считаю. А вы как думаете, фрау Кох? – Тесса подняла глаза на бабушку.
– Милая, пригретая на груди змея может носить даже монашеское одеяние…
– Мам! – отец вспыхнул краской.
– Что «мам»? Я встретила твоего отца в двадцать, родила ему четверых детей и любила его всю жизнь! Пока эта чертова ишемическая болезнь не забрала его в лучший мир! Болезнь! А не вот это вот… Как там она сказала?.. Маркус! Да как же она сказала?!
– Мама, прекрати, пожалуйста. Мы собрались сегодня, чтобы поздравить Винфрида с его…
– Да, кстати о Винфриде, – тетя Бирте развернулась к отцу. – Маркус, она ему хоть что-то объяснила? Он же ещё ребёнок! Это такой удар!
…Я был так зол, что уже не видел перепуганного лица Тессы, округлившихся глаз Клауса и нервных поглаживаний отцом волос на затылке. Я вскочил со стула и заорал:
– Да заткнитесь же вы! Заткнитесь!
Бабушка жалостливо свела брови, Бирте неловко протянула ко мне руки. Достигнув входной двери в пять широких шагов, я сорвал с крючка свою куртку и выскочил за дверь, бросив напоследок:
– Лучше бы она умерла.
10
Международная федерация футбола.
11
Бывший Федеральный канцлер Германии.
12
Специальное светлое пиво, которое варится в Кёльне.
13
Район в Кёльне.
14
Йе́на – университетский город Германии на реке Зале, второй по величине после Эрфурта город в земле Тюрингия.
15
Житель Кёльна и Дюссельдорфа недолюбливают друг друга.
16
Настольная игра.
17
Крепкий алкогольный напиток
18
Шнеке (нем. Schnecke – «улитка») – кличка, данная Винфриду в связи со схожестью блеска немытых волос и следа улиточной слизи.
19
Район Кёльна на правом берегу Рейна.