Читать книгу Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Лидия Чуковская - Страница 4
«Былое и думы» Герцена[1]
«Отвага знания»
ОглавлениеГерцен «представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями», – сказал Максим Горький.
«Былое и думы» можно назвать столицей этой великой страны. Любимые идеи и задушевные теории Герцена, содержащиеся в его повестях, в циклах философских статей, в лирической публицистике, в Дневниках и письмах – все приняли в себя, сосредоточили и развили эти записки. Когда читаешь «Былое и думы», невольно на память приходят слова, обращенные к Герцену полушутя, полусерьезно Белинским:
«У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку».
«Могущество… мысли – главная сила его таланта», —
писал Белинский о Герцене в 1847 году, после выхода в свет романа «Кто виноват?». Воззрения Герцена – философские, моральные, политические и, что еще поучительнее – самый ход, развитие, самый рост идей, приведшие его к этим воззрениям, запечатлены на страницах герценовской автобиографии. Недаром в заглавии книги содержится слово «думы». Герцен был человек много и сильно думавший; не только художник, живописец, портретист, не только деятель революции, но и деятель мысли – мыслитель. Люди, исторические события, биографии друзей и недругов, эпизоды собственной жизни – все в записках Герцена служит поводом для дум, проникнуто думами, окружено ими, как суша окружена океаном, все выступает, вырезывается среди раздумий, все иллюстрирует их, подтверждает или опровергает, уходит в них и из них рождается.
О романе Герцена Белинский сказал, что автор его принадлежит к тому типу писателей,
«для которых важен не предмет, а смысл предмета, – и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его».
«У Искандера мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностию сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произвести суд».
Написано это было о раннем романе Герцена, но то же, и даже в большей степени, приложимо к «Былому и думам» (хотя «Былое и думы» не роман и основными своими чертами вовсе не сходствует с «Кто виноват?»). И тут, и в «Былом и думах», как бы сильно не было изображение, Герцену все-таки важен не только самый предмет, но прежде всего смысл предмета, и тут из «сцены действительности», из запечатленной автором чужой биографии или собственной боли силой ума он высекает новую своеобычную мысль, редкую и яркую, разом освещающую сущность изображаемого. Одна глава пятой части «Былого и дум» так прямо и называется: «Раздумья по поводу затронутых вопросов». «Раздумьями по поводу вопросов» – или событий – могли бы быть названы многие куски внутри глав.
Раздумьями полны страницы герценовских записок, это в самом деле в такой же мере «думы», как и «былое».
В записках Герцена мощно работающая мысль, ищущая обоснований для революционной теории, поднимает и сопоставляет огромные пласты исторической жизни народов, свободно оперируя фактами древности, средневековья и современности, изображая поиски философской, моральной, политической истины, весь «логический роман» автора, со всеми срывами, промахами и находками. Читая «Былое и думы», нельзя не увлечься усилиями этого быстрого и светлого ума, нельзя не начать работать вместе с ним, заодно с ним, невозможно не заразиться тем, что сам Герцен называл «болезнью истины», «зудом правды». Мысль на страницах «Былого и дум» иногда изложена развернуто, подробно, иногда брошена как бы на лету, мельком, вскользь – мгновенная и тем более разительная. Перелистывая «Былое и думы», читатель то и дело бывает ослеплен этим блеском оброненных молний. Невольно замедляешь чтение и отрываешься от книги, примеривая поразившую тебя мысль к себе, к своему собственному опыту, вовлекаясь в счастливую умственную работу – совместно с гением.
Вот в главе «Ник и Воробьевы горы» Герцен рассказывает о начале дружбы с Огаревым, о том, как прочно и непреложно на пороге юности связала их живая мечта о грядущем царстве свободы – все то, что Герцен называет их общей религией. Рассказ о дружбе двух мальчиков, о содержании их долгих бесед, об их играх и книгах кончается мыслью, обобщенным выводом из всего только что рассказанного и показанного, выводом, мгновенно осветившим значение пережитого и в то же время устремленным вперед, к воспитанию грядущих поколений:
«Ничего в свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес».
Из этого утверждения, как дерево из корня, может вырасти целая педагогическая система. Оно существует само по себе, вне автобиографии Герцена, существует как полновесная творческая мысль, способная богато оплодотворить педагогику.
Таких обобщений, наталкивающих читателя на целые залежи, пласты, россыпи идей, таких плодоносящих мыслей немало в герценовских записках. Вот по поводу травли социалиста-утописта Оуэна, затеянной английским мещанством, Герцен вдумывается в понятие: «большинство». Если какую-либо идею отвергает большинство, спрашивает он, безусловно ли доказывается этим несостоятельность идеи? И напротив – если какую-нибудь идею большинство поддерживает – доказывается ли этим ее разумность, правильность? Ведь разное бывает большинство – в разных местах, при разных исторических условиях. Оно бывает и корыстным, и забитым, и невежественным, и одураченным…
«Число… тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности, – пишет Герцен, защищая правоту Оуэна против разъяренных его безбожием квакеров. – И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения. Еще больше, если и Фаредей не будет этого говорить, тогда истина об этом предмете совсем существовать не будет как сознанная, но тем не меньше единогласно принятая целым народом нелепость все же будет нелепость».
«Большинство… не потому страшно, – пишет Герцен далее, имея в данном случае в виду большинство английского правящего класса, – что оно умно или глупо, право или неправо, в лжи или в истине, а потому, что оно сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках».
«Ключи от Бедлама»! Какую бы отвлеченную, обобщенную мысль ни высказывал Герцен, – под его пером она всегда приобретает зримость, вещность. Понятие власти в буржуазном государстве, конкретизируясь в рассуждении Герцена, превратилось из отвлеченного в совершенно конкретный предмет: в ключи от Бедлама – то есть от сумасшедшего дома. Это свойство присуще было Герцену всегда: его статьи сороковых годов, при всей их нарочитой затемненности (необходимой, чтобы мысль могла пройти сквозь цензуру), при некотором излишнем пристрастии к тяжеловесной терминологии немецких философских трудов, – благодаря конкретности мышления остаются и по сей день высоким образцом популярного изложения науки. «Я ненавижу абстракции и не могу в них долго дышать», – писал Герцен Огареву зимой 1845 года. Изучая в сороковые годы Гегеля, споря с ним, опровергая ложность выводов, которые сделал из своих посылок германский философ, Герцен любовался в то же время конкретностью и поэтичностью его мыслей.
«Каждое из его сочинений, – записал Герцен о Гегеле у себя в Дневнике в сентябре 1844 года, – проникнуто мощной поэзией… Он, увлекаемый… своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной».
«И все это сухой логик!»…
Так художник откликался на художническую струну в сочинениях философа.
Поэтическая мысль – это мысль, проникнутая чувством и рожденная во плоти образа.
«Автор… как-то чудно умел донести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица», —
писал Белинский, характеризуя беллетристику Герцена.
Ум Герцена был «доведен до поэзии» не только в беллетристике. Циклы герценовских научных статей богаты пластическими образами, не украшающими мысль, не иллюстрирующими ее, а делающими ее самое зримой, ощутимой и – тем самым – поэтической. В «Былом и думах» и в статьях «Колокола» – в произведениях, созданных в пору зрелости Герцена, его умение всякую отвлеченную мысль пропитать конкретностью, сделать не только ясной, взволнованной и волнующей, но и осязаемой, вещной, доведено до высшей степени. Герцен говорил о Белинском, что мысль во время писания зарождалась у него вместе с чувством. Это так. Герценовская же мысль зарождалась не только вместе с чувством, но и вместе с образом, в образе. Чаще всего это не мысль, поясняемая с помощью образа, а сама Ее Величество образная мысль. О социальной ли системе или о системе идей, о помещичьем ли строе или о строе души идет речь в статьях и мемуарах Герцена – мысль предстает перед нами во плоти образа. Портреты идей, портреты чувств, портреты социальных систем столь же выразительны в «Былом и думах», как и портреты людей. Хочет он дать представление о трезвости своего взгляда на жизнь в противоположность мистическому восприятию мира – «дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии», пишет он. Хочет он объяснить, что такое события памяти (Герцен придавал памяти о прошлом в жизни каждого человека великое значение), – он говорит: «Письма – больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это – само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное». Кровь событий, запекшаяся на строках письма! В человеческом воспоминании событие блекнет, меркнет, черствеет – в письме же, написанном в то далекое время, оно сохранено еще живым и потому кровоточащим… Не только точнее, но и сильнее выразить эту разницу, кажется, нельзя. А ведь речь идет о понятиях тонких и сложных, о тончайших, сложнейших явлениях человеческой психики.
Но, разумеется, сила и значение «Былого и дум» не в отдельных мыслях, высказанных на той или иной странице, как бы метки, поэтичны и плодотворны они ни были. У Герцена строй идей, явственный, хотя и не приведенный в систему. И чтобы вполне постичь все значение «Былого и дум», надо овладеть совокупностью этих идей, их сутью. Герцен всю жизнь изучал философию и внес в нее собственный вклад, поднявшись на уровень великих мыслителей века. Свою философию он называл «реальной» – в противоположность, во-первых, всяческому мистицизму, проникнутой религией романтике, и, во-вторых, наивному механистическому материализму. Критически изучив и отвергнув учения философов-идеалистов, Герцен усвоил диалектический метод Гегеля и разглядел в гегелевской диалектике «алгебру революции». Он шагнул дальше своего учителя:
«вплотную подошел к диалектическому материализму, – указывает В. И. Ленин, – и остановился перед – историческим материализмом»[3].
«Ум Герцена, – говорит Г. В. Плеханов, – работал в том самом направлении, в каком работал ум Энгельса, а стало быть, и Маркса».
И вся эта гигантская работа ума, вся сумма идей, высказанная Герценом в философских циклах сороковых годов, в философских и публицистических статьях, написанных позднее за границей, отразилась – причудливо переплетаясь с событиями личной и общественной жизни – в его записках. Изучая страну, которая именуется «Герцен», путешествуя по ее городам и дорогам, необходимо иметь компас в руках, а для этого надо воспринять внутренний пафос герценовского творчества, то осознанное чувство, которое водило его пером, которое и до сих пор живо во всех его произведениях; другими словами – необходимо усвоить его главную мысль, его излюбленную идею, его философию.
Белинский в свое время назвал Герцена «поэтом гуманности». Воинствующая человечность – это и есть ключ к идейному содержанию всего герценовского творчества и его записок. В апреле 1846 года Белинский писал Герцену:
«У тебя, как у натуры, по преимуществу, мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать осердеченный гуманическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре».
Слово «гуманность» в устах Белинского означало не только «человечность», но и революционность, ибо в кодекс морали бойца, революционера-демократа, входило бурное и действенное неприятие бесчеловечия того строя, при котором им обоим выпало на долю жить. Разбирая роман Герцена «Кто виноват?», Белинский подчеркивал, что автору, «поэту гуманности», ненавистно всякое, любое, унижение человеческого достоинства, всякое поругание личности. Гуманность Герцена противопоставлялась Белинским антигуманизму мира, который Герцен в своих произведениях изображал: грубости, жестокости, цинизму помещичьих и чиновничьих нравов.
Герцен в самом деле великий гуманист, борец за человечное отношение к человеку, во всех своих философских работах, в повестях и романах, во всех статьях и заметках «Колокола», крупных и мелких, от грозных передовиц, где изобличались усмирители крестьян, до какой-нибудь крошечной заметки в отделе «Смесь», где изобличались дворянчики-гимназисты, нагрубившие даме, не имеющей дворянского звания. Грубость Герцен не считал мелочью даже рядом с экзекуцией.
«Я ненавижу все грубое, – писал он в примечании к одной из статей “Полярной звезды”, – цинизм выражений всегда выражает циническую душу».
Гуманность Герцена была органической и в то же время им совершенно осознанной.
«Гуманность… – писал он в 1865 году Огареву, – основа моего характера, оттого-то все негуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую – и баста, а начни вора при мне пытать, я за него лягу костьми».
При высокой человечности и проникнутой умом доброте Герцен не был, однако, ханжой: отпор, даже самый жестокий, который угнетенные в пылу борьбы оказывали угнетателям, вызывал в нем сочувствие и уважение. Всегда и при всех обстоятельствах он был на стороне угнетенных. Узнав, например, что в Польше, восставшей против царской России, убили двух русских шпионов, – «жаль, что не четырех!» – отозвался он в «Колоколе»; а при известии о том, что дворовый человек убил барина, посягнувшего на честь его невесты, Герцен воскликнул: «И превосходно сделал!»
Проповедник мирного социального переворота в России, многие годы наивно веровавший, что такой переворот осуществим, Герцен тем не менее писал:
«Страшна и пугачевщина, но, скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено».
Если не может быть куплено иначе… Гуманизм Герцена – выстраданный, выношенный, продуманный и поднятый как знамя, заставлял его требовать от тех, кого он считал своими соратниками, строго ответственного отношения к человеческим жизням, к пролитию человеческой крови. Авантюризм в политике, оправдывающий хлесткими революционными фразами призыв к террору, к массовому истреблению людей, к тому, чтобы в беспамятстве буйства ломать и рушить, безразборно, подряд, был Герцену ненавистен.
«Какая бы кровь ни текла, – писал он, – где-нибудь текут слезы, и если иногда следует перешагнуть их, то без кровожадного глумления, а с печальным трепетным чувством страшного долга и трагической необходимости».
«Я… воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без решительной крайности».
Герцен считал Петра I преобразователем России, революционером на троне, и все-таки с отвращением говорил о «зверских сторонах петровского переворота». «Да нужны ли эти преобразования, подаваемые на кончике кнута и на острие штыка?» – спрашивал он. В своей последней большой работе, в письмах «К старому товарищу», возмущаясь призывами к полному, безоговорочному, беспощадному разрушению, которыми щеголял анархист Бакунин, Герцен предупреждал, что
«новый… порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное».
«Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую»…
перевороту, усиливающему всего лишь пропитание. Герцен напоминал своим оппонентам о существовании ценностей, которые грядущая революция, уничтожая власть капитала, должна во что бы то ни стало сберечь: это тоже капитал, капитал человеческой культуры, произведения науки и искусства,
«капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история…»
«Поэтом гуманности» остается Герцен на каждой странице «Былого и дум». Записки его проникнуты сочувствием к обездоленным, угнетенным, избитым, забитым, – к тем, кого уродливый социальный строй обрекал на голод, тюрьму, шпицрутены, калечил физически и морально. Уважение к человеческой личности, боль за ее боли родились в Герцене как протест против многовекового ее поругания в стране рабства – России. В помещичьей и чиновничьей среде он наблюдал постоянное неуважение к человеческому достоинству, к седым волосам, к девичьему стыду, к беззащитности ребенка – и он возненавидел это неуважение, понимая, как легок переход от грубости к зверству. Недаром родина на страницах «Былого и дум» воплощена в образе избитой женщины.
«Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками», —
пишет Герцен о России николаевского времени. Со слезами и гневом рассказывает он на станицах «Былого и дум» о еврейских мальчиках, полуживых от голода и холода, которых под конвоем ведут в казармы; о пытках, запрещенных законом и применяемых вопреки закону в каждой тюрьме, в каждом полицейском участке; о кровавом следствии над невинными, которое производил в Новгороде Аракчеев – пол в канцелярии не просыхал от крови! – о звериной лапе Николая, которая терзала Россию и Польшу. Портрет Николая Первого на страницах «Былого и дум» – это портрет палача, тупого, невежественного, ограниченного и, как все жестокие люди, трусливого. Материком рабства назвал Герцен самодержавно-помещичий строй; в России, говорит он, существует «целая каста палачей, целые семьи палачей – женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей». Способность Герцена чувствовать боль избиваемых, быть их криком протеста – его гуманизм – продиктовал и сюжет, и идейное содержание записок: «Былое и думы» – рассказ о том, как их герой (и автор!) искал истину, которая научит людей уничтожать материки рабства, которая из зверской превратит жизнь на земле в человеческую. «Слово, носящее в себе зародыш нового мира», – так называл эту истину Герцен.
История поисков революционной теории, со страстной искренностью изложенная на страницах «Былого и дум», – это история работы смелого ума, идущего от надежды к разочарованию, от находок к потерям, но никогда, ни при каких крушениях, не складывающего оружия. Это анализ, едкий и последовательный, тех выводов, к которым приходил ум, – отказ от этих выводов, если проверки жизнью или логикой они не выдерживают, – и поиски новых. Действительность, события, пропускаемые через открытую душу, давали Герцену изобильный материал для подтверждения или отвержения отвлеченных теорий. События жизни – вот та едкая кислота, воздействию которой Герцен не боялся подвергать свои теории. Оттого-то «Былое и думы» столько же история находок, сколько и утрат.
Едва возмужав, Герцен приучил себя ничего не принимать на веру; его письма и Дневник сороковых годов – это как бы записи в рабочем журнале какой-то гигантской лаборатории, где подвергались анализу и исследованию религиозные учения, философские системы, политические события в прошлом и настоящем – все, что питало неустанную работу его мысли. «Semper in motu» – «всегда в движении!» – было девизом Герцена. А толчком к этому неустанному умственному движению, к этому духовному труженичеству служили события действительной жизни.
Гибель революции 1848 года и попытки объяснить себе самому и другим причины этой гибели привели Герцена в начале пятидесятых годов к необходимости поставить вопрос, который может быть назван вопросом вопросов.
«Где лежит необходимость, – спрашивал Герцен, – чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?»
Другими словами: где доказательство, что социализм осуществится? Социализм – благо, в этом у Герцена сомнений не было, с юности, с тех пор, как проповедь Фурье, Сен-Симона и их учеников захватила его ум и сердце. Но осуществится ли царство справедливости? И какие силы его осуществят? Эту проблему, знаменующую переход от утопического социализма к научному, Герцен поставил, но решения ее не нашел.
Поиски. Находки – и сознание ложности найденного. Опять и опять – «мучительные ошибки» и «мертвящие разочарования» – вот сюжетная основа герценовских мемуаров, вот животрепещущий нерв созданной им эпопеи. Вся грандиозная галерея характеров, типов, представленная в «Былом и думах», все образчики людей, принадлежащих к разным общественным слоям и к разным поколениям революционеров, все богатство эпизодов, событий внешней и внутренней жизни – весь этот многоцветный, многоголосый мир, сотворенный художником, служит ему материалом для бурно и неустрашимо работающей мысли. Вспомним: «не предмет важен автору, но смысл предмета».
В начале 1848 года Герцену показалось, что мечта человечества близка к осуществлению, до социализма – рукой подать. Революция застала его в Риме. Вдохновенные страницы посвящены ей в пятой части «Былого и дум» – ритм этой прозы говорит о счастливой тревоге.
«…Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся… Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух».
«Вся Италия “просыпалась” на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, – вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла – в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».
Революция, которой был участником и свидетелем Герцен, привела не к переустройству мира на новых справедливых началах, а к повсеместному торжеству реакции. И Герцен, глубоко потрясенный случившимся, сделал из него грустный вывод: западноевропейские народы вообще не способны к социальной революции. Вывод этот на многие годы наполнил его жизнь ощущением трагедии.
«Мой сон исчез – и новым не сменился!» – с горечью цитирует Герцен строку из поэмы Байрона. Анализируя события, Герцен пришел к мысли, что революция 1848 года была заранее обречена на неудачу. Чем же? И на страницах пятой части «Былого и дум», где только что изображались эпизоды революционной борьбы в Париже и Риме, Герцен приступает к исследованию причин неудачи, – и эти страницы раздумий, сосредоточенные в главах «Западные арабески» и «1848», столь же поэтичны и в такой же степени полны лиризма, как и «картины», изображения. «Я плакал, читая “После грозы”, – это чертовски хватает за душу», – написал Некрасов Тургеневу, прочитав статью Герцена, которая впоследствии вошла в книгу «С того берега», а оттуда кусками перекочевала в пятую часть «Былого и дум».
Анализ, рассуждение, исследование, вызывающие гнев, слезы, горечь, хватающие читателя за душу, – таковы сущность и стиль герценовского анализа, таков плод его «осердеченного» ума.
«…Я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной».
«Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня; я всячески хотел бежать от них… я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату – к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее».
Истина эта, с которой оказалось так тяжко примириться, – бессилие идей, поднимавших на борьбу целые поколения революционеров. Мелкобуржуазные революционеры Европы середины прошлого столетия, среди которых жил Герцен, не понимали этого конца, этого предела своих возможностей: им было приятнее видеть в закономерно постигшем их разгроме лишь случайное, лишь временное поражение. Герцен же, напротив, видел ясно, что песенка «половинчатых революций» спета, что для подлинной социальной революции нужны перемены не только в правительстве, но и прежде всего в экономике. Однако каким именно рычагом воспользуется история, чтобы эту единственно подлинную революцию совершить? Ответа на вопрос вопросов Герцен так и не нашел. Ум его, критикуя капиталистический строй и разыскивая в тогдашней действительности те элементы, которые этот строй разрушат и приведут человечество к социализму, работал – как указал Плеханов – в том же направлении, что и ум Маркса, но ответов, которые давал Маркс, Герцен не принял, с самим Марксом находился во вражде, и неизвестно даже, знаком ли он был с его основными трудами. Всю жизнь Герцен сочувствовал рабочим, в «Письмах из Франции и Италии» и в «Былом и думах» с восхищением писал о человечности и мужестве парижских «работников», с надеждой встретил «работничьи съезды» (так называл он 1 Интернационал) – но действительного значения Маркса как мыслителя и деятеля пролетарской революции он даже не подозревал, роли его в создании 1 Интернационала не заметил, и глава, посвященная Марксу в «Былом и думах», переполненная фактическими ошибками, написана словно о другом человеке…
Язвительно разоблачая основы буржуазной цивилизации, выводя наружу ее бесчеловечье, критикуя утопические элементы социалистической проповеди, которыми еще так недавно был увлечен он сам, – путей к осуществлению социалистического идеала Герцен не видел. Вот почему многие и многие страницы «Былого и дум» звучат высоким трагическим звуком.
«Духовная драма Герцена, – пишет В. И. Ленин, – была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела»[4].
В промежутке между этими «уже» и «еще», которые Ленин выделил курсивом, протекла вся жизнь Герцена, вся его деятельность и были написаны «Былое и думы». Промежуточная эпоха продиктовала ему поиски мучительные и страстные, о которых, с присущей ему «храбростью истины», он и рассказал в своих записках. Подчеркивая, в одном из писем к Рейхель, откровенный, исповеднический характер «Былого и дум», Герцен оговаривался:
«Из этого не следует, что все в моих Записках – само по себе истина – но истина для меня, я мог ошибиться, но уже не мог не говорить правды».
Великое отличие Герцена от людей не столь беспощадных к себе и не столь мужественных, что он не опускал глаз ни перед какой правдой. Отгонять сомнения, чтобы утешить себя, чтобы обрести покой, он не мог. Скрывать ошибку от себя и других, как бы эта ошибка ни была утешительна, – до этого он свой ум не унижал. «Я пожертвовал многим, но не отвагой знания», – с гордостью написал он в 1855 году в предисловии к сборнику статей «С того берега». Он сравнивал безбоязненный, не пугающийся грозных выводов ум с неподкупным конвентом, призванным казнить верования, которые не выдержали испытания жизнью и логикой. Мужество ума считал Герцен одной из высших человеческих доблестей. Желая воздать хвалу Белинскому, он говорил, что Белинский «ищет разрешений, не подтасовывая выводов и не пугаясь их», что в Белинском «мы встречаем… великую отрешенность от вперед идущих понятий и авторитетов». Такова в устах Герцена похвала. И напротив: вот упрек, сделанный им Гегелю, несмотря на то что Гегель в его глазах был величайшим мыслителем мира, – Гегель «хочет не истинного, естественного, само собою текущего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим». У Гегеля «недостало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила». Сгибать и корежить истину ради сохранения душевного комфорта Герцен не желал. Он стремился подходить к каждой проблеме – социальной, философской, политической —
«без задних мыслей, с готовностью все отдать и в награду получить тяжелый крест трезвого знания».
«Мой крест, который я несу с детства, – это безбоязненное принятие всякой истины».
Всякой, даже горестной для него самого. В заключении одной из глав пятой части «Былого и дум» Герцен говорит, что хотя жизнь Наталии Александровны была всем его достоянием, он, видя ее кончину, не соблазнился надеждой на будущую встречу на том свете,
«не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом».
«Так уж с общими-то вопросами, – добавляет он тут же, – и подавно не стану кривить душой!»
Развенчивая революцию 1848 года, а вместе с нею надежду на близкое преобразование рода человеческого, Герцен не покривил душой, хотя новая истина, открывшаяся ему в кровавые Июньские дни, разлучала его с надеждой всей предыдущей жизни и приводила к конфликту с друзьями на Западе и с друзьями в России. Выводы, к которым привел Герцена его критический ум, пугали их, им не столько хотелось знать истину, сколько сохранить прежнюю веру. Но
«в том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, – писал Герцен, – и в этом – наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему».
В том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если оно неистинно! Сколько раз на протяжении жизни приходилось Герцену с мужественной скорбью отрывать от сердца дорогое, убедившись, что оно не истинно! Сколько раз эта тяжелая операция, иногда совершаемая совместно с друзьями, а иногда приводящая к расхождениям и даже разрывам, изображена на страницах «Былого и дум»!
Одна из самых драматических глав, повествующих о том, как Герцен вынужден был, во имя истины, разойтись с дорогими людьми и какие страдания причинила ему эта, самим собой возложенная на себя обязанность, – глава XXXII четвертой части записок. Ее содержание – раскол, происшедший в герценовском кружке в 1846 году.
Страна находилась в преддверии социального переворота – устои самодержавно-крепостнического государства давали трещины, грозили обвалиться и рухнуть. Всем – от мужика на помещичьей пашне до первого помещика России, Николая I, – было ясно, что крепостничеству должен быть положен конец. Новые отношения – буржуазные – возникали в стране и исподволь подтачивали «материк рабства». В сороковые годы жизнь, действительность потребовала от того слоя людей, который теперь принято называть передовой интеллигенцией, а тогда обычно называли «образованным меньшинством» – от того тонкого слоя революционно настроенной дворянской и разночинной молодежи, к которому принадлежали Герцен и его друзья – серьезной, напряженной умственной работы, проверки философских взглядов – своих и чужих, – проверки политических выводов, из них вытекавших. Позади были неудачные восстания и революции – декабрьское восстание в России и польское, разгромленные царем, и победоносная революция 1830 года во Франции, которая возбудила столько надежд и в конечном счете привела к торжеству промышленников и банкиров. Россия переживала кризис крепостного хозяйства, близились народные волнения – страна нуждалась в действенной революционной теории. Герцен почуял этот «социальный заказ» и принялся за выработку философских основ для грядущего переворота. Он понимал, что без борьбы против идеализма, против религии, фундамент под учения социалистов не подведешь. Глубоко размышлял он в эту пору и над историческими судьбами русского народа, уже догадываясь, в отличие от своих великих учителей, декабристов, что во имя порабощенных, но без участия самих порабощенных, никакое освобождение немыслимо. Вглядываясь и вдумываясь в характер крестьян, бурлаков, дворовых, Герцен пытался понять причину, почему русский народ, в котором он видел ум, талантливость, смелость, при всех этих качествах остается в немоте и неподвижности рабства?
Огромная теоретическая работа, поглотившая Герцена в сороковые годы, тесно слилась с общественной деятельностью и скоро заставила его разделить окружающих на два стана: «не наших» и «наших». На то время, пока Белинский, увлекшись ложно понятым Гегелем, проповедовал правоту самодержавия, – Герцен порвал с ним. Раной для Герцена эта ссора, однако, не была: он твердо верил, что заблуждение Белинского временное, и не ошибся.
Затем последовал новый разрыв, продиктованный борьбою идей – со славянофилами. На него, вопреки требованиям Белинского, Герцен согласился не сразу.
Под любовью славянофилов к русской старине, ко всему укладу патриархальной русской жизни он чувствовал искреннюю любовь к народу, искреннюю тревогу за народные судьбы. Любовь эта в глазах Герцена искупала многое. Однако, убедившись, что проповедь славянофилов ведет не к разрушению, а к укреплению самодержавного строя, что, даже порицая современный порядок в России, ненавидя Николая I и николаевщину, они волей или неволей своею исступленной преданностью православной церкви, своим обоготворением принципа царской власти, своей ненавистью ко всему, что приходит с Запада, по сути дела поддерживают деспотизм, – Герцен счел своим долгом с ними порвать. Порвать даже с теми из них, кого он глубоко уважал – за чистоту побуждений, за бескорыстие, за независимость характеров, за литературный дар, – с семьей Аксаковых, с братьями Киреевскими.
«Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, – пишет он в той главке четвертой части “Былого и дум”, которая называется “Не наши”, – новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».
Да, сознается Герцен, славянофилы заставили общество, офранцуженное и онемеченное, серьезнее вглядеться в народную русскую жизнь и в русскую историю, и в этом их неоспоримая заслуга. Но что же они разглядели во тьме веков и что обоготворили? Покорность царю, покорность церкви, покорность главе семьи.
«Они полагали, – пишет Герцен в “Былом и думах”, – что делить предрассудки народа значит быть с ним в единстве, что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения».
Славянофилы возненавидели Грановского, заподозрив в его уважении к науке и истории Запада чуть ли не измену России. Настоящими, истинно русскими людьми они почитали только самих себя и друзей своих – тех, кто соблюдал «верность старине, исконному русскому быту»; одевался в русское платье, носил бороду, был привержен к православию и хоть и порицал Николая I, но необходимость самодержавия выводил из самого духа русского народа. Герцен, Огарев и друзья их представлялись славянофилам недостаточно русскими… Будущее жестоко отплатило им за слепой национализм: доблестными представителями русской мысли, русского гения, национальной гордостью России потомки – да и наиболее чуткие из современников – сочли не их, а Белинского, Герцена, Грановского, именно тех замечательных деятелей, которых славянофилы объявили чужаками, «лакеями Запада», чуть ли не изменниками отечеству… Они-то и оказались созидателями русской культуры.
«При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское», – писал Герцен. Увидев, что худшие из славянофилов не гнушаются разоблачать перед начальством протестующие ноты в лекциях Грановского, в статьях Белинского, что и они заражены «кнутовым полицейским патриотизмом», что любовь к родному народу они понимают прежде всего как ненависть ко всему чужеземному и вечное хвастовство всем доморощенным, Герцен порвал с ними. Разрыв этот был ему труден: Киреевских, Аксаковых, Самарина Герцен ставил высоко. Когда он навсегда прощался с Константином Аксаковым, у него стояли слезы в глазах. Однако славянофилы все-таки по своим взглядам и вкусам были «не наши» – это облегчило разрыв. Гораздо более внутреннего мужества потребовалось от Герцена, когда, в 1846 году, ему сделалось ясно, что у него нет единомыслия с теми, чьей дружбой он дорожил и гордился, с теми, кого в своих записках он называет «нашими». Щепкин, Грановский, Корш, Кетчер, Редкин… Споры с друзьями ощущались Герценом тем болезненнее, чем выше ставил он людей, с которыми начал расходиться во взглядах. И в самом деле, его друзья, их ученики и последователи – литераторы, профессора, студенты, – это были в ту пору лучшие люди образованной России.
«Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность – и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas – поглощает все».
Добытыми результатами этих бескорыстных усилий члены кружка щедро делились друг с другом – и с молодым поколением. Кругу, о котором рассказывает Герцен в четвертой части своих записок, принадлежала почетная роль в научной и общественной жизни России.
«Все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю… Мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли… Один, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке».
Наиболее чуткие из современников отдавали себе полный отчет в том невидимом, но огромном деле, которое ежедневно творили люди этого круга. Бессильные одолеть цензуру и жандармерию, они все-таки противостояли и той и другой.
«Круг этот, – пишет П. В. Анненков, приятель Тургенева, Герцена, Огарева, Белинского, – походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял… поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими».
И вот в этом-то кругу, в этом-то «воюющем ордене», в этом невидимом рыцарском братстве, созрел и совершился разрыв.
Драматизм XXXII главы весь строится на борьбе между чувствами любви, уважения, даже нежности к соратникам и необходимостью жестоко спорить с ними, спорить вплоть до разрыва, чтобы не отдать «ни пяди» завоеванной истины.
«Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений… Какие же могли быть уступки на этом поле?»
И Герцен не уступал – ни своих социалистических идей, ни добытого многолетними философскими и естественно-научными изысканиями материалистического («реального», как он говорил) воззрения на мир, ни своего атеизма. Не уступал – хотя разрыв со своим кружком был для него разрывом с частью собственного бытия.
Братство распадалось. Кроме Огарева и Белинского, Герцен расходился со всеми. Грановский не мог принять ни материалистических, ни социалистических элементов в убеждениях Герцена. Друзья терзали друг друга «злыми спорами», искренне пытались примириться – но попытки ни к чему не вели, кроме тихой скорби или резкой боли.
«…Без “человеческих эмоций” никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины»[5], – говорил В. И. Ленин. Записки Герцена – все восемь частей великой эпопеи, могут служить иллюстрацией к этой мысли. У бесстрашного искателя истины, Герцена, теоретические поиски всегда сопровождались сильными душевными потрясениями, отчаянием, надеждой – бурной сменой чувств. Он был человечный человек и искал истину всем своим естеством, всей душой – не только рассудком. И не для себя одного. Утоляя «зуд правды», Герцен распространял, проповедовал найденное. Проповедуя, он натыкался на границу, за которой начиналось непонимание, равнодушие, чуждость. Драматизм XXXII главы в том и состоит, что чуждость Герцену довелось обнаружить в самых близких. И, как показало будущее, она не была случайной…
Занятия наукой, то есть естествознанием, историей, и прежде всего философией, «для нас не составляли постороннее, – пишет Герцен, – а истинную основу жизни». Наука была для Герцена «центром… нравственной тяжести», «живой частью… бытия» и всегда борьбой, – борьбой за тот жизненный общественный вывод, который обязана была сделать из научных открытий отважная мысль, не заботящаяся о том, чтобы непременно остаться в ладу с окружающим – с мнениями любимых людей или даже со своим собственным привычным и удобным мнением.
«Развитие науки… современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет», —
твердил своим друзьям Герцен. Но скоро он разглядел, что даже такие близкие ему люди, как, например, Грановский, не имеют достаточной «отваги знания» и не принимают некоторых научных выводов – не потому, что выводы эти представляются им непоследовательными, неверными, а только потому, что они не нравятся им, пугают их. Грановский, в частности, во что бы то ни стало хотел сберечь свою веру в бессмертие души: вера эта утешала его в горе, была основой его философии. Он не мог повторить вместе с Герценом: «пусть оно лишит меня последних утешений», но я «избираю знание»…
«Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся», – пишет Герцен. Ограды эти – атеизм, материализм, социализм.
Белинский, Герцен, Огарев «прошли», Грановский и остальные – Корш, Редкин, Кетчер – «зацепились». Это и привело к теоретическому разрыву, о котором Герцен говорит, как о глубоком личном несчастье: «точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело»; «еще кусок сердца отхватили».
«Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!»
Девятнадцатого января 1847 года Герцен с семьей покинул Россию.
Давно уже он обсуждал с Белинским и Огаревым план отъ езда, чтобы там, на Западе, начать работу на пользу родной страны. Какова, в чем будет эта работа? Как осуществить свою мечту? Этого он не видел ясно; знал о себе одно: праздным туристом не станет! «Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь», – пишет Герцен.
Размолвка с друзьями усилила тягу к отъезду. «Dahin! Dahin!» – «Туда! Туда!» – так обозначена в подзаголовке последняя часть XXXII главы.
Там, в обетованной дали, ждали его новые разочарования и новый труд мысли. Там настигли его роковые вопросы: почему в XIX веке все революции в Европе оканчиваются неудачей? Не потому ли, предположил он, что народы Запада одряхлели, изжили себя, достигнув мещанского благополучия? На что должна опереться мечта о благе человечества, чтобы обратиться в реальность? «Зуд правды», «болезнь истины», терзавшие Герцена в России, после всех неудач, с удесятеренной силой стали терзать его на Западе. После Июньских дней 1848 года
«я, – пишет Герцен в пятой части “Былого и дум”, – схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край».
И это была не последняя операция над самим собой, проделанная Герценом и описанная в «Былом и думах». Убивать упования и надежды пришлось ему еще не раз.
Разочаровавшись в революционных возможностях Западной Европы, он поверил было в двух-трех людей, в необходимость удалиться от мира в домашний монастырь, в уединение. На эту надежду, за которую Герцен ухватился как за болеутоляющее лекарство в минуту отчаяния, жизнь ответила крушением семьи, распрей с Гервегом – и ему снова пришлось убивать в себе «упования и надежды»… После смерти Николая I Герцен уверовал было на время, что новый царь, Александр II, пожелает быть революционером на троне, станет во главе социального переворота, и через короткий срок вынужден был проклясть эту веру вместе с пулями, которыми царские войска осыпали восставших крестьян и восставших поляков. Вслед за надеждой на царя ему пришлось распроститься и с надеждой на «образованное меньшинство» в России, к которому принадлежали друзья его молодости. Тяжкая утрата! Но «в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если… оно не истинно!» Десятки раз в «Былом и думах» изображены мучительные расставания автора с дорогой мыслью – если она оказалась «не истинной», – с дорогими людьми, если они изменяли истине в поисках мира с окружающим и душевного покоя. Для каждой из таких «разлук» Герценом найдены хватающие за душу слова.
Что же, значит, «Былое и думы» – книга печальная, трагическая, проникнутая скептицизмом, неверием? Трагическая – да, пессимистическая – ни в какой степени. Даже печальной ее не назовешь. И не только потому, что она кипит жизнью, изобилием жизни, что она, сверх всего, полна ослепительно сверкающих эпиграмм, что в ней там много анекдотов, происшествий, сцен, переполненных юмором, вызывающих беглую улыбку или громкий хохот, но и потому, что под ударами событий, постоянно разоблачающих упования и надежды, Герцен сохранил две веры, которые заливают светом самые мрачные главы «Былого и дум»: веру в великие судьбы русского народа и веру в личность человеческую, в ее честь, достоинство, разум, мощь, в творческого, деятельного Человека. Свой высокий гуманизм Герцен сохранил до конца. В 1869 году он писал о путях исторического развития:
«Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать»…