Читать книгу Новые и новейшие работы 2002—2011 - Мариэтта Чудакова - Страница 8

«Военное» (июль 1941 г.) стихотворение Симонова «Жди меня» в литературном процессе советского времени
5

Оглавление

В начале 1930-х годов в советский литературный процесс вступило второе поколение – люди 1900–1910 годов рождения: М. Голодный, Б. Корнилов, Д. Кедрин, П. Васильев, А. Твардовский (1910). Некоторые их них начали печататься раньше, но именно в первой половине 1930-х получили известность. К ним можно отнести и Исаковского (1900), хотя и получившего некоторую известность уже в 1927 году – после сборника «Провода в соломе», и Симонова, родившегося в 1915-м, но получившего известность почти одновременно с Твардовским. Оба они, в отличие от предшествующего им поколения 1890-х, не имели выбора – уехать после Октябрьского переворота или остаться в иной, не той, в которой они выросли, России, оба принадлежали к тем, кто в этой новой России жил уже с малолетства, к поколению, которое не приходило к признанию основ нового мира (чем занимались два десятилетия литераторы первого поколения), а исходило из него. В момент их юности перед ними предстало в значительной степени уже построенное здание – и им была предъявлена задача его укрепления и возвышения.

Твардовский увидел целостность нового мира и захотел ее показать. Начавшаяся в 1934 году дозированная реабилитация российской истории, а с ней и национального, а тем самым в определенной степени и крестьянского как преимущественного носителя национального дала ему возможность маневра. Через несколько месяцев после публикации поэмы «Страна Муравия», принесшей молодому поэту известность, в подборке «Семь стихотворений»[54] он предпринимает весьма фундированную попытку явить новый универсум. Мы рассматриваем ее в качестве цикла с жесткой тематической конструкцией.

Этому предшествовали несколько лет его упорных попыток ввести в литературу фигуру крестьянина, мир деревни – после долгой борьбы государства с крестьянством, прямо проецировавшейся на литературу. Твардовский стремился передать черты родного ему мира и в то же время не противостать официальному на него взгляду, к которому он был близок не по рождению и воспитанию (вся его раскулаченная семья отправлена в ссылку, его самого, хотя и отрекшегося от родных, то и дело называют кулацким подголоском[55]), а по сложившимся в ранней комсомольской юности убеждениям. Борьба с самим собой легла в подоплеку (не прямо в тексты, в отличие от литераторов поколения 1890-х – см. например, «Зависть» Ю. Олеши) поэзии Твардовского, давая ей порой невольную глубину.

Нам приходилось утверждать, что молодой поэт поставил себе литературной задачей заместить Есенина и Маяковского одновременно. Он задумал стать поэтом деревни и в то же время полноправным гражданином нового, оттесняющего деревню на задворки, государства; стать лириком – вслед за Есениным, быть доступным всем и в то же время остаться в поэзии (задача, сломавшая Маяковского)[56].

Еще в 1926 году, через два года после того, как Есенин горько засвидетельствовал: «Язык сограждан стал мне как чужой, / В своей стране я словно иностранец», – юный Твардовский взялся за соединение «новой» деревенской речи с поэтическим словом. Стихотворение «Родное» начинается «есенинской» строфой:

Дорог израненные спины.

Тягучий запах конопли.

Передо мной знакомые картины

И тихий вид родной земли…


Продолжается же оно попытками соединения «старого» и «нового»:

Еще с надворья тянет летом,

Еще не стихнул страдный шум…

Пришла «Крестьянская газета»

Как ворох мужиковских дум[57].


Поэт обращается к фундаментальным в человеческой жизни отношениям: муж – жена, мать – сын, мать – дочь, мужчина – женщина (в двух стихотворениях – два варианта этих отношений, и в обоих случаях дисгармония регулируется, улаживается внешней, социальной гармонией), я – все другие. Причем везде люди, состоящие в этих отношениях, помещены им, помимо своего бытового, внутреннего круга, в огромный, внешний по отношению к нему, континуум. Обращается он и к универсалиям человеческой жизни: смерть, жизнь (белый свет), прошлое, текущее. Важны заголовки стихотворений и их расположение. Первое – «Встреча»:

Не тебя ль в твой славный день

На загруженном вокзале

Столько сел и деревень

С громкой музыкой встречали?..


Среди встречающих награжденную орденом не видно ее мужа («Ты б уважил не меня, / Орден Ленинский уважил…»).

Описываются картины их предшествующей этому событию жизни:

Жили, будто старики:

Не смеялись и не пели,

Приласкаться по-людски,

Слова молвить не умели…


Однако муж все-таки оказывается здесь:

– Здравствуй. – Слезы по усам.

– Здравствуй, – говорит, – Настюша.

<…>

Вот он рядом, старый твой,

Оглянулся, губы вытер…

– Ну, целуйся муж с женой!

Люди добрые, смотрите!..


Обобществление частной жизни происходит тут же, в пределах стихотворения, в его концовке. Новая ступень супружеских отношений (раньше «век так жили», что «приласкаться по-людски» не умели) является как бы следующей ступенью после ленинского ордена – формируясь едва ли не при его участии, под его воздействием: личное в полном смысле слова сливается с общественным. Социальное воздействует на сексуальное, которое теряет какую бы то ни было приватность, становясь фактом и актом общественным, поощряемым, удостоверяемым и освящаемым обществом (в котором ощутима связь с недавним прошлым – с крестьянским миром): «Люди добрые, смотрите!..»

Второе стихотворение – «Песня»:

Сам не помню и не знаю

Этой старой песни я.

Ну-ка, слушай, мать родная,

Митрофановна моя.

<…>

Вот и вздрогнула ты, гостья,

Вижу, песню узнаешь,

Над межой висят колосья,

Тихо в поле ходит рожь.


«Колосья», уже давно попавшие в государственный герб, «рожь», «зажинки» («Как ходили на зажинки / Девки, бабы через луг»), «нива», «копна» («Ты присела, молодая, / Под горячею копной»), «серп» – Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественной поэзией слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта – одной емкой строкой очерчивается национальный характер, национальная история, подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора.

Бабья песня, бабье дело,

Тяжелеет серп в руке,

И ребенка плач несмелый

Еле слышен вдалеке.


Нетривиальный эпитет – плач «несмелый» – прорывается в достаточно выверенное стихотворение из другого, подлинного поэтического языка. Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один – целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в той России даже дети боялись или не имели сил громко плакать). Второй дает возможность понять это слово как самоопределение русского национального характера – вне определенной социально-временной прикрепленности, в уходящей далеко вглубь веков национальной истории.

Третий «еле слышный», но самый важный – это слой отождествления эпитета с самим автором (притом что данный слой значения не разрывается с двумя первыми, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).

Это голос самого выросшего ребенка – выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном, из тех, что не боятся шальной пули, но робеют перед любой властью, – слышится в стихотворении. «Несмелость» самоописывает все стихотворение.

В шестой строфе картина прошлой крестьянской жизни (изображение которой все время держится на границе дозволенного, ни разу не соскользнув на официозно-обличительную дорогу), продолжается тематически близкими первыми двумя стихами следующей строфы и разрывается вторым сильным местом стихотворения:

В поле глухо, сонно, жарко.

Рожь стоит, как сухостой…

…Что ж ты плачешь? Песни ль жалко

Или жизни прожитой?..


Многозначное слово «жалко» в народном, крестьянском употреблении (нередкое «жалеет» вместо «любит») дает возможность и многозначно осмысливать следующую строку – жалко прошедшей молодости или той разрушенной жизни, того уклада? Однозначного ответа нет – и в этом именно сила строки. Это толкование подтверждается дальнейшей историей текста – в следующем издании строка была изменена (по-видимому, под прямым редакторским давлением или по указке «внутреннего редактора», о котором сам поэт с горечью писал в конце 50-х – начале 60-х): «Или страшной жизни той?..»[58] Точка над «и» была поставлена.

Читая стихотворение, мы ощущаем, что автор-герой и его мать понимают на одном языке, а говорят, возможно, уже на разных. Но мы не знаем, на каком именно языке говорит мать: она молчит на протяжении всего стихотворения. «Слушай», «вздрогнула», «узнаешь», «плачешь», «молчит» – такими глаголами описана она в стихотворении. Молчание той, что лишена голоса, является лишенкой, доводится до сознания читателя чисто поэтическими средствами, самой структурой стихотворения[59].

Название третьего стихотворения – «Прощание» – соотносится с названием первого («Встреча»): автор описывает женскую судьбу и как обобщенную, народную, и в то же время оставляет читателю возможность предполагать, что он ведет речь об одной и той же героине.

Провожаем тебя до последней стоянки.

Двадцать семь деревень с непокрытой идут головой.

Катерина, Катюша, ни одной же на свете крестьянке

Не оказано почести было такой[60].


Обратимся к следующей строфе «Прощания»:

Не от горя ль мы все в этот день присмирели,

Не от слез ли мы слова не можем сказать?

Катерина, Катюша, никогда еще так не жалели

Ни сестру, ни жену, ни подругу, ни мать…


Первые два стиха фразеологически перекликаются с зачином «Встречи». Два последующие интересны в другом отношении. Демонстрируется иной, чем прежде, мир – мир, где обострились и разрослись чувства любви и жалости к близким («никогда еще так не жалели…»). Здесь дети принадлежат обществу – миру. Смерть матери в понимании нового крестьянского поэта как бы ничего не меняет в судьбе детей: его крестьянский мир, вобравший в себя лучшее старое и включивший новое, взаимозаменим с матерью.

Вдруг две бабы в толпе по-старинному заголосили:

– И куда же ты, Катя, уходишь от нас?


– Полно, бабы! Не надо.

Не пугайте детей.

По-хорошему, крепко

попрощаемся с ней.


Мы ее не забудем.

И вырастим сына. —

Путь-дорога ему

до высоких наук.

Метрические отличия 3-й и 4-й строк – знак этой новизны (в которую включен и отказ от старинных причитаний).

Прощание по-новому с усопшим мало чем отличается от дружеского прощания живых с живыми; оно бодрое, почти деловитое.

Так прощай, Катерина!

Прощай, Катерина —

Дорогой наш товарищ и друг![61]


Конец «Прощания» почти официозно-оптимистичен (этому не противоречит опора на мощную традицию):

Пусть шумят эти липы

Молодою листвой.

Пусть веселые птицы

Поют над тобой.


Четвертое стихотворение – «Подруги» – бесхитростное повествование о том, как мать и дочь вместе жили и вместе работали:

Руки ловкие у дочки.

Серп играет, горсть полна.

В красном девичьем платочке

Рядом с матерью она.


Представление (с глубокими фольклорными корнями) о возможном соперничестве матери – дочери заранее перекрывается элементарными, но тем не менее гармонизирующими ситуацию утверждениями:

Только мать всегда желала,

Чтобы дочка первой шла —

Лучше пела, лучше жала,

Лучше матери жила.


Последняя строка этой строфы («Лучше матери жила») разворачивает стихотворение от родственных связей людей к большому социуму – слова матери звучат в качестве и авторских, социально оптимистических.

Дочке в город уезжать,

Снаряжает дочку мать.


<…>

– Будь ученой и счастливой,

Кем ты хочешь —

Тем и будь.


В новом универсуме осветляются все человеческие отношения, оптимизируются судьбы и благополучно разрешаются все коллизии.

В тот самый год, когда Пастернак, представляющий первое поколение советских литераторов, смятенно убеждает сотоварищей по цеху вернуть в литературный обиход трагическую тему как законную и в отношении к современности, один из двух лучших поэтов второго поколения показывает новый мир по природе своей лишенным трагизма.

Пятое стихотворение цикла – «Размолвка» – самим заглавием-темой контрастно, казалось бы, по отношению к предшествующему. Однако и здесь с первых – и до последних – строк все безмятежно.

На кругу в старинном парке

Каблуков веселый бой.

И гудит, как улей жаркий,

Ранний полдень над землей.

<…>

Детвору везет на праздник

Запоздалый грузовик.


Со слова «детвора» стихотворение все более и более приобретает детские черты (уменьшительные суффиксы и т. п.):

…Ты не едешь, не прощаешь,

Чтоб самой жалеть потом.

Книжку скучную читаешь

В школьном садике пустом.


Вижу я твою головку

В беглых тенях от ветвей,

И холстинковое платье,

И загар твой до локтей.


В то же время оно ритмически и лексически проецируется на ходовой запас лирики второй половины XIX века («Знаю я, что ты, малютка, / Поздней ночью не робка» и т. п.).

…Убегает в рожь дорога.

Я по ней один пойду.

<…>

Широко в полях и пусто.

Вот по ржи волна прошла…

Так мне славно, так мне грустно,

И до слез мне жизнь мила.


Перепев классического мотива («Мне грустно и легко, печаль моя светла») не останавливается на полутонах. Малейшее подобие драматизма снято – это все та же «Голубая чашка» Гайдара, где единственная размолвка погашена в конце летнего дня и все согласны на том, что «жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»

Возможно, именно постоянная близость непонятной – не в бою с врагами, почти сказочной, драконовидной – смерти рождала у многих писателей одновременно эту идиллическую радость жизни.

Шестое стихотворение цикла – «Невесте» – опять первыми строками говорит о детстве (вообще над творчеством Твардовского середины 30-х, как и над всей литературой этого времени, будто витает призыв «Будем как дети!»): «Мы с тобой играли вместе, / Пыль топтали у завалин», а затем подводит к неминуемой, казалось бы, драме. Но ее нет. Вернее, она как бы втянута в необычное откровенно-любовное и в то же время, несомненно, платоническое поведение[62] – зародыш каких-то новых форм человеческого самовыражения в новом универсуме:

Он летает, он далече,

Я сижу с тобою здесь.

И о нем, о скорой встрече

Говоришь ты вечер весь.


И, твои лаская руки,

Вижу я со стороны —

Столько нежности подруги,

Столько гордости жены.


В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким – оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко всем членам общности, в его уверенности в их достоинствах («Видно, он хороший парень, / Передай ему привет» – детскость языка и отношений сохраняется от строфы к строфе). Главное же – описываемый универсум живет по законам, подобным основным физическим: «сколько от одного отымется, столько к другому прибавится», закон сообщающихся сосудов и т. п., – и приобретенное одним каким-то образом успешно компенсирует ущерб другого. Любовь принадлежит если не всем, то каждому. Ни драмы, ни тем более трагедии не происходит и произойти не может. Стихотворение кончается смелыми строками пожелания удачному сопернику[63], где соединяется общепатриотическое уважение к престижной социально-профессиональной роли с особой смесью советской мужской выдержки и советского же мазохизма:

Пусть он смелый, пусть известный,

Пусть еще побьет рекорд.

Но и пусть мою невесту

Хорошенько любит, черт[64].


Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому baiser, давно потерявшему буквальное значение «целовать»). Если бы читатель и автор допускали сексуальную составляющую в глаголе «любить», две последние строки неминуемы должны были перейти какую-то черту, звучали бы недопустимо для Твардовского грубо.

Дидактическую критику, оценивавшую Твардовского, задевала та особого рода «возгонка» регламента, или воспарение над ним, которая выдавала стремление достигнуть некоей непредусмотренной этим регламентом художественной целостности. Именно это стремление стало содержанием поэтической работы Твардовского второй половины 1930-х годов, и дидактики фиксировали ее «слабости»: «Характерно то, что, касаясь “вечных” проблем, Твардовский значительно интереснее и правдивей разрешает проблему смерти, чем проблему любви. Умиротворенный конец правильно прожившего свой век человека поэт видит яснее, чем вступление в жизнь молодых, полных сил людей. Оно и понятно: если автор изображает жизнь гладкой и беспечальной, <…> то трудно придумать, что должен делать и чувствовать этот бедный молодой человек. <…> Да, любил “он” “ее”, говорит автор, но “он” – советский юноша, а раз советский, значит, сознательный и т. д.<…> автор <…> не хочет допустить мысли, что в нашей действительности существуют какие-то еще неразрешенные проблемы <…> как бы навсегда исчезли из нашей жизни враги, мерзавцы и проходимцы. <…> Ошибочно предположение, что все жизненные противоречия в нашей стране якобы решены…»[65].

Из области творчества, где литературная эволюция, ускользнув от прямого социального воздействия, находила выходы среди прочего и в рождении новых идиллий и пасторалей, поэта стремились вернуть в регламентированное поле. Там господствовали «неразрешенные проблемы» и «еще не разоблаченные враги». Это не значило, конечно, что критика на самом деле толкает поэта в сторону реальных проблем – речь шла только и исключительно о проблемах, включенных в регламент, – и в регламентированном же их выражении. Дидактическая критика выдавливала забывшегося поэта в область прикладной литературы, которую власть – посредством этой самой критики – стремилась расширить до пределов всей современной литературы (что, конечно, не удавалось – благодаря свойствам самого объекта). Она вся должна была стать областью, где авторы изнуряют свои силы в безнадежных попытках угадать нужный поворот темы. Говоря яснее, власти не нужны были не только трагедии на темы современной жизни, но и идиллии на эти же темы – вопреки тому, что можно было, казалось бы, предполагать, исходя из идеологемы «я другой такой страны не знаю…». Идиллии отвергались и как уводящие от борьбы (что объявлялось, как мы только что видели, более или менее открыто), и – что было еще важнее, но оставалось подспудным и скорее телеологичным, чем внятно формулируемым самой властью, – как проявления более или менее свободного поэтического порыва.

В идеале тоталитарной власти, стремившейся направлять литературный процесс в целом, нужна была литература, идущая в идеологическом фарватере установок сегодняшней утренней, а не вчерашней вечерней газеты, но, однако же, сохраняющая признаки таланта, – одна из многих попыток решить задачу квадратуры круга.

В последнем стихотворении цикла – «Путник» – подводятся итоги описания универсума, произведенного во всех шести предшествующих.

В долинах уснувшие села

Осыпаны липовым цветом.

Иду по дороге веселой,

Шагаю по белому свету.


Шагаю по белому свету,

О жизни пою человечьей,

Встречаемый всюду приветом

На всех языках и наречьях.


<…>


Я девушки этой не знаю,

Что в белом стоит у колодца,

Но – славная, чуть озорная —

Она обернется, я знаю,

И через плечо улыбнется.


«Девушка в белом» – это конечно Есенин; зато «славная, чуть озорная» – это уже сугубо советские 30-е.

Везде я – и гость, и хозяин,

Любые откроются двери.

И где я умру – я не знаю,

Но места искать не намерен.


В одной строфе слились и только что явившаяся «Широка страна моя родная… Человек проходит как хозяин», и полемика с «Но ближе к милому пределу мне все ж хотелось почивать».

Поразительным образом цикл о новом универсуме кончается обстоятельной мыслью о смерти – казалось бы, вопреки уже укоренившемуся советскому взгляду на смерть как на досадную случайность, о которой давно уже было принято говорить в печатных текстах лишь в том случае, если это жертва в пользу родины. Здесь – вполне классическое рассуждение о смерти («День каждый, каждую годину…» и т. п.) – и нет мысли о подвиге и жертве:

Под кустиком первым, под камнем

Копайте, друзья, мне могилу,

Где лягу – там будет легка мне

Земля моей родины милой.


Описание универсума кончается высокой патриотической нотой – о «родине милой» – и вместе с тем вполне приватным отношением к собственной смерти. Универсум в конечном счете утверждается на родной земле – на почве, и его сочлен возвращается к библейскому «из праха я вышел – и в прах вернусь».

54

Красная новь. 1936. № 9.

55

«Кулацкий подголосок» – статья В. Горбатенкова в смоленской газете «Большевистский молодняк» (Смоленск) 14 июля 1934 г. Из письма Твардовского М. В. Исаковскому из Смоленска 6 октября 1935 г.: «…Послезавтра мне идти в призпункт, где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи в конце концов притупили чувствительность к такого рода испытаниям» (цит. по: Твардовский И. Т. Родина и чужбина: Книга жизни. Смоленск, 1996. С. 130).

56

Тыняновский сборник. Вып. 11. М., 2002.

57

Твардовский А. Т. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М., 1976. С. 32.

58

Твардовский А. Т. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. С. 108.

59

Это стихотворение Твардовский написал вскоре после возвращения из поездки к родителям в апреле 1936 г. – впервые за годы высылки семьи как спецпереселенцев; затем он перевез всю семью в Смоленск; раньше сделать этого не мог, хотя судьба родных, несомненно, всегда мучила его. По точному определению брата, «с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов. А кто ж из нас мог тогда это понять?» (Твардовский И. Т. Родина и чужбина. С. 130–134).

60

Сравним с началом «Встречи»: «…Столько сел и деревень // С громкой музыкой встречали…»

61

В первом отдельном издании (Стихи. М., 1937. С. 40): «Отдыхай, Катерина. Прощай, Катерина».

62

См. у А. Македонова: «Любовная лирика Твардовского очень своеобразна. Нет ни одного стихотворения, которое содержало бы обычное для поэзии прямое объяснение в любви. Это чувство высказывается системой косвенных деталей <…>. Чувство всегда очень чистое, но и очень сдержанное. Ни намека на любовь-страсть. <…> В этой любви нечто материнское: “Вся ты им живешь и дышишь, / Вся верна, чиста, как мать”. <…> В ней (в лирике Твардовского. – М. Ч.) скорее больше первых проявлений зарождающейся любви <…>, иногда только намека на ее возможность. <…> Особенно сильно то, что непосредственно готовит к семейному началу. Но оборотной стороной этой благородной, чистой и вместе с тем очень по-новому (! – М. Ч.) конкретной, психологически богатой любовной лирики является чрезмерность самой этой сдержанности. <…> Любовь эта обычно спокойная, даже чуточку рассудочная. Поэтому так спокойно протекает и ссора в стихотворении “Размолвка”. <…>. Везде поэт – больше зоркий наблюдатель, чем участник (ср. с местом автора в лирике Симонова, замеченным даже Щербаковым. – М. Ч.). Любовной лирике не хватает иногда непосредственной эмоциональности, но есть подлинные открытия новых форм душевного благородства и чистоты любви (вновь подчеркнута новизна предложенного Твардовским. – М. Ч.). <…> Бытовая реальность, даже как бы деловитость любовных отношений в различных жизненных ситуациях, всегда связанных с трудовыми делами и отношениями» (цит. по: Македонов А. В. Эпохи Твардовского; Баевский В. С. Смоленский Сократ; Илькевич Н. Н. «Дело» Македонова. Смоленск, 1996. С. 143–144).

63

«Благородство любви доходит у Твардовского до того, что и отвергнутый любящий желает любимой прежде всего счастья с другим (“Невесте”, 1936). Это благородство тем более благородно, что не претендует на благородство <…>. Мотив очень редкий в мировой лирике. Один необыкновенный предшественник у Твардовского был – это Пушкин, с его словами: «Как дай вам Бог любимой быть другим!» Но у Пушкина вместе с тем видим полноту любви, страсти именно от этой полноты <…> А здесь скорее особое чувство товарищества в самой любви и в отношениях к другим людям и примирение с необходимостью: “…ничего тут не попишешь, / да и нечего писать”» (Македонов А. В. Эпохи Твардовского. С. 144).

64

В книжном издании последнее слово вынесено в отдельную строку и сопровождено восклицательным знаком.

65

Кедрина З. Александр Твардовский // Литературный критик. 1940. № 2. С. 131, 132.

Новые и новейшие работы 2002—2011

Подняться наверх