Читать книгу Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Лидия Чуковская - Страница 2
«Былое и думы» Герцена[1]
«О времени и о себе»
ОглавлениеГерцен писал «Былое и думы» около шестнадцати лет: с поздней осени 1852 года до ранней осени 1868. В собрании его сочинений книга эта, которую чаще всего сам он называл «записками», занимает четыре толстых тома. «Былое и думы» охватывают почти всю жизнь автора (Александр Иванович Герцен родился 25 марта 1812 года в Москве и умер 21 января 1870 года в Париже); охватывают общественную жизнь России от Отечественной войны до Крымской, от свирепой реакции двадцатых годов, наступившей после декабрьского восстания, до не менее свирепой шестидесятых – после разгрома многочисленных крестьянских восстаний; записки Герцена вмещают в себя общественную жизнь Западной Европы от Июльской монархии во Франции до кануна Парижской коммуны.
В русской да и мировой литературе трудно назвать другую книгу такой колоссальной емкости, книгу, охватывающую такое разнообразие стран, городов, исторических фактов, событий, лиц. Москва, Петербург, Берлин, Рим, Париж, Лондон, Женева; Новгород и Ницца, Вятка и Чивитавеккья; Владимир-на-Клязьме и Шатель близ Мора… предместья Лондона, Москвы, Женевы, Парижа, Рима. Множество городов, сел, деревушек; множество рек, пароходов, дилижансов, поездов, гостиниц – и множество восстаний: восстание в новгородских военных поселениях, восстание в Польше, в Италии, во Франции. Целая галерея портретов исторических деятелей: Николай I и Наполеон III, Гарибальди, Кошут, Фази, Белинский, Бакунин, Ледрю-Роллен, Роберт Оуэн… Множество самых разных людей, с которыми автор так или иначе общался: ямщики, жандармы, студенты, профессора, писатели, крестьяне – и президент швейцарской республики, и староста швейцарской деревушки, и французские рабочие, и эмигранты всех мастей. «Я много ездил, везде жил и со всеми жил», – по праву писал о себе Герцен. Действительно, «везде» и «со всеми», и, что гораздо важнее, не как турист, не как равнодушный наблюдатель, а как участник событий или судья над ними. Говоря об июньских днях 1848 года в Париже, Герцен отмечает:
«Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…»
Слова эти применимы не только к изображению Июньских дней. В «Былом и думах» жизнь Герцена осмыслена, пережита и воспроизведена в таком органическом слиянии с жизнью общественной, что книга эта и в самом деле превратилась из личной биографии автора в главу из биографии человечества.
В «Былом и думах» восемь частей, около шести десятков глав. Первые четыре части посвящены жизни Герцена в России, последние четыре – за границей. Драматический узел повествования – пятая часть: гибель революции, гибель надежды на близость социалистического переворота, гибель матери и сына, семейная драма. Четвертая часть кончается (если не считать особых дополнительных глав) прощанием с друзьями при отъезде из России; пятая (с тою же оговоркой) смертью Наталии Александровны.
Первые пять частей были написаны Герценом в сравнительно короткий срок – за два с половиной года, и писались без больших перерывов, так сказать единым духом, залпом. Хотя впоследствии Герцен подверг их обработке и сильно дополнил, все-таки можно считать, что в основном он окончил пять частей своих записок к маю 1855 года. Таким образом, к этому времени утолена была первоначальная авторская жажда. Описав (в пятой части) «кружение сердца», разрыв с Гервегом и смерть Наталии Александровны, Герцен тем самым в 1855 году исполнил замысел, ради которого в 1852 взялся за перо. Однако, осуществляясь, замысел претерпевал изменения – и притом коренные…
После смерти жены Герцен писал Огареву:
«Все схоронено во мне, и все бессмертно во мне и должно воскреснуть».
«Воскрешение» – силой искусства – совершилось. Воссоздавая пережитое, Герцен воскресил трагедию Наталии Александровны и ее образ, и притом сделал больше, чем намеревался: воплотил по дороге целую вереницу образов и вместе с ними – целую историческую эпоху. Сам он поначалу склонен был смотреть на главы, предшествующие рассказу о семейной драме, всего лишь как на вынужденное отступление, не более; он признавал пятую – той частью, ради которой написаны все предыдущие («Отступая от нее, – сообщал он о пятой, – я написал… предшествующие части»). Сначала он собирался писать о своей жизни до катастрофы совсем коротко. Но постепенно краткое отступление стало расти, дробиться на главы и части; вес и размеры многообразного жизненного материала, не связанного с семейной драмой, стали меняться; то, что сначала представлялось автору всего лишь введением к основному, существенному, всего лишь пьедесталом для фигуры Наталии Александровны, росло и приобретало самостоятельную значимость. Герцен взялся за перо, чтобы написать «мемуар о своем деле», то есть о своем разрыве с Гервегом, но чуть только прикоснулся к памяти прошедшего, «мемуар» о последних годах жизни начал под его пером неотвратимо перерастать в мемуары, охватывающие весь жизненный путь с самого младенчества, а летопись собственной жизни – в летопись эпохи. Чуть только память и воображение художника принялись за работу, образы стали тесниться на страницы записок по собственной воле, обступая автора со всех сторон. Герцен еще только советовался с друзьями: писать ли «мемуар о своем деле» (то есть о причинах разрыва с Гервегом) или воспоминания обо всей своей жизни? – а в сущности вопроса уже не было и совет ему уже не требовался: образы уже одолели его и сами продиктовали решение.
Это отчетливо видно хотя бы из письма Герцена к Рейхель от 5 декабря 1852 года.
«Поздравьте меня… – писал Герцен Марии Каспаровне из Лондона, – у меня явилось френетическое желание написать мемуар, я начал его… но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, – с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь… Иван Алексеевич, княгиня, Дмитрий Павлович, Александр Алексеевич, Васильевское – и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. – Но так писать – я напишу “Dichtung und Wahrheit”, а не мемуар о своем деле».
И через несколько строк ставил вопрос в упор:
«Как мнение ваше и наших друзей, писать большой волюм или один мемуар?»
Образы, нахлынувшие на Герцена, чуть только он принялся за свой труд, дали ответ раньше, чем успели ответить корреспонденты; одно воспоминание тянуло за собой другое, одни образ приводил десятки других, и, подчиняясь им, Герцен написал не «мемуар о своем деле», а большой, даже очень большой «волюм»: «Былое и думы». В этом «волюме» «общее», то есть время, исторические события и размышления о времени, занимает не меньшее место, чем личное, «частное». С каждым годом, с каждой главой, место «общего» в повествовании Герцена увеличивалось. Возвратившись в 1856 – 1857 годах к работе над первыми пятью частями, Герцен обогатил их новыми главами, и главы эти были посвящены не истории своей семьи, а истории русской общественной мысли: значению лекций Грановского в Московском университете, спорам и разрыву со славянофилами, теоретическим спорам внутри дружеского круга. Первоначальный замысел расширялся, захватывал все новые и новые пласты русской и западноевропейской действительности: пласты общественной жизни и теоретической мысли.
Процесс, при котором, в работе над записками, осуществлялся этот широчайший захват, был для Герцена совершенно естественным. Объясняется он не только тем, что Герцену, образованнейшему человеку своего времени, свойственна была необычайная многосторонность, широта интересов – политических, философских, эстетических, нравственных, научных, не только тем, что он был мыслитель, и общественный деятель, и историк, и художник в одном лице. Объясняется этот процесс прежде всего тем, что разнообразные интересы Герцена сплавлены были в его сознании воедино, и для него не существовало деления на «общее» и «частное». Говоря о своей судьбе, он не мог не говорить о судьбах родной страны, а говоря о родной стране, естественно, говорил о себе.
Интересы политические, философские, научные были личными интересами Герцена, а личная семейная жизнь, по его глубокому убеждению подлежала общественной мерке. Рассказ о семейной драме непременно должен был быть предварен широким изображением русской и западноевропейской жизни, рассказом о революционных убеждениях, надеждах и разочарованиях автора, потому что и на свою семейную драму Герцен никогда не смотрел как на дело частное, касающееся только его одного, как на нечто узко семейное, сугубо личное и тем самым случайное. Нет, и в таком, казалось бы, чисто случайном столкновении, каким было его столкновение с Гервегом, Герцен видел вполне закономерное столкновение противоположных общественных сил. Гервег в 1852 дважды вызывал Герцена на дуэль, Герцен вызова не принял. Он и в частной жизни желал поступать в соответствии не с косными обычаями старины, а с разумом, с новым этическим сознанием и потому, отказавшись от дуэли, обратился к представителям народного демократического движения, требуя суда на Гервегом. Многие видные деятели прислали Герцену сочувственные письма, одобряющие его отказ от дуэли и резко осуждающие поведение Гервега. Но суд, настоящий суд, о котором мечтал Герцен, суд, который вынес бы приговор именем демократии, – не состоялся.
Между тем в Лондон, в центр всемирной революционной эмиграции, Герцен, после смерти жены, приехал именно для того, чтобы организовать этот суд. Уязвленный неудачей, он нашел для себя другой выход: писательский. Он заперся в уединении, в доме на окраине Лондона, окнами в густую зелень Реджент-парка, и здесь, в пяти милях от шумных улиц английской столицы, в тишине, начал работать над своими записками.
«Мы в такую даль заехали, – сообщал он Марии Каспаровне, – что и здешние старожилы найти не могут. – Пустыня, и я доволен».
Герцен сел за стол, чтобы изложить горестные события последних лет своей семейной жизни, но так как очаг его, по его глубокому убеждению, опустел, «раздавленный при встрече двух мировых колей истории», то и пережитая им семейная драма, естественно, не могла быть осмыслена вне осмысления исторических событий и собственно революционного пути. Знаменательно, что как раз тот отдел пятой части, который посвящен перипетиям семейной драмы, открывается главой, носящей название драмы исторической: «1848».
Герцен смотрел на себя и на Наталию Александровну, как на представителей молодой революционной России. Необходимо было добиться, чтобы читатель понимал это, иначе ему, читателю, не удастся верно понять и семейную драму. Люди не рождаются революционерами, а делаются ими. И потому, отступая от непосредственного предмета своего рассказа, Герцем написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле. Главные воспитатели героя «Былого и дум» – исторические события, время. В своих записках Герцен тщательно воспроизводит впечатления общественной жизни – цвет времени, запах времени, звук времени, воздействовавший на растущую душу. Что такое отрочество героя «Былого и дум»? Тетрадки пушкинских, рылеевских запрещенных стихов; известие о казни декабристов; наказания «дворовых людей» в «частном доме» – в полицейском участке; самоубийства дворовых – как эхо, как отклик на все, что измучило душу, – клятва, данная вместе с Огаревым на Воробьевых горах… Они поклялись положить жизнь на борьбу с деспотизмом… Что такое юность героя? Это известие об июльской революции в Париже, а за ним – о восстании в Варшаве, это – весть о падении Варшавы, это – слухи об арестах студентов, оказывающиеся истиной; это – проводы друзей в этапных тюрьмах; это – громкая проповедь социализма, несущаяся из Франции во все концы Европы, – и как эхо, как отклик, жадные мечты о социализме, новом справедливом строе, который уничтожит рабство и пересоздаст человечество.
«Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало», – отмечает Герцен. Время в «Былом и думах» – главный воспитатель героя; не столько мамушки, нянюшки, родня, учителя, профессора, сколько время, то есть сама жизнь… Студенческая пирушка в комнате у Огарева, где варят жженку и обсуждают теории Сен-Симона и Фурье; полицеймейстер Миллер, явившийся к Герцену с обыском; крики пытаемых за стенами камеры-кельи в Крутицких казармах, куда Герцен был заключен; плутни чиновников в Вятке, куда он был выслан и где неволей служил в канцелярии «губернского правления» – сама жизнь русская, вот что воспитывало Герцена.
Александр Герцен, сын Ивана Алексеевича Яковлева, богатого московского барина, владельца домов, поместий, крепостных, – с детства, вопреки барскому воспитанию, не чуждался ни передней, ни девичьей; а в юности, в ссылке, особенно близко увидел народ, обворованный, оболганный, бесправный, – общался с бурлаками, колодниками, крестьянами, ямщиками… Русская жизнь, которую Герцен рано узнал, – вот кто воспитывал героя «Былого и дум» – жизнь придавленная, но не задавленная самодержавием, живая в вольнолюбии декабристов, в песнях ямщиков, в поэзии Пушкина. Традиция декабристов и социалистическая мысль, пробившаяся в Россию с Запада, общение с крестьянами – вот что воспитывало Герцена, обучало его любви и ненависти.
Борьба за новый строй, человечный и справедливый, к созданию которого звали Фурье, Сен-Симон и их последователи, должна была, по убеждению Герцена, начаться в Европе, на родине великих социалистов, во Франции – и Герцен, возвратившись после тюрьмы и двух ссылок в Москву, рвался в Париж, как в обетованную землю. Герцен и его друзья любили Запад «всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам». Но воспитание героя продолжалось и в Европе, – и тут, пожалуй, он получил от истории самый жестокий урок. «Нечего сказать, педагогический год мы прожили», – отозвался Герцен в письме к Грановскому о 1848 годе. Он считал, что события 1848 го да довоспитали его, – и много писал об этих событиях в «Письмах из Франции и Италии», в цикле статей «С того берега», в пятой части «Былого и дум», в письмах к недругам и друзьям. Запад, от которого Герцен и его друзья, находясь в России, ожидали смелого лечения социальных язв, оказался несостоятельным лекарем; в «заграничных» главах «Былого и дум» Герцен всячески подчеркивает сходство между ухватками полицейских чиновников в Петербурге и таковых же в Париже; в России злодеями народа были помещики, чиновники, царь и полиция, здесь – буржуа, Национальное собрание, президент и полиция. После июньских дней 1848 го да Герцен утратил веру в «слова и знамена», «в единую спасающую церковь западной цивилизации». «Педагогический год» научил его сомневаться.
«Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, a революционные знамена».
Самодовольство «изболтавшегося псевдореволюционизма» возмущало Герцена, он с негодованием писал о том, что, сидя по уши в реакции, Франция все еще воображает себя идущей впереди человечества и призывает другие народы следовать ее примеру и уповать на нее.
1848 год был для Герцена годом крушения иллюзий. Гибель надежд на переворот социальный и начало гибели семейного очага совершилось в одну и ту же пору, – в глазах Герцена это не было простым совпадением. По семейному очагу прошли колеса истории. Можно ли было в таком случае дать читателю истинное представление о пережитой драме, не рассказав предварительно о колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он всегда ощущал?
Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его «логического романа». Какой бы внешний исторический факт ни изображал в своих записках Герцен, нигде история не остается всего лишь фоном; нет, историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу; гражданский, философский или политический вывод всегда рождается на страницах «Былого и дум» не рядом, не порознь, а совместно с эмоцией. В «Былом и думах» торжествует единство, определяющее самый стиль произведения: единство мысли и чувства. Перечислив, например, все несчастья, обрушенные царским повелением на голову «государственного преступника» Сунгурова, – «Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!» – восклицает Герцен, и читатель от всего сердца повторяет за ним это проклятие, как вывод, естественно вытекающий из всего предыдущего, как повторяют полюбившуюся строку стиха. Герцен нигде не остается холодным регистратором событий; он всегда передает исторический факт в сопровождении бури чувств, вызванной этим фактом. В этом – сила герценовских произведений, в этом – основа их поэтичности. Ведь одна из главных особенностей поэтической мысли в том и состоит, что рождается она вместе с чувством. Вот, например, молебен в Кремле после казни пятерых декабристов. Тут и событие истории, воспринятое как событие личное, даже интимное, и взрыв эмоций, определивших основную мысль целой жизни. Перед нами кусок прозы такой эмоциональной насыщенности, такого накала, и при этом такой отчетливости ритмического движения, какое свойственно обычно стиху.
«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил Бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».
Автор ведет речь о разгроме декабрьского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом. Нельзя определить, где кончается событие истории и начинается событие его душевной и умственной жизни: они слиты, они одно. Торжество николаевщины – молебствие в Кремле – изображено Герценом не только само по себе, но и как урок, который ему преподало время. Это кощунственное зрелище послужило воспитанию его чувств, а стало быть, и убеждений. И продиктовало ему прозу, которую местами по степени весомости каждого слова, по ощутимости ритма, не отличишь от стиха, особенно к концу отрывка, где эмоциональное нагнетение достигает своей вершины:
«…обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками»,
«…гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось…»
В периоды великих исторических переломов, из века в век в России совершается явление поэтов, которые «общее» переживают как «личное», чья поэзия питается и дышит этим единством. Таков Шевченко: терзания украинского народа были его личной, постоянной, гложущей, воплощаемой в поэзии болью. Таков Некрасов. Таков Александр Блок, собственной судьбой подтвердивший провозглашенную им истину: «чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое», поэтому, в эпохи бурь и тревог, нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта тоже преисполняются «бурей и тревогой». Таков Маяковский в своих поэмах, где история, эпос пережиты лирически. И таким же был Герцен – в публицистике «Колокола», в статьях «С того берега» и в своей грандиозной лирико-эпической поэме «Былое и думы».
«Пусть же “Былое и думы” заключат счет с личною жизнью и будут ее оглавлением», – писал Герцен в предисловии к своим запискам. Характерно, что названия глав в «Былом и думах» могли бы послужить оглавлением не автобиографии отдельного человека, а какой-нибудь исторической хроники, летописи: «Пожар Москвы», «Смерть Александра I и 14 декабря», «Сунгуровское дело», «Граф Аракчеев и военные поселения», «Славянофилы и панславизм», «1848»… Книга, заключающая «счет с личной жизнью», оказалась книгой по истории Европы XIX века… Широка же была эта личная жизнь!
Вот отрывки, посвященные в пятой части Июньским дням – кануну восстания парижских пролетариев и победе буржуа над восставшими. И тут в восприятии событий «личное» и «общее» нерасторжимы. И тут эпос насквозь пропитан лирикой, проза приближается к стиху.
«Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию…
Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел».
Тут отношение автора к Парижу чисто лирическое, влюбленное – о городе автор говорит как о человеке, как о любимом товарище, с которым ему предстоит расстаться.
…«Вечером 26 июня мы услышали… правильные залпы, с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в одни голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!»
Конкретная передача конкретных исторических фактов переходит на страницах «Былого и дум» в глубокую скорбь – в личную ли, общественную? У Герцена они неразделимы. И проза снова приближается к стиху:
«А домы предместий св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал…»
…«Я схватился за перо и сам в себе с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».
…«Что же, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали».
Тут – как и на странице, где описан молебен в Кремле, – исторический факт словно опрокинут в глубину личного сознания, бесстрашно требующего ответа у самого бытия.
Герцен о своих мемуарах писал:
«“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
Душевный мир этого «случайного» человека был так обширен, так вместителен, что свободно отражал в своих глубинах громады исторических событий.
– Я сам расскажу о времени и о себе, – сказал Маяковский.
О времени и о себе сам рассказал Герцен в «Былом и думах».