Читать книгу Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного - Леонид Бежин - Страница 29

Папка третья
Портреты художников
Этюд четвертый
Порезанное платье

Оглавление

Французы и англичане стремятся улучшить свою жизнь и с кропотливым усердием улучшают. И практичные немцы тоже о другой жизни не мечтают, а улучшают эту, данную им раз и навсегда. Да и, наверное, все народы так, разве что кроме русских.

Так уж повелось, что русского человека редко удовлетворяет жизнь, которой он живет, и ему вечно хочется другой жизни. Другая всегда кажется лучше, поскольку она где-то там, вдалеке, за тремя морями: маячит, манит, зовет, словно пение сирен – зачарованного моряка. И русский человек отправляется в неведомое, как Садко (оперу о нем поставит со своей частной труппой Савва Мамонтов), – не столько по-купечески сбыть товар и на каждый вложенный грош получить три или десять, сколько приобщиться к другой, нездешней жизни, испробовать ее на себе.

Но вот оказывается, что и искать-то ее не надо, как сказочную Жар-птицу, что она здесь, рядом, в Смоленской губернии, но только не готовая на блюдечке, а ждущая, как заготовка – раскаленная докрасна болванка – искусного кузнеца-обработчика. От такого кузнеца, выковывающего свое счастье, требуются – помимо соответствующей сноровки – идейная убежденность, деспотическая воля и умелые руки, чтобы успеть придать форму раскаленной болванке.

И Талечка Друцкая, по натуре отнюдь не деспот, а светская ветреница, модница и франтиха, с помощью обожаемого ею Чернышевского и умного врача Когана обрела себя в новом деле – ковке по металлу, создании другой жизни для своих коммунаров.

В том числе и для Тоши Серова. Весь секрет заключался в том, чтобы у мальчика, которому предстоит обрести форму и стать другим, появилась своя обязанность. «Да, обязанность! Обязанность!» – горячо отстаивала перед мужем эту идею Талечка Друцкая. Без обязанности настоящую жизнь не создашь, и мне – наряду с прочими заданиями – поручили заботиться о крестьянской девочке, чуть младше меня по возрасту, тоже взятой в коммуну, чтобы воспитать из нее (ни больше ни меньше!) совершенного человека.

Но к совершенству она, однако, не особо стремилась и вожделела. Бойкая и смышленая, не без хитрецы и лукавства, она охотно, даже с неким жеманством отдавала себя в мое полное распоряжение. Отдавала так, словно привилегия быть моей обязанностью ей льстила и доставляла немалое удовольствие.

Я же млел и обмирал от сознания своей власти, хотя эта власть на самом деле оборачивалась подчинением всем капризам и прихотям моей госпожи, коей я преданно служил, мечтая отразить любые грозящие ей опасности. Прежде всего атаки со злобой шипевших, норовивших ее ущипнуть гусей и наскоки красного индюка, не дававшего нам обоим прохода. Для борьбы с индюком я сделал себе пику из косо срезанного трубчатого стебля какого-то растения, заполонившего зады огорода, куда не решались соваться отважные колонисты, копавшиеся в грядах.

А зонт от растения я держал над моей госпожой, чтобы солнце не напекло ей голову. Разумеется, я всячески выгораживал мою госпожу перед Талечкой, если ее уличали в каких-то провинностях. А провинностей было немало, но хитренькая плутовка всегда рассчитывала на меня и оставалась безнаказанной, тогда как мне вместо нее доставалось, поскольку я крутился ужом, лишь бы обеспечить ей алиби.

Однажды я ради нее солгал. Солгал, глядя в глаза Талечке Друцкой, и был тотчас злорадно разоблачен ею, поскольку она заведомо знала правду и только нарочно давала мне повод к вранью, чтобы мне самому стало ясно, как низко я пал и как уронил в себе достоинство честного колониста. Отчитывая меня, Талечка стремилась наглядно показать, что своим враньем я оскорбил даже не ее, не доктора Когана, а самого Чернышевского, после чего меня нельзя считать идейным коммунаром.

И уж, конечно, я не гожусь в представители «новых людей», созданных по рецепту великого романа, и меня следует уподобить жалкому сорняку, трубчатому растению с зонтом, заполонившему зады огорода.

Я был убит. Убит наповал даже не столько этим, сколько тем, что моя госпожа, ради которой я взял на себя тяжкий грех и солгал, чтобы в очередной раз ее выгородить, – даже она смотрела на меня полупрезрительно, с вызывающей улыбкой и насмешливым осуждением. Но этим все не ограничилось. Желая по заслугам наказать меня, как следует наказывать провинившихся, Талечка принесла мои рисунки, у меня на глазах разорвала их в клочья и пустила по ветру. Опекаемая мной девочка от радости захлопала в ладоши. Я же был настолько потрясен, что бросился в дом, схватил ножницы и изрезал платье Талечки, которое она сама себе шила из грубой холстины (хотя с глубоким вырезом и рюшами), чтобы окончательно опроститься и сблизиться с народом.

Разразился скандал. Талечка, обнаружив изрезанное платье, на которое было положено столько трудов, расплакалась, закрыла лицо руками, словно ничего более ужасного ей не приходилось видеть. Муж утешал ее, но она лишь со слезами твердила, что отныне ненавидит колонию, заведенные в ней дурацкие порядки и таких воспитанников, кои способны на подобное варварство. И ей впервые захотелось все бросить и уехать в Петербург, в Париж, куда угодно.

Моей матери в Мюнхен она написала длинное письмо, где рассказывала о дикой выходке сына. Мать вскоре ей осторожно ответила. По ее словам, она поначалу не понимала, что могло толкнуть меня на такой ужасный поступок, – не понимала, пока не наткнулась на фразу о разорванных рисунках.

Тогда ей все стало ясно. Она не старалась меня оправдать, но все-таки знала мой характер, замкнутый и самолюбивый. И если я мог оскорбить Чернышевского, то меня самого оскорбить было еще проще. Для этого даже не надо рвать рисунки, а достаточно при случае лишь намекнуть, что я напрасно вожусь с карандашами и красками и что из меня никогда не выйдет настоящий художник.

Тем самым оскорбленный Чернышевский будет отмщен, я же – строго наказан.

Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного

Подняться наверх