Читать книгу Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Лидия Чуковская - Страница 6
«Былое и думы» Герцена[1]
«Талант противудействия»
ОглавлениеЗаписки Герцена, сквозь трагедию, породившую их, сквозь горечь разочарований и утрат, все-таки светлая книга еще и оттого, что это – автобиография деятеля, которому удалось выполнить свое назначение. Герцен смолоду мечтал научиться наносить удары ненавистному строю – и в зрелости нашел и занял свое место в великой борьбе с самодержавием. Он всегда сознавал себя рожденным «для трибуны» и, возмужав, сам возвел эту трибуну и поднялся на нее. «Одно действование может вполне удовлетворить человека», писал он в сороковых годах – и в пятидесятых – шестидесятых слово его превратилось в поступок, побуждающий к действию, заражающий действием сотни и тысячи людей. Герцен и Огарев, смолоду увлекавшиеся теоретическими построениями, отдавали себе отчет в недостаточности размышлений – хотя бы и самых возвышенных и самых радикальных! – и мучились жаждой выйти из теории в деятельность. Пока они жили в России, попытки их ударялись о прочные стены крепостнического государства. Их всегда подстерегал донос верноподданного, свисток квартального или карандаш цензора. «Только выговоренное убеждение свято», – писал Огарев в сороковых. Но с кляпом во рту не удавалось высказываться! И лишь гораздо позднее, накануне шестидесятых, когда Герцен и Огарев встретились вне России, лишь в ту минуту истории, когда русская помещичья монархия, сверху донизу, от Зимнего дворца до клочка крестьянской пашни, оказалась потрясенной и выведенной из равновесия поражением в Крымской войне и смертью Николая – лишь тогда их заветное слово, их «выговоренное убеждение» приобрело плоть и мощь. Мечта о деятельности осуществилась, превратившись из упорных, но постоянно прерываемых попыток в ежедневный, ежечасный и победительный труд. Человек, который в конце своего жизненного пути, в трагический день прекращения «Колокола», мог написать, как Герцен написал Огареву:
«Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды, и ничто не погибло»,
человек, написавший за два года до смерти:
«нам нечего боятся суда будущего. Мы шли прямо», —
этот человек, вопреки сомнениям и ошибкам, был счастлив, и книга, содержащая в себе его доблестную автобиографию, вопреки всему, – счастливая книга. Страницы «Былого и дум», даже горькие, даже скептические, светятся сознанием исполненного долга, совершенного подвига. С высоты этого сознания герой «Былого и дум» судит современность, историю, общественных деятелей.
В 1853 году Герцен основал в Лондоне Вольную русскую типографию. Она по праву называлась вольной: впервые за все многовековое существование русского языка и русской литературы – газета, альманах, книги, выпускаемые этой типографией, несли в мир русское слово, не замордованное цензурой, прямое, горячее, независимое. Наконец-то прозвучало так страстно ожидаемое Белинским «грозное слово правды»! Создание Вольной русской типографии Герцен считал практически самым революционным делом изо всех мыслимых дел, в ту пору насущно необходимых России, считал безусловно «лучшим делом своей жизни». Оно, это дело, вполне соответствуя назревшей потребности русского общества, в то же время соответствовало и дарованию Герцена, и его темпераменту, и его давней мечте. «Громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека», – записал Герцен когда-то, в 1844 году, у себя в Дневнике, а к 1862, когда речь его уже звучала на всю Европу, повторил:
«…без вольной речи нет вольного человека… Открытое слово – торжественное признание, переход в действие».
«Типография есть действие, это событие», —
писал он Рейхель в 1853 году – и в самом деле, хотя и не сразу, но типография стала событием.
Через два года после ее основания, в марте 1855 года, умер Николай I. Письма и дневники современников свидетельствуют, что смерть эта вызвала в России, особенно в Петербурге и Москве, вихрь восторга, надежд, опасений[7]. Хуже, чем было, не будет, но найдутся ли новые люди? «Образованное меньшинство» увидело в этой смерти – смерть ненавистной системы. Многим показалось, что так, как было прежде, продолжаться дальше не может, что новый царь непременно совершит коренные преобразования: освободит крестьян, уничтожит цензуру, дарует конституцию. Надеждами на первых порах был охвачен и Герцен. «Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали», – писал он Марии Каспаровне Рейхель, прочитав в газетах «телеграфическую новость» о смерти Николая. «Испуганный тюремщик сам помер».
Свежим ветром подуло из России, Герцен увидел новые дали, которые открывала перед родной страной эта смерть. Палача декабристов, палача солдат, палача мысли, палача университетов, палача Польши, бездарного самодержца, только что, несмотря на великое мужество народа, проигравшего войну, – больше не было! Ненависть к Николаю и николаевщине продиктовала Герцену в письмах, статьях и мемуарах множество строк, создающих образ Николая и его «злодейского, безнравственного царствования». «Деспотических дел мастер», «высочайший фельдфебель», «будочник будочников», «тяжелый тиран в ботфортах», «свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз», почти тридцать лет шагавший «в своих ботфортах перед острогом», – острогом, в который его дикое самовластье превратило Россию. Там, в этом остроге, «схоронены в архивах» «чудовищные преступления»,
«они делались обыденно, делались как ни в чем не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой».
Россия – царство немоты:
«доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, – все онемело».
«Тормоз на всяком колесе России» – так называл Герцен самодержавие, упроченное Николаем, а его самого – «бельмом», которое наконец-то «снято с глаза человечества».
Смерть Николая окрылила Герцена: «Какие дороги открываются перед нами…» – писал он друзьям; эта смерть – «начало новой эпохи для России», это «весенняя оттепель после николаевской зимы»; Герцен увидел, как «из-за сплошного мрака» выступили «новые массы, новые горизонты».
«Смерть Николая, – объяснял Герцен, – больше, нежели смерть человека, – смерть начал, неумолимо строго проведенных и дошедших до своего предела».
«Конец этого кошмара заставил меня помолодеть», – признавался Герцен друзьям. Всю свою жизнь о смерти Николая он писал весело, как о счастливом подарке судьбы:
«Николай Павлович… держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то, и только что Мандт[8] доложил ему, что он высочайше скончался, как кто-то закричал во все горло и на всю Россию: “Теперь баста!”»
Отзвуком этого воображаемого счастливого возгласа и явились два знаменитых издания: альманах «Полярная звезда», который начал выходить в 1855 году, после смерти Николая, и газета «Колокол», первый номер которой вышел в июле 1857 года, через год после того, как «друг Воробьевых гор», Огарев, вырвался наконец из России и приехал к Герцену в Лондон. «Теперь самое время русской речи», – утверждал Герцен. Рожденные общественным подъемом, нарастающими волнами крестьянской революции, оба эти органа сыграли огромную роль в русском, а стало быть, и мировом освободительном движении. Герцен «поднял знамя революции»[9], писал Ленин.
«Герцен создал вольную русскую прессу за границей – в этом его великая заслуга. “Полярная звезда” подняла традицию декабристов. “Колокол” (1857 – 1867) встал горой за освобождение крестьян. Рабье молчание было нарушено»[10].
Устройство типографии, смерть Николая, громовой успех «Колокола» – что же внесли все эти события в работу Герцена над его мемуарами, как отозвались они на содержании и стиле его записок?
Воздействие этих событий на «Былое и думы», прямое и косвенное, очень велико.
Как раз в те годы, когда тайные помощники Герцена учились переправлять издания Вольной русской типографии через границу Российской империи – Герцен занялся переработкой, дополнением и обогащением IV и V частей первой редакции «Былого и дум». Переработка эта в большой степени диктовалась общими задачами, стоявшими перед вольной прессой. Постепенно Герцен начинал смотреть на свои записки как на одно из орудий того идейного наступления на царскую власть, которое он – сначала безо всякого успеха, а затем с успехом блистательным – повел. Заведя типографию для пропаганды освободительных идей, Герцен, естественно, пожелал обогатить свои мемуары рассказами о людях и спорах, которые в России явились провозвестниками революционной борьбы. Именно в эти годы и возникли дополнительные главы IV и V части «Былого и дум», посвященные расколу внутри дружеского круга, полемике со славянофилами, характеристике Белинского и Грановского. То же воздействие испытала на себе и VI часть «Былого и дум». Рассказав в предыдущих частях своих записок о русских замечательных деятелях – в VI части Герцен повел речь о вождях освободительной борьбы в других странах, в Польше, Италии, Венгрии – о Ворцеле, Маццини, Кошуте. Самое печатание отрывков из «Былого и дум» на страницах «Полярной звезды» началось с глав общественного содержания, органически связанных с другими статьями альманаха. В 1855 году вышло из печати английское издание II части «Былого и дум» – «Тюрьма и ссылка». В предисловии Герцен писал:
«В настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России… Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачены перед всем миром».
Разоблачать злодейства петербургского правительства… Какая разница между этой задачей и той, которую ставил перед собою автор в начале работы!
Обстановка, в какой писались «Былое и думы», – внешняя обстановка и, если можно так выразиться, внутренняя, психологическая – после смерти Николая круто изменилась.
В 1852 году, приступая к работе над своими воспоминаниями, Герцен сообщал Рейхель, что вокруг него пустыня растет и он рад одиночеству. Конечно, для того, чтобы воздвигнуть «надгробный памятник былому», вполне естественно обречь себя на уединение. Но начиная с 1855 года о пустыне уже не могло быть и речи. Дом Герцена сделался магнитом, влекущим к себе революционных деятелей всех европейских стран и прежде всего, разумеется, русских. На какой бы окраине, в какой бы дали от центра английской столицы ни поселялся в эти годы Герцен – в Твикнеме, в Путнее, в Фуламе, – кругом него неизменно закипала бурная жизнь, вызванная всеевропейской известностью его пропаганды.
«У меня сделалось прожорство на москвичей», – писал Герцен летом 1857 года. Приезжали и уезжали русские, привозившие вести и корреспонденции из России, приезжали и уезжали поляки, подготовлявшие восстание у себя на родине, приходили итальянские друзья, сподвижники Гарибальди и Маццини. Более всех, конечно, было русских. «Русские стекаются сюда потоком», «русское паломничество в Путней все продолжается», «русских бывает бездна», «несметно много русских»; русские бывают «в количестве, достаточном, чтоб взять назад Малахов курган»; «кишмя кишит русскими»; «русских видимо-невидимо», «лавины русских» – вот какими сообщениями запестрели письма Герцена к друзьям после выхода в свет первой книжки «Полярной звезды» и особенно первого листа «Колокола».
«Наша пропаганда растет crescendo, изо дня в день мы печатаем тысячи экземпляров, и все расходится».
«Вы не можете себе вообразить, какие размеры принимает наша лондонская пропаганда».
Последние три части «Былого и дум» написаны совсем в иной обстановке, чем первые пять, и существенно от них отличаются. Прежде всего, первые пять частей – книга вполне завершенная. Она оканчивается гибелью надежды на близость социальной революции в Европе и гибелью Наталии Александровны. Оконченной, завершенной книгой считал первые пять частей и сам автор:
«перечитывая… мои последние тетради, – писал он в 1860 году о заключительных главах V части, – я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен».
Концом своего труда некоторое время Герцен считал V часть. Остальные три – шестая, седьмая, восьмая – были в его глазах продолжением книги, уже известной читателю.
Текст первых пяти частей обработан гораздо тщательнее, чем текст последующих[11].
Однако разница между первыми пятью и последующими тремя частями не только в степени их оконченности и обработки. Она глубже. Последние части «Былого и дум» местами ближе к памфлету, чем к мемуарам; «личная жизнь» почти исчезла из них.
Писал последние части, перерабатывал четвертую и пятую уже не тот раненный душевно человек, который при начале своего труда поверил на минуту, будто у него все позади, будто жизнь его окончена и ему остается одна забота: заново пережить ее в мемуарах, а Герцен-деятель, Герцен-борец, наносящий тяжкие удары царскому самодержавию. «Русским станком я возвращался домой», – говорил Герцен, рассказывая впоследствии об устройстве русской типографии.
Созданием вольной русской печати Герцен и Огарев вмешались в настоящее, в судьбу своей страны, осознав, что настало время, когда и они могут и должны попытаться «переменить узор ковра», что и от них в какой-то мере зависит «будущность людей, народов», что человек, «чью душу мучит убеждение», имеет право на проповедь. «Мы на чужбине начали открытую борьбу словом», – говорил Герцен.
«Мы остаемся вне России только потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость его высказывать».
«Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами… выходило после двадцатилетней ночи, – писал Герцен в VII части “Былого и дум”, рассказывая о смерти Николая. – Какой же тут покой и сон… За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами».
«Борьба – моя поэзия», – говорил Герцен. «Былое и думы» постепенно и естественно превращались в один из органических составных элементов этого дела, в одно из орудий этой борьбы. В VI части Герцен приводит свой разговор с эмигрантом, немцем, спросившим у него, почему он не уезжает в Америку, если он вполне изверился в Европе?
«Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности – “у меня в Швабии есть свой король”, – “у меня в России есть свой народ!”».
Опираясь на эту веру, Герцен и вел свою революционную проповедь в «Полярной звезде», в «Колоколе» и в «Былом и думах».
Всю свою сознательную жизнь Герцен пытался в реальной действительности обнаружить силы, которые, развиваясь, приведут мир к социализму. В пятидесятые годы ему представилось, будто он обрел искомое: за ячейку будущего социалистического общества он принял крестьянскую общину в России. Собственническим инстинктам западного мещанина Герцен противопоставил стихийную тягу к общности имущества и артельному труду, которую он усмотрел в нравах, быте, характере русского крестьянина. Теория «русского социализма», созданная Герценом, в качестве теории не выдерживает критики – но в конкретной исторической обстановке, когда русские крестьяне поднимались за землю и волю, – идеализация крестьянства, пусть даже ошибочная, была вдохновляющей и плодотворной. Утверждением безусловного права крестьянина на землю, громкой проповедью «русского социализма» «Колокол» сослужил великую службу борьбе с самодержавием: в годы «революционной ситуации» в России теория, выдвинутая Герценом, сплотила и повела в бой под знаменем «Земли и воли» молодую русскую демократию.
В «Былом и думах» Герцен теорию «русского социализма» подробно не развивает, ограничиваясь лишь кратким изложением основы ее; но о чем бы и о ком он ни говорил на протяжении всех восьми частей и всех шестидесяти глав своей грандиозной эпопеи – о русских ли деятелях или о борцах и мучениках итальянского, польского, венгерского освободительного движения, – говорит об этом русский революционер-демократ, верующий, что обновление мира придет из его страны и родится тогда, когда стихийная тяга русского крестьянина к равенству в имуществе и труде сочетается с «революционной идеей Запада» – то есть с учениями социализма.
«…Европа показала удивительную неспособность к социальному перевороту, – пишет Герцен в IV части. – Мы думаем, что Россия не так неспособна к нему…»
Прилагая мерку этой веры к историческим событиям и общественным деятелям, герой «Былого и дум» судит и осуждает западного мещанина-буржуа и западного революционера-буржуа, довольствующихся политическими переменами и остающихся чуждыми требованиям социальной справедливости, социального переустройства мира. На каждой странице «Былого и дум» лежит печать глубокой веры автора в величие судеб своего народа; недаром Герцен неустанно проповедовал в «Колоколе», что народ русский – «народ будущего»; Россия – почва, на которой разовьется «новый государственным строй», что хотя прошлое русского народа «было скудно, настоящее – чудовищно», однако ни у одного из народов нет «таких колоссальных притязаний на будущее». Общинный быт, ум и удаль русского крестьянства – это одно, что, по мысли Герцена, пророчествует о великом предназначении родины; литература – произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова, а вместе с нею и сами деятели русского просвещения и русского искусства – это второе пророчество. «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде», – с гордостью пишет Герцен. Ненавидя самодержавно-помещичий строй, бесчеловечный, бездарный, бессмысленный, Герцен верил в людей своей родины; ее писатели, художники, актеры, поэты, ученые – Александр Иванов и Щепкин, Белинский, Станкевич и Огарев, весь дружеский круг с Грановским во главе – их доблестная деятельность, их мученические судьбы были для Герцена, наряду с крестьянской общиной, свидетельством
«о той непочатой, цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность».
Эта любовь и эта надежда заливают светом самые мрачные страницы «Былого и дум». Даже те, которые посвящены не России. О чем бы Герцен ни вел свою речь – слова его произносятся из глубины его любви к России и русской культуре. И речь в его записках, чем ближе к концу, ведется совсем по-другому, чем вначале. В центре внимания в последних частях «Былого и дум» оказывается не судьба героя и не его семейная жизнь, а его мысли. Последние части дальше от мемуаров и ближе к публицистике. Повествование не идет в них более вдоль основного хребта биографии Герцена, как шло в первых, и потому более не может служить «оглавлением» ни общественной, ни личной жизни автора. Уже не течением жизни героя связаны теперь главы и части, – связаны они между собой немногим более, чем все вообще статьи Герцена пятидесятых – шестидесятых годов, печатавшиеся в «Колоколе» и «Полярной звезде»: не его биографией, а его личностью, не единством излагаемого материала, а единством точки зрения на излагаемый материал. Чем ближе к концу, тем явственнее в «Былом и думах» «думы» берут верх над «былым»; лирическая публицистика вытесняет лирические воспоминания; давняя даль прошедшего вытесняется сегодняшним днем… Многие главы по острой злободневности материала воспоминаниями уж совсем не назовешь; недаром прежде, чем стать главами «Былого и дум», они были напечатаны в газете как боевые полемические статьи… Примеров немало: Гарибальди приезжал в Англию в апреле 1864 года – статья, посвященная его приезду (то есть глава девятая VI части «Былого и дум»), начала печататься в «Колоколе» в августе того же года; какое же это «былое»? Это почти сегодняшнее. Вся последняя часть, восьмая, написана в 1865 – 1868 годах по свежим следам путешествия, совершенного автором в те же годы. Это тоже не былое, не давнее, а вчерашнее или сегодняшнее. Чем ближе к концу, тем явственнее «Былое и думы» отдаляются от жанра мемуаров, сближаясь с памфлетом, с очерком, с разными видами журнальных статей. «Я приготовил монографию о Роберте Оуэне для “Полярной звезды”, – сообщил Герцен Анненкову в декабре 1860 года; «я… вчера кончил большую етюду “Р. Оуэн”, – писал он тогда же Тургеневу. Эта «большая етюда» о Роберте Оуэне превратилась, почти без изменений, в одну из основных глав шестой части «Былого и дум», в одну из существеннейших, как мы видели, по своей философской значительности, глав всей эпопеи в целом. А задумывалась она и писалась поначалу вовсе не как глава из мемуаров, а как «етюда» – статья для боевого публицистического издания «Полярной звезды»… Это очень характерно. В то время как главы первых пяти частей в подавляющем большинстве своем печатались в «Полярной звезде» и в прибавлении к «Колоколу» в качестве отрывков из «Былого и дум» – многие главы VI и VIII частей, напротив, были первоначально статьями, очерками, путевыми записками и печатались в газете или в альманахе не как отрывки из мемуаров, а как самостоятельные произведения и лишь потом включались Герценом в «Былое и думы».
Вполне естественно поэтому, что многие главы последних частей сильно отличаются от первых – хотя бы, например, от глав, посвященных детству и юности. Они дальше от лирических воспоминаний и ближе к публицистике «Колокола» – лирической, но отнюдь не мемуарной.
В начале VI части еще раз во весь голос говорит Герцен о пережитой им трагедии, о попытке найти суд над Гервегом и восстановить истину; во весь голос признает ошибочность этой попытки – ибо он хотел суда своих, а своих у него на Западе не оказалось, – горьким лирическим монологом связывает, как мостом, начало VI части с окончанием V, с рассказом о смерти Наталии Александровны – и уходит по этому мосту прочь от себя, от своей утраты, к тем, кого он назвал «горными вершинами» эмиграции, к героям национально-освободительной борьбы.
Вторая глава VI части – «Горные вершины» посвящена Маццини, Кошуту, Ворцелю, Гарибальди. После вершин героизма и доблести Герцен, в той же VI части, изображает низину грязи и склок между эмигрантами; высмеивает их беспомощность, их мнимую революционность; философски обобщает свои гневные раздумья над бытием «сумасшедшего дома» – Бедлама, – как именует он старый мир в главе о Роберте Оуэне; и увенчивает всю часть, оставляя позади то смешные, то горестные зарисовки эмигрантов всех стран, апофеозом «идола масс», «мужа народов» – воина, поднявшего меч для спасения Италии – Гарибальди…
Восьмая – последняя – часть «Былого и дум», имеющая форму путевых записок, посвящена, главным образом, разоблачению французской империи и баловня этой империи – среднего буржуа, мещанина. Разумеется, Герцен и в последних частях своих записок много говорит о себе, но и эпизоды, заимствованные им из собственной своей биографии, преподносит он теперь по-другому, чем раньше: в последних частях автобиографические факты чаще всего лишь заостряют памфлет против государства мещан. Так, в одной из глав VIII части («Прекрасная Франция») Герцен подробно рассказывает о гнусных придирках к нему со стороны французской и бельгийской полиции, цитирует официальные письма, воспроизводит допросы; но все эти эпизоды из жизни героя «Былого и дум» не столько развивают автобиографическую тему, сколько накапливают факты – камни! – для удара по деспотической империи, по ненавистной Герцену стране «администрации, регламентации, надзора, опеки, предупреждения, внушения», по стране, в быт которой столь глубоко въелись полицейские нравы, что даже «кондукторы и сторожа железной дороги» превратились в военных «приставов», в «вагонных тюремщиков» и уж разумеется – в личных врагов каждого пассажира. Когда Герцен во II части своих мемуаров («Тюрьма и ссылка») рассказывал, бывало, о полицейских преследованиях, испытанных им в юности, – в центре внимания был все-таки он сам, его судьба, разлука с любимой девушкой, с друзьями, с родительским кровом (хотя, разумеется, русской полиции досталось в этих главах немало); в VIII же части, в главе, иронически названной «Прекрасная Франция», центр перемещен, – перемещен с судьбы героя на судьбы империи, на характеристику полицейского государства; вызовы Герцена в полицию, описания допросов – это скорее еще одна иллюстрация к его мыслям о сущности полицейской империи, чем еще один рассказ о себе. Той же задаче – разоблачить и высмеять государство, созданное на потребу разъевшихся французских мещан, – служит и один из шедевров герценовского портретного мастерства – портрет Наполеона III. Не менее сильный, чем изображения персонажей в первых частях, он существенно от них отличается. Это скорее портрет отвлеченного понятия, чем конкретного человека. Создан он совсем иными средствами: в нем выдвинуты на первый план не те черты, которые характерны для изображаемого лица, а как раз те, которых у него и в помине нет. Это изображение «золотой середины» – то есть отсутствия черт. В начальных частях «Былого и дум» портреты были более конкретны, и, хотя за ними легко можно было угадать обобщение, на первом плане все-таки выдавались черты данной, конкретной человеческой личности – приживалки или генерала; тут – напротив; тут черты подчеркнуто обобщены, как на плакате. Для Герцена Наполеон III не столько живой человек, личность, сколько символ, отвлеченное понятие, золотая середина, посредственность, нашедшая свое воплощение во властелине мещан, главе мещанского государства. Чтобы подчеркнуть обезличенность этого лица, Герцен начинает характеристику императора с «не»:
«Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин средних лет, ни толстый, ни худой».
Наполеон III для Герцена в такой степени некая абстрактная всеобщность, что у него «глаза без взгляда, рот без слов». Символический образ расширяется, растет; портрет императора перерастает в портрет империи:
«…В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку… Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов».
«…этот человек… перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом».
Император, который рассыпался войском и поплыл кораблями! Это уже не образ отдельного человека, а образ империи, целой вооруженной страны. В этом сочетании слов, оглушительно-неожиданном, заложена огромная обобщающая сила.
Пафос VI и VIII частей «Былого и дум» в основе своей разоблачительный. Пафосу разоблачения соответствует и форма глав: они приближаются то к памфлету, то к злободневной газетной статье, то к сатирическому очерку. Ближе к воспоминаниям, к мемуарам – VII часть «Былого и дум», посвященная рассказу о подготовке польского восстания, о судьбах эмигрантов на Западе и – в первой, наиболее существенной, главе – рассказу о самом себе: о Вольной русской типографии и «Колоколе».
Писалась и публиковалась эта глава в сложные и горестные для Герцена годы: после утраты надежд на царя Александра II, после того, как Герцен отчетливо понял, что конец царствования Николая сам по себе еще не означает для России начала новой эры, что, несмотря на либеральные «посулы и намерения», «николаевская плющильная машина» «на полном ходу»; что это – по существу то же николаевское время, «но разварное, с патокой». Да и патоки – кроме как в либеральных речах! – уже оставалось не очень-то много, а больше было пуль, картечи, виселиц, усмирений и каторжных приговоров. Напуганное восстаниями, которыми крестьяне ответили на мнимую «волю», напуганное пожарами, вспыхнувшими по неизвестной причине в столице и во многих городах России, напуганное польским восстанием, а потом каракозовским выстрелом в царя – правительство все чаще прибегало к террору, а казенная журналистика – к развращающей читателей лжи. Александр II и его помощники великолепно сумели использовать и пожары, и выстрел, и польское восстание для расправы с революционным подпольем. В глазах народа им надо было очернить его отважных защитников. Виновниками злейшего народного бедствия – пожаров – газеты бесстыдно объявили студенческую молодежь, «революционную партию», поляков. Казенная печать – «подлая, подкупная журналистика», как именовал ее Герцен, – на все голоса воспевала доблести «спасителя отечества», Муравьева, выдавая при этом за «врагов отечества» студенческую молодежь и революционных эмигрантов. Крестьяне ли отказывались признавать мнимое освобождение настоящим, студенты ли отказывались согласиться на исключение из университета бедняков – журналистика реакционного лагеря во всем усматривала интриги и происки каких-то заграничных подосланных агентов, польских или герценовских. В газете мракобеса Каткова, «Московских ведомостях», Герцена прямо обвиняли в измене родине и подстрекательстве к поджогам. Ту же мысль высказывал и «День» – газета Ивана Аксакова.
Озлобление против Герцена со стороны публицистов реакционного лагеря было совершенно естественным; он и сам не щадил «полицейски-литературную шваль», называя в «Колоколе» «Московские ведомости» – «литературным застенком», их издателя – «барабанщиком при палаче», страдающим к тому же опасной болезнью – «манией доносов».
«Само собою разумеется, что эта болезнь, – писал о “полицейской мании” Герцен, – развивается не у нормальных людей, а в особенно приготовленных и способных организмах, снедаемых завистью, самолюбием, самообожанием, желанием власти, ленты, места, мести… Когда не на кого доносить, у больного делается тоска, он выдумывает Молодую Грузию, Молодую Армению… Спасать Россию для него привычное дело… Катков… мечется на короткой веревке, как бульдог, которого не спустили, прыгает, визжит, лает, стараясь перекусать всех».
Ненависть со стороны Каткова, крепостников, правительственных чиновников, жандармов и придворных не была новостью для Герцена. Накал ее был силен. Из достоверных источников Герцену было известно, что в момент наибольшего могущества его пропаганды, в 1861 году, III Отделение всерьез задумывалось над тем, не заставить ли его замолчать силой? Похитить, привезти в Россию, запереть в крепости? Убить на улице в Лондоне? Герцен получал подметные письма, где точно был указан день и час предстоящей расправы. В ответ он не только не умолк, но в «Колоколе» поднял на смех и посла царского правительства в Лондоне, и шефа жандармов в Петербурге, и авторов подметных писем, и даже своих неизвестных убийц. Наивно было со стороны жандармов рассчитывать, что Герцену можно зажать рот угрозами; ведь это тот самый Герцен, который еще в 1849 году, как бы в предчувствии своей исторической роли, с гордостью написал:
«Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею…»
Ненависть жандармерии и присяжных писак Герцен ощущал как награду, как почесть, как доказательство того, что стрелы его разоблачений метко попадают в цель.
«Самые ругательства борзых и гончих публицистов второй руки и Третьего отделенья… еще больше удостоверяют нас, что станок наш не отчуждился от России», – писал Герцен в 1865 году.
Хуже было то, что заступничество за молодежь, за революционную Польшу вызвало ненависть к Герцену со стороны либералов, в том числе и некоторых из его бывших друзей. Грановского уже не было в живых, но многие его ученики оказались в стане реакции. «Колокол» они осуждали, газета Каткова пришлась им по душе. Так вот какой рубеж, какой разрыв предвещали «злые споры» 1846 года! Те, кто вел тогда теоретические дискуссии по отвлеченным вопросам, через пять лет разошлись по вопросу совершенно конкретному: полезны ли издания Герцена? – а через два десятилетия оказались на разных полюсах, в разных станах. Когда, в начале пятидесятых годов, первые издания Вольной русской типографии дошли до Москвы – старые друзья воспользовались поездкой Щепкина за границу, чтобы попытаться его устами уговорить Герцена бросить типографию, прекратить печатанье революционной литературы. В шестидесятые, в то самое время, когда Герцен в «Колоколе» из номера в номер публиковал статьи в защиту терзаемой Муравьевым Польши, – старые друзья поднимали бокалы в честь душителя Польши, Муравьева. «Кто эти посторонние, эти враги?» – спрашивал Герцен в «Колоколе». И с горечью отвечал: «Это наши друзья!» «Поведение Коршей, Кетчера… и всей сволочи таково, что мы поставили над ними крест и считаем их вне существующих», – написал он о бывших друзьях Марии Каспаровне. И добавил: «как 30 лет тому назад, как 20… как 10… – есть для меня святыни – дороже лиц».
Если бы Герцен был человеком сухим, черствым, рассудочным – слова эти не звучали бы с такой силой и болью. Доктринерам, догматикам легко приносить дружеские отношения в жертву очередной догме. Но Герцен умел любить тех, кого любил. Горячая дружба была его потребностью, его постоянным прибежищем.
«Я привязываюсь к человеку крепко, страстно, так же как во дни юности», —
сказал он о себе на пятом десятке. И еще:
«у меня есть какая-то неискореняемая память сердца и в силу ее уважение к прошедшему, с которым связаны дорогие воспоминания, и к лицам, соприкасавшимся с ним».
В сущности, из этой памяти сердца, из уважения к прошедшему и к людям, близким в прошедшем, и выросли «Былое и думы». И все-таки: «есть для меня святыни – дороже лиц…» Святынями этими были: вера в великие силы русского народа, в его способность совершить социалистический переворот; ненависть к «тормозу на каждом колесе России» – к самодержавию; отвращение к крепостному праву; отвращение к палачеству; сочувствие к восставшей Польше. Святыней было и право самостоятельно мыслить, класть все силы души на поиски истины и во весь голос проповедовать найденное.
Противники Герцена утверждали, что если он сочувствует польскому восстанию, – стало быть, он изменяет России. В ответ Герцен провозглашал право малых народностей самим располагать своей судьбой, а заодно – и это не менее важно – право каждой человеческой личности мыслить, верить и поступать в соответствии с собственным разумом, собственной совестью.
«Личность человека вовсе не так поглощена государством и не так подвластна ему… Втеснять человеку поневоле племенную солидарность в преступлениях – последнее отрицание всякого нравственного достоинства его. В праве свободных людей не делать злодейств и не хвалить их никто не сомневался».
Ему внушали, будто не только правительство и «образованный класс», но и народ русский ненавидит поляков. Герцен отвечал, что это ложь, что русский народ не питает к полякам вражды, и добавлял:
«Да если б и в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем».
Теряя читателей, преследуемый клеветниками, тяжело потрясенный отступничеством друзей – Кетчера, Корша, – нападками со стороны Ивана Аксакова, которого, по старой памяти о дружбе со всей аксаковской семьей, он хотел уважать, – Герцен продолжал один против печати всей императорской России проповедовать то, что он считал истиной.
В то время как в России поднимали бокалы, жевали кулебяки и стерляди за здоровье Вешателя, посылали ему приветственные телеграммы и служили благодарственные молебны в честь его побед над безоружными, Герцен, по поводу портрета Муравьева, напечатанного в одном журнале, писал:
«Палач, вместо клейма, отметит своими чертами падшую часть русского общества, ту, которая рукоплещет казням, как победам… Портрет этот пусть сохранится для того, чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепье телеграфировали любовь и сочувствие… этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…»
Вопреки обвинениям в измене отечеству, Герцен оставался верен России будущего, своему убеждению, что не власть Российской империи, а только союз, только вольная федерация должны связывать Россию и Польшу. Людям, «не освободившимся от традиционных предрассудков», «не разграничивавшим в своем понятии отечество с государством», «смешивавшим родственную любовь к своему народу», «готовность отдать ему труд, жизнь, с готовностью повиноваться всякому правительству», он объяснял:
«Мы с Польшей, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург».
В письме к Тургеневу в марте 1866 года Герцен пророчески произнес:
«Придет время – не “отцы”, так “дети” оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали – и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в разношерстном стаде Каткова, останется».
Трудная это была пора для Герцена – реакция в России, начавшаяся в 1862 году и не окончившаяся до дня его смерти! Только вера в будущее, только сознание исполненного долга, только умение видеть, сквозь грязь и кровь, что «семена не погибли», спасло его в эти годы от отчаяния. И «храбрость истины», способность смиряться перед нею, а не перед суждениями врагов и друзей.
«…Мы останемся одни с нашим протестом, – писал Герцен в 1863 году, – но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтоб было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».
И Герцен не ошибся в своих надеждах на будущее.
Глубоким уважением к Герцену, к выдержанному им испытанию, проникнуты строки В. И. Ленина, написанные полстолетия спустя:
«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все “образованное общество” отвернулось от “Колокола”, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. “Мы спасли честь имени русского, – писал он Тургеневу, – и за это пострадали от рабского большинства”»[12].
И именно потому, что Герцен спас честь русской демократии, – «рабское большинство», развращенное печатью, отхлынуло от его проповеди, от его газеты.
Во второй половине шестидесятых годов «Колокол» растерял читателей, а паломничество к Герцену прекратилось. Не было больше ни «лавин», ни «потоков».
«Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытали его прилив от 1856 до 1862», – писал Герцен Тургеневу.
Снова наступало одиночество, тем более горестное, что теперь на Герцена сыпались нападки не только со стороны славянофилов, одобрявших кровавое усмирение Польши, не только со стороны либералов – и среди них бывших друзей, изменивших революционному знамени, – но и со стороны тех, кто подхватил это знамя, молодой разночинной интеллигенции, которая воспиталась на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова и в большой степени его самого, Герцена… Разногласиям с молодежью посвящена одна из глав VII части «Былого и дум» – «Молодая эмиграция».
Споры и ссоры с молодыми эмигрантами, из которых одни были последователями Чернышевского, другие склонялись к Бакунину, носили бурный и тягостный характер. В этих ссорах, возникавших то на идейной, принципиальной основе, то на почве чисто личных, случайных, бытовых недоразумений, Герцен часто бывал неправ, а чаще бывали неправы и несправедливы друг к другу обе стороны: Герцен к «молодым» и «молодые» к Герцену. Молодежь, на собственных плечах испытавшая тяжесть правительственных гонений, возмущалась тем, что Герцен, который в своих статьях так горячо и вдохновенно прославлял бесстрашных бойцов против самодержавия в России, так беспощадно высмеивал и проклинал их гонителей – на страницах того же «Колокола» продолжал время от времени обращаться к царю – открывал ему глаза, увещевал его, уговаривал… «Молодых» сердило, что Герцен, с таким грозным негодованием отозвавшийся на каторжные приговоры Чернышевскому, Михайлову, Николаю Серно-Соловьевичу и десяткам других, – на страницах «Колокола» назвал Березовского, стрелявшего в царя, фанатиком. В глазах молодежи Березовский, как и Каракозов, был героем. Героизма Герцен не отнимал ни у того, ни у другого, но он был безусловным противником террора, полагая не без оснований, что выстрелы эти вредны революционному делу, усиливая мощь реакции.
Настоящие ошибки Герцена (например, обращения к царю) и мнимые его ошибки (например, отрицание террора) в глазах многих из молодых эмигрантов перевешивали его заслуги, превращая идейные и тактические разногласия Герцена с Чернышевским – «Колокола» с «Современником» – в непереходимую пропасть. Философские поиски, которыми так страстно – и так плодотворно! – терзался Герцен, были чужды «молодым»; им представлялось, что они владеют истиной, и притом в последней инстанции. Их самоуверенность в сочетании с необразованностью, их нелюбовь к теории, к обдумыванию, изучению возмущала Герцена; «молодые» казались ему слишком прямолинейными, а он им – устаревшим, нерешительным, отсталым. За деревьями его недостатков они не видели леса его заслуг. Ко всему прочему, Герцен находил, что «молодые» лишены литературного дара, а они – что художественность в статьях – дело излишнее.
Горечью, насмешкой и болью проникнута глава, посвященная молодой эмиграции, в «Былом и думах». Русских эмигрантов, с которыми Герцен спорил и ссорился в Женеве в шестидесятых годах, он называет в этой главе «молодые штурманы будущей бури», но среди всех упреков, расточаемых по их адресу на тех же страницах, звание это звучит почти иронически.
Главу о молодой эмиграции Герцен печатать не стал, не желая, по-видимому, вносить рознь в русское революционное движение. Она была напечатана лишь после его смерти. Зато главу, посвященную типографии и «Колоколу», первую главу VII части «Былого и дум» Герцен напечатал сразу, чуть окончил ее: в 1867 году. В этом году «Колоколу» исполнилось десять лет – подходящая минута, чтобы оглянуться на пройденный путь. Глава первая VII части – это не история «Колокола» и типографии, не рассказ о пути, обо всех подъемах и спусках, а быстрый взгляд, брошенный всего на две знаменательные точки дороги: точку наивысшего подъема (1858) и точку поворота к спуску (1862). Глава называется «Апогей и перигей»; вместо подзаголовка поставлены годы «1858 – 1862»; характеристика двух этих дат в истории русской общественной жизни, а вместе с ней и собственной жизни автора и составляет содержание главы. Бурные события, совершившиеся в промежутке между этими датами, в течение четырех лет, да и позднее, и то, как события эти освещались в «Колоколе», – все герценовские плачи о погибших героях и призывы к «живым», все его страстные обращения к общественной совести, протесты против расстрелов и виселиц, воззвания к братьям полякам и к русским воинам в Польше, его отповеди клеветникам, его бурные проклятия царствованию Александра II, которое он вначале приветствовал, его насмешки над либералами, его анафема журналистике, «приучившей правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд Сената и седых злодеев Государственного совета»; все гулкие удары «Колокола», звучавшие то скорбно, то угрожающе – все труды и перипетии ежедневной десятилетней борьбы предполагались наизусть известными читателю. В «Былом и думах» Герцен не воспроизводит пройденного пути; на фоне всего, что он предполагает известным, он сдержанно, кратко и твердо характеризует две даты: 1858 и 1862; 1858 – когда «громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России», и 1862 – год кровавых расправ с крестьянами после восстания в Бездне, несчастный, горький год, когда неосторожное письмо Герцена в Россию с упоминанием имени Чернышевского, перехваченное на границе, дало правительству еще один повод для расправы с вождем революционных демократов, – год, когда начался, как писал Герцен, «фискальный период нашей журналистики», когда она превратилась «в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний», когда общественное мнение принялось толкать правительство «во все тяжкие террора и преследования» и выдавать врагов самодержавия за врагов русского народа.
В главе «Апогей и перигей», во второй ее подглавке, помеченной «1862», Герцен рассказывает, как в одно печальное утро пришла к нему молодая русская девушка, чтобы со слезами негодования в голосе задать ему вопрос, тревожащий не одну ее:
« – Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?»
«Люди-трава, люди-слизняки» – либералы – дали себя убедить и убедили других, что если Герцен защищает поляков, поднявшихся на борьбу с самодержавием, – стало быть, он изменник России, а если он защищает студентов, на которых правительство подло взвалило вину за поджоги, – значит, он сам поджигатель.
Кроме рассказа о мрачном 1862 годе, кроме главы о молодой эмиграции, VII часть «Былого и дум» включает и рассказ об участии Бакунина в подготовке польского восстания, о симпатиях Герцена к полякам и о его разногласиях с ними.
Впрочем, последовательного рассказа о польском деле в «Былом и думах» мы тоже не найдем. Часть VII герценовских записок с таким же основанием могла быть озаглавлена «Отрывки», как и VI и VIII. Последние три части «Былого и дум», несмотря на силу, яркость и драматизм изображения, несмотря на щедрость, глубину и остроту мыслей, нашим, современным, читателем читаются затрудненно, совсем иначе, чем первые пять. Вызывается эта затрудненность прежде всего тем, что в этих частях многое опущено, слишком многое предполагается не подлежащим рассказу, заведомо известным. В последних частях «Былого и дум», кроме автоцитат, постоянно встречаются прямые ссылки автора на статьи «Колокола» и «Полярной звезды». Рассказывает ли Герцен о своей встрече с Гарибальди и Маццини, о речах, которыми два знаменитых итальянца обменялись у него за столом, он отсылает читателя к тому листу «Колокола», где были напечатаны эти речи; говорит ли о некоторых чертах русского национального характера, он снова перебивает себя: «Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения». Катехизис – это теория «русского социализма», подробно излагаемая в «Полярной звезде» и «Колоколе»… Упоминает ли автор «Былого и дум» об актере М. Щепкине – опять ссылка на встречу с ним, описанную в «другом месте».
Это другое место – листы «Колокола», постоянно незримо присутствующие среди страниц последних частей герценовских записок.
Дробность, отрывочность, неполнота последних частей эпопеи объясняется в конечном счете тем, что в пору их создания они перестали быть для Герцена наиболее естественной и полной формой выражения себя. К этому времени он нашел другую форму, или, точнее, множество других форм, объединяемых одним именем – «Колокол».
Когда мы говорим «газета», мы представляем себе прежде всего телеграммы, известия, информацию о совершающихся в мире событиях. Комментарии к известиям – то есть статьи – помещены отдельно. В «Колоколе» тоже помещались статьи – Герцена, Огарева, а иногда и других сотрудников, – но бесстрастной информации, известий самих по себе вовсе не было. Известия из России, сообщаемые факты были почти неизменно преподнесены голосом Герцена, сопровождаясь его хохотом, его сарказмом, его гневом, его плачем или укоризнами:
«Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь…»
Или:
«О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской… Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их – и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея… не верь им. Царь с ними, и они его».
Или:
«И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад!»
Или:
«Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому – царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились.
Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них… перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения… Я жду!»
Это великолепное «мы» или «я», всегда звучавшие со страниц «Колокола», это грозное «я жду!» воспринималось читателями, как голос, как приговор самой истории.
Иногда, чтобы произнести от имени истины свой приговор, Герцену достаточно было одной заключительной фразы или одного слова в заглавии. Казенный журналист, смакуя подробности, сообщает о расстреле рядового солдата, который ударил дежурного офицера; журналист доволен расстрелом – недоволен одним; что начальство не догадалось пустить в ход барабанную дробь, дабы заглушить последние слова, последние мольбы осужденного. Герцен приводит заметку целиком с начала до конца и, закрыв кавычки, добавляет одну только фразу:
«Бесчеловечнее строк нам редко случалось читать».
«Убили» – так озаглавил он краткое сообщение о смерти на каторге поэта М. И. Михайлова, – сообщение, напечатанное в «Колоколе» вместо передовой. Герцен, сообщая в «Колоколе» факт, мелкий ли, крупный ли, не скрывался под маской бесстрастия, безличия; напротив, он давал волю кипению чувств, трепету мысли; страстный голос этот будил одних, вызывал негодование других. «Колокол», говоривший от имени тысяч ненавидевших самодержавие людей и обращавшийся к тысячам, был в то же время как бы дневником Герцена, личным его дневником, открытым для чтения всего человечества.
Разве это не страница из дневника?
«Слишком рано радовались казенные враги наши – нашему отчаянию. Их слизистое сердце не могло понять ни жгучей скорби, которую мы вынесли, ни того, что мы выйдем из нее. Мы и не думали скрывать ни нашей боли, ни нашего стыда, ни наших слез. Многое умерло возле нас; но мы возвращаемся с кладбища упорнее и неисправимее, чем когда-нибудь; мы не только не утратили прежнюю веру, а удесятерили ее».
Создавая «Былое и думы», особенно последние части, Герцен обращался со своими записками к тем же людям в России, которые были читателями «Колокола», его открытого для всех дневника. Когда вышел первый лист «Колокола» – это означало, что на трибуну шагнул герой «Былого и дум». Раздался голос великого публициста – это был голос русского революционера-демократа, в 1855 году – в год смерти Николая – закончившего, в основном, пять частей своих мемуаров и поднявшегося на трибуну, чтобы в шестидесятых, испытав новые жестокие разочарования, «первым», как сказано у В. И. Ленина, обратиться к народу «с вольным русским словом»[13].
Создавая заключительные части «Былого и дум», Герцен с полным основанием предполагал это «слово» известным читателю. В мемуарах Герцена проповедуются те же идеи, что в «Колоколе», и подчас тем же голосом; в «Былом и думах» и в статьях «Колокола» встречаются страницы, неразличимые друг от друга по стилю и ритму, созданные единым дыханием; в ритмах и интонациях «Былого и дум» мы легко узнаем ритмы и интонации «Колокола»:
«А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская…»
Это – «Былое и думы», восьмая часть.
«А! Так вы берете на себя ответственность за каннибальскую воину с аккомпанементом грабежа, поджогов и убийств…»
Это – «Плач», статья в «Колоколе», статья о разбое царских войск в Польше, о «распутной журналистике», которая воспевала разбой, и о людях, которые своим молчанием поощряли насильников. Как и в «Былом и думах», в тех местах этой гениальной статьи, где лирическое личное негодование сливается с гражданским, где слезы и скорбь переплавлены в революционную ненависть, проза Герцена приближается к стиху:
«Было время, в которое высоко ценилась тихая слеза сочувствия, рукопожатье и шепотом сказанное слово участья с глазу на глаз. Этого мало теперь.
Тогда все молчало. Власть молча продавливала грудь, молча ехали кибитки, молча плелись ссыльные, молча смотрели им вслед оставшиеся…
Время изменилось. Вы потому уже не можете молчать, что власть говорит не умолкая; литература подкуплена ею; журналистика в руках камер-лакеев гласности; холопы-риторы составляют новую придворную капеллу, славословящую и превозносящую всякое действие правительства, даже тогда, когда оно низко лжет, обвиняя восторженных юношей в пожаре Апраксинского двора…»
«Они будут упрекать Николая и Паскевича в излишнем великодушии, а поляков в варфоломеевской ночи, которой не было, – а вы будете молчать?
Они, стоя в болоте польской крови, на грудах польских трупов, на пепле сожженных уездов, будут подзадоривать без того обезумевших солдат на месть – они будут доносить, клеветать, ругаться… А вы будете молчать?..»
И т. д., и т. д. – один грозный абзац, весь прошитый повторами, одна строфа, одна волна ритма за другой – как в море – вал за валом – как в любой главе «Былого и дум» – как в любом из его сочинений (кроме, может быть, беллетристических). Записки Герцена и его статьи – родные сестры. В последних частях великой эпопеи это особенно ощутимо. Не потому ли в «Былом и думах» так много автоцитат из статей, и с такой естественностью врастают они в ткань мемуаров, что, в сущности, автор и того и других всю жизнь писал одну и ту же книгу, имя и жанр которой – «проза Герцена»?
…«Былое и думы» – произведение неоконченное, автор не успел собрать вместе, объединить с первыми пятью частями три последующих и написать «заключение». Но по авторскому замыслу его мемуары и не должны были иметь предрешенный конец.
«…Труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь, везде будет довольно и везде можно его продолжать», – написал однажды Герцен о «Былом и думах».
Последняя глава VIII части помечена: «Генуя. 31 декабря 1867 года». Менее чем через год, в августе 1868, Герцен вернулся к работе над главами VII части.
Жизнь остановилась позднее: накануне Парижской коммуны, 21 января 1870 года.
В последние годы жизни Герцен уже не смотрел на положение Западной Европы, в частности Франции, как на безнадежно застойное. Он предчувствовал новый общественный подъем, предстоящее борение сил.
«Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции, – писал он весною 1869 года, – изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно. Явились новые силы и люди».
С глубоким вниманием следил Герцен за деятельностью «работничьих лиг» – то есть I Интернационала (который в его глазах был рабочим парламентом, вызывающим на свой суд все современные вопросы), а приехав в 1869 году в Париж, целыми днями пропадал на митингах, в клубах, на улицах бурлящего города, который готовился сбросить империю. С чуткостью сейсмографа ощутил он к концу своей жизни, что под ненавистным ему «мясом в пальто» – мещанином – наконец заколебалась земля.
«Борьба мира доходов и мира труда не за горами», – написал он сыну в мае 1869 года.
И еще определеннее – Огареву, в январе 1870:
«Что будет – не знаю, я не пророк, но что история совершает свой акт здесь – и будет ли решение по + или по –, но оно будет здесь, это ясно до очевидности».
За новыми надеждами и новыми тревогами Герцена не поспели «Былое и думы». Новые чаяния и опасения, зародившиеся у Герцена в конце шестидесятых годов, отразились в цикле писем «К старому товарищу», в повести «Доктор, умирающие и мертвые», а не в «Былом и думах». Последняя глава последней части «Былого и дум» мрачна и завершается предсказанием несчастья: кровавого столкновения между ненавистной Герцену прусской монархией и не менее ненавистной французской империей.
Сейсмограф и тут не ошибся: предсказанная Герценом франко-прусская война разразилась еще раньше, чем предчувствуемое им восстание парижского пролетариата.
В каждом слове, в каждой интонации последних абзацев VIII части клокочет ненависть к старому миру, ответственному за готовую хлынуть неповинную кровь.
«Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары, пустыри».
Впрочем, у «Былого и дум» есть и другой конец. Он менее мрачен и более соответствует основам философии Герцена.
Ни одно произведение мировой литературы не переполнено так цитатами, автоцитатами, подлинными письмами, своими и чужими, официальными документами, отрывками из своего и из чужих дневников, как герценовские записки. В пристрастии к документу сказался тот повышенный интерес к голой истине, к жизни как она есть, который в бурные, переломные эпохи всегда присущ людям, страдающим «зудом правды», «болезнью истины». В поисках истины они обращаются от литературы к тем документам, где жизнь нараспашку, где она запечатлена непосредственно, – к мемуарам, и прежде всего – к письмам.
Вспомним герценовские слова:
«Письма больше, чем воспоминания – на них запеклась кровь событий…»
В «Былом и думах», кроме последней, восьмой, есть еще одна часть, «дополнительная», под названием «Старые письма». Именно ею оканчиваются «Былое и думы» в тридцатитомном издании Академии Наук СССР. Герцен сам, публикуя некогда этот материал в «Полярной звезде», снабдил его подзаголовком: «Дополнение к “Былому и думам”». Опираясь на этот подзаголовок, современные текстологи и присоединили теперь к герценовской эпопее дополнительную часть – часть, состоящую из подлинных документов – из адресованных автору писем Белинского, Грановского, Прудона, Чаадаева, Томаса Карлейля. Герцен ограничивает собственный текст кратким предисловием; затем идут письма его корреспондентов, приведенные почти без комментариев и без ответов. И только к одному-единственному письму Герцен тут же приводит мелким шрифтом свой ответ: к письму Томаса Карлейля. Знаменитый английский историк сообщил Герцену, что в истории России усмотрен им «талант повиновений», якобы органически свойственный русскому народу. Перед этим особым талантом Карлейль преклонялся всю жизнь. Но Герцен такой похвалы своей родине стерпеть без ответа не мог: в 1859 году, в одной из книжек «Полярной звезды», он напечатал письмо Карлейля и свою ему отповедь.
«Талант повиноваться в согласии с нашей совестью, – отвечал Герцен Карлейлю, – добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтобы мы не повиновались против нашей совести – тоже добродетель!»
«Без таланта борьбы и противудействия… не было бы ни истории, ни развития».
Герцен, великий революционер-демократ, ненавидевший деспотизм и рабское повиновение деспотизму, где бы он с ними ни встречался – у себя на родине или в Западной Европе; Герцен, избравший девизом для «Колокола» – «Зову живых!» – зову на противодействие, на борьбу; Герцен, великий гуманист, каждой своей строчкой обращавшийся к совести людей, к драгоценному чувству чести, – не мог, разумеется, отвечать иначе.
Со страниц «Полярной звезды» ответ Герцена Карлейлю перешел на заключительные страницы «Былого и дум». Волею случая – хотя, в сущности, глубоко не случайно – мысль о «таланте неповиновения», о «таланте противудействия», о необходимости для каждого человека сверять требования своей совести, чести и своего разума с требованиями деспотической власти и, в случае несовпадения этих требований, сопротивляться им, – мысль, воплощением которой была вся жизнь и вся проповедь Герцена, – стала заключительной мыслью «Былого и дум».