Читать книгу Клаудиа, или Загадка русской души. Книга вторая - Мария Барыкова - Страница 4
Часть первая. Наследство Екатерины Медичи
Глава третья. Капитан Стромилов
ОглавлениеРусские оказались гораздо лучшими воинами, чем это представлялось поначалу. Несколько жестоких стычек стоили французам немалого количества людей не только убитыми, но и взятыми в плен. А вот русские в плен почему-то практически не попадали, несмотря на все непрекращающееся повсеместное и постоянное отступление их армий.
– Почему у нас до сих пор нет пленных? – начинал французский император ежедневный допрос всех маршалов, которых встречал поутру. – Мы уже не раз вступали с русскими в дело, они даже взяли в плен генерала Сен-Женье и множество солдат, а у нас вообще никаких пленных до сих пор нет. Так мы никогда ничего не узнаем о планах русских и их передвижениях.
И из императорской палатки это возмущение, подобно горной лавине, сходило вниз, повторяясь на разные лады маршалами, генералами, штаб и обер-офицерами, растекаясь возмущенной рекой среди тысяч рядовых каким-то болезненным требованием: пленных, пленных, пленных!
Но вот, наконец, в небольшой стычке под Игуменом в плен попал казак, под которым во время боя была убита лошадь. Оживлению императора не было предела, и он решил допросить казака лично.
Как всегда, сев на стул и вытянув левую ногу на барабан, Наполеон знаком приказал свите отойти подальше, а казаку, с обеих сторон конвоируемому гренадерами Старой гвардии – подойти поближе. Казак был смуглый, темный, словно изжаренный на солнце мужичонка, не больше пяти футов ростом, но с живыми глазами и открытым неглупым лицом. На вид ему можно было дать лет тридцать-тридцать пять. Казак явно был страшно огорчен потерей лошади и до всего остального ему, казалось, не было теперь дела.
– Ах, если бы не пал мой конек, ваша бродь, – с досадой бормотал он, постоянно хитровато оглядываясь по сторонам, – черта с два вы бы меня взяли. Вот вам, фигушки…
Наполеон, не понимая этого бормотания, но, почувствовав суть огорчения, неожиданно распорядился выдать пленному коня из императорского резерва.
Казак, получив такой роскошный подарок, поначалу все же дотошно осмотрел его зубы, бабки, копыта и даже не поленился слазать под хвост, но затем сразу ожил, видимо убедившись в действительной ценности подарка. Он так обрадовался, что стал вполне охотно отвечать на вопросы сидевшего перед ним в такой странной позе человека в серой шинели. Свита с любопытством смотрела на представление, ибо было ясно, что никаких особых сведений этот простой мужик сообщить не может.
– Почему вы все время отступаете?
– Да если бы не этот чертов Болтай-да-и-Только, черта с два мы бы отступали. Задали бы мы вам перцу по первое число.
Переводчик посмеивался, передавая императору слова казака. Наполеон тоже ухмыльнулся.
– А если у вас сменится командующий, вы дадите сражение?
– Эх, если бы нами командовал князь Петр аль наш Матвей Иваныч, вы бы у нас не так заплясали.
– Где сейчас ваша армия?
– Наша армия? – удивился казак. – Да повсюду! Где, где! Там одна, тут другая, – вдруг замахал он руками во все стороны. – Да что армия, я вам вот что скажу. Если бы все войско наше состояло из одних только казаков, вы бы давно уже бежали, задрав штаны к своему Парижу.
– Вы так думаете?
– Да что там думать! Уж можете мне поверить. Если бы этот ваш Наполеон имел вместо своих солдат казаков, то он давно бы уже стал китайским императором!
Наполеон довольно рассмеялся. А потом, хитро глянув на мужичка, словно заразившись его манерой, спросил:
– А что, разве французы плохо воюют?
– Хранцузы дерутся хорошо, – прямо отрезал мужичок, – пограбить любят, порыскать по домам, да только уж больно неосторожны. Мы ваших этих хранцузов кажинный день толпами ловим. Да и вообще, не будь казаков, хранцузы давно бы уже в Москве были. Куда там, в Петербурге! Один только нам у вас неаполитанский король нравится. Он всегда как-нибудь так необычно одет, что его за версту видно, а уж как отважен, сам черт не брат! Мы с казаками даже порешили во время боя не стрелять в ту сторону, где он.
– Ого! – засмеялись все присутствующие, пожалев, что короля Неаполитанского, как всегда, черти носят где-то по линиям русских арьергардов.
– Когда мы вступаем в русские деревни и небольшие города, там все сожжено. Почему? – продолжал между тем интересоваться Наполеон.
– А чего ж вы хотели, ваша бродь? – искренне удивился казак. – И сейчас впереди все сожжено. Два моста, особливо овины с овсом и прочие разные склады. Все у нас не абы как, а все по приказу начальства. Ведь мы, казаки, что…
Но Наполеон, поняв, что ничего кроме восхваления казаков, от пленного больше не добьется, не стал слушать пленного дальше и велел отпустить его. Затем, не обсудив итоги допроса ни с Бертье, ни с Жюно, уехал осматривать аванпосты.
После этого вослед тому шустрому мужичку все стали, посмеиваясь, называть Мюрата «настоящим казаком». Однако о самих же казаках говорили с ощущением холодка между лопатками. Из уст в уста передавалось, что всех своих пленных они обирают до нитки и убивают без всякого сожаления.
Однако подобные новости долетали до рядовых частей армии, которых кампания касалась пока только болезнями, голодом и прочими неудобствами похода, лишь отдаленными сплетнями. Впрочем, даже сплетни эти мало беспокоили командиров, поскольку каждый день возникали тысячи более насущных, требующих немедленного решения проблем. Наряду с потерявшим всякое управление мародерством все более и более развивалось дезертирство.
Аланхэ давно уже не имел крыши над головой – в самом прямом смысле. Все более или менее сносные строения от Немана до Днепра были сожжены или просто разрушены, и он с удивлением вспоминал ту первую и последнюю избу в Кокутишках, где они провели с Клаудией ночь. Теперь она с доном Хоакином ночевала в лазаретном фургоне, а сам он предпочитал охапку сена под деревом. Впрочем, сено все чаще заменялось лапником.
Долгие быстрые переходы выматывали своей бесполезностью. Казалось, все они догоняют какой-то призрак, который обнаруживает себя лишь странно холодными утрами в низинах в виде сизого наводящего озноб тумана. И в этой погоне силы их таяли сами собой, столь же призрачно, сколь и безрезультатно.
Поводя плечами от утренней сырости, снова сулившей невыносимую жару днем, дон Гарсия устало слушал соображения д'Алорно. Начштаба долго говорил о необходимости поторопить походный госпиталь, застрявший далеко в Волковыске, обустроить пекарни, наладить забой отощавших волов, и о всяких прочих делах, мало имевших отношения к той войне, к которой привык граф за четверть века.
– У вас все?
– В принципе, да, граф, – пунктуальный эльзасец уже потянулся за трубкой, как вдруг хлопнул себя по лбу. – Ах, да, есть еще кое-что. Из пикетов сегодня принесли вот такую вот мерзость, – и он протянул Аланхэ косо обрезанную желтоватую бумагу с прыгающими буквами. – Полюбуйтесь.
Аланхэ, несмотря на перчатки, брезгливо взял бумагу и, морщась от омерзения, прочел текст на испанском языке:
«Испанские солдаты! Вас заставляют сражаться с нами, заставляют думать, что русские не отдают должной справедливости вашему мужеству… Вы слишком хорошо знаете русских, чтобы предположить, что они бегут от вас. Они примут сражение, и ваше отступление будет трудно. Как добрые товарищи советуем вам возвратиться к себе. Император играет травлю своих храбрых солдат. Возвращайтесь!!!»
Кровь бросилась в лицо дона Гарсии.
– Ракальи! Прикажите сдать все найденное.
– Думаю, этого не потребуется. Честные солдаты сами приносят это командирам рот, а те, кто уходят, уходят и без прокламаций. Кстати, наши с вами соотечественники отличились и в этом. – Аланхэ быстро поднял глаза, и д'Алорно на секунду стало не по себе от их призрачного взгляда, напомнившего ему проклятый туман. – Как, разве вы еще не слышали? Сто тридцать три молодца из обоих испанских батальонов полка короля Жозефа бежали прямо с похода. Поначалу отстреливались, как одержимые, затем, дабы отрезать преследование, подожгли лес… – Туман вдруг пропал из глаз графа, сменившись горячечным блеском, и он до порозовевших ногтей стиснул золотую канитель аксельбанта. – Дело, разумеется, дошло до князя Экмюльского[5], взяли их только на третий день.
– Где взяли? – пересохшими губами потребовал Аланхэ.
– Спящими в каком-то поселении лье в пятнадцати от дороги. Поляки провели. Эти ракальи устроили там прямо-таки крепость, но, к счастью, перепились русской водки… Словом, черные билеты[6] вытащили шестьдесят два человека.
– Надеюсь, они умерли с честью? – каким-то странно глухим голосом вдруг поинтересовался дон Гарсия.
– Ну, если у дезертиров она еще осталась… – горько усмехнулся д'Алорно.
В этот момент они оба почему-то посмотрели на Хуана Порталеса, неподалеку отчитывавшего какого-то майора.
– Этот полковник прямо-таки ненавидит вас, граф, – вдруг тихо сказал д'Алорно.
– Я знаю, генерал. Я перешел ему дорогу. Его возраст, его звание давали ему полное право на пост командующего Португальским легионом, и тут некстати появился я…
– И теперь он делает вид, что ненавидит вас за измену своему отечеству, – задумчиво закончил д'Алорно. – Извините, граф. Я далек от таких мыслей, – поспешно закончил он и оставил дона Гарсию одного.
После ухода генерала Аланхэ долго мерил шагами скользкую от опавшей хвои землю под мощной сосной, глядя, как туман розовеет, словно окрашиваясь кровью. «За измену своему отечеству», – звучали у него в ушах последние слова начальника штаба, сказанные с любовью к герцогу и с полным пониманием двусмысленности его положения. Сам д'Алорно был явно иного мнения. Но кто знает, как относятся к нему все эти находящиеся под его командованием испанцы. Быть может, именно поэтому среди них так много дезертиров? Как знать, а вдруг среди позорно расстрелянных сейчас были те, кто плечо к плечу бился с ним на редутах и в воротах Сарагосы или счастливо избежал копыт конницы Мюрата в Мадриде? Сколько их под угрозой расстрела загнано в эти ряды? И вот теперь они ложатся под позорными пулями с именем дезертиров? Как может осуждать их он? И не более ли честен их поступок, чем его? И разве можно сравнивать их с французскими дезертирами? О, честь – самый сладкий и мучительный дар небес…
Стряхнув с себя морок и усевшись под темными ветками русской ели, дон Гарсия быстро набросал проект ответной прокламации:
«Русские солдаты! Мы удивляемся, как вы могли хотя бы на минуту подумать, что нас можно соблазнить таким низким способом, ибо мы всегда слушались лишь голоса чести. Мы потеряли к вам прежнее уважение, которое даже в разгар войны храбрый солдат сохраняет к своему противнику. Подобная провокация оскорбляет не только тех, кому отправлена, но и тех, кто ее отправляет. – Затем, задумавшись на секунду, размашисто подписал. – Испанский солдат».
В конце июля легион вышел к Днепру – этому Борисфену древних – и остановился в ожидании последующих приказов. Виконт де Ламбер, чей корпус тоже еще не бывал в деле, грохотавшем где-то выше по течению, пригласил Клаудиу проехаться по берегу столь знаменитой реки.
Отлогий берег зарос ивняком, из которого то и дело выпархивали дикие утки, потревоженные далекой канонадой. Небо, хотя и без единого облачка, было серым и низким. Словом, вся окружающая природа наводила какую-то беспросветную тоску, создавая ощущение бесплодности любых человеческих усилий на этом свете.
– Совсем, как Испания, – вдруг проговорил виконт. – Издали кажется, будто здесь таится что-то особенное, а вблизи – совсем ничего интересного.
– А вы были в Испании? – тихо спросила Клаудиа, бросив любопытный взгляд на своего спутника.
– О, да, ребенком! Отец взял меня туда пять лет назад, но поскольку мне было только четырнадцать, довез лишь до Эбро.
– А дальше – не рискнул? – каким-то странным сдавленным голосом закончила Клаудиа.
– Да, ведь тогда уже повсюду начинались эти… хунты. – И только при этих словах Ламбер вдруг вспомнил, что муж этой женщины командует Португальским легионом. Неужели она португалка? Но, слава Богу, о Португалии он ничего плохого не сказал. Однако на всякий случай виконт сменил тему, тем более что она была ему совсем неинтересна. Ехать рядом с прелестной, обворожительной, полной какой-то тайны женщиной – и говорить о войне?! Фи! И юноша подал лошадь поближе к лошади Клаудии, стараясь, словно случайно, коленом, затянутым в синюю гусарскую рейтузу, коснуться ее ноги.
– Однако, какие здесь просторы! Так русские смогут уходить от нас еще год, – опять невольно свернул он на военную тему, хотя собирался поговорить об уединении. – Можно даже спешиться и подойти поближе к воде… – попытался все же поправиться он.
Клаудиа усмехнулась его наивности и уже потянула поводья, как вдруг за ивняком раздался плеск вперемешку с горловым женским смехом, и в просветах мелькнули обнаженные тела. Ламбер, как мальчик, густо покраснел всем лицом.
– Я совсем не для этого… – пролепетал он и смешался окончательно.
Клаудиа рассмеялась.
– Вы первый раз в походе?
– Нет… то есть да…
– Это не самое неприятное в кампании, это, в конце концов, просто жизнь. Но вот не дай Бог… – Клаудиа запнулась и не договорила. Пусть лучше этот мальчик не только никогда не увидит, но и не будет знать о том, как вечерами после кровавого боя жалостливые, а то и просто похотливые маркитантки идут по усеянному телами полю, наскоро удовлетворяя последние желания умирающих и калек, а то и просто ложатся с трупами.
Смех тем временем перешел в счастливый визг, а потом в стон.
– Поедемте, – заторопился де Ламбер, и они повернули коней. Но, отъехав туазов[7] тридцать, Клаудиа вдруг снова натянула поводья: впереди, не привязанные и без удил, но под седлами, мирно паслись две лошади, одна побольше, другая – поменьше.
У виконта захолонуло сердце.
– Казаки?! – прошептал он.
Но Клаудиа, не обращая внимания на его шепот, подъехала к лошадям и спрыгнула на землю. Потом, к удивлению де Ламбера, внимательно оглядела ту, что повыше, и вдруг крепко прижалась к ее шее, что-то шепча. Горбоносая кобыла в белых чулках радостно и благодарно заржала в ответ.
– Вы плачете? – испугался юноша, только через лье решивший поднять глаза на свою королеву.
– Что вы, я просто счастлива, – вздохнула в ответ раскрасневшаяся Клаудиа и пустила своего коня в полный галоп.
Она скакала по бескрайним русским просторам, наполняя их громким счастливым смехом. А ее прекрасные пепельные волосы, выбившись из-под кивера, развевались на ветру, превращая ее в нимфу полей, над которыми понеслась веселая испанская песня.
Так смени же гнев на милость!
все уладится легко –
От проклятий до объятий,
Видит Бог, недалеко!
Бедный виконт едва поспевал за своей королевой. Конь его был уже весь в мыле, а юноша, пригнувшись к его шее и умоляя не отставать, не знал, то ли смеяться, то ли хранить серьезность из-за непонимания столь неожиданного приступа веселья своей прелестной загадочной спутницы.
Вдруг до его ушей, перекрывая и смех, и песню, донесся какой-то странный свист. Виконт глянул влево и с ужасом обнаружил, что к их одинокой скачке присоединилось еще несколько всадников в каких-то странных шапках с хвостами. Они азартно скакали наперерез, заливисто свистя и щелкая в воздухе нагайками. «Казаки!» – на этот раз уже более не сомневаясь, в ужасе подумал виконт.
– Правее, берите правее! – отчаянно закричал он, безжалостно сжимая бока коню шенкелями и стараясь пустить его между своей королевой и преследователями, сам еще не понимая толком, что теперь делать и как себя вести.
Клаудиа мгновенно поняла, что произошло, и, пригнувшись, поддала в направлении своих позиций. Теперь казаки гнались за ними вслед, и виконт оказался прямо между ними и Клаудией. Немилосердно шпоря коня, юноша одновременно пытался правой рукой достать из седельной кобуры пистолет, мысленно благодаря себя за то, что на всякий случай держал его заряженным. Однако он боялся не то, что стрелять, но даже повернуть назад голову, надеясь на Бога, черта, кого угодно, лишь бы дело не дошло до кровопролития.
Некоторое время он слышал лишь шмелиный зуд нагаек, топот коней да свое судорожное дыхание. Затем что-то шлепнуло его сверху, и подбородный ремешок из чешуйчатых медных бляшек едва не оторвал виконту голову, резко дернув ее назад. Юноша не сразу понял, что ему повезло, и лассо догонявшего его казака всего лишь оставило его без головного убора. Виконт рискнул обернуться и увидел как тот, приостановившись, освободил лассо и приторочил кивер к седлу, а затем снова бросился догонять уходящую добычу.
Клаудиа по-прежнему скакала впереди, и Ламбер решился еще раз оглянуться, чтобы проверить, не собирается ли какой-нибудь дикарь набросить лассо и на нее – при этом рука его, державшая рукоять пистолета, уже почти не дрожала. Но не успел он выхватить оружие, как представившееся ему зрелище почти окончательно парализовало юношу.
Прямо перед мордами нависавших казачьих коней вдруг пронесся вихрь, закруживший преследователей и овеявший их целым облаком пыли. Кони казаков страшно заржали, поднимаясь на дыбы, а некоторые и вовсе опрокинулись, придавив всадников. В воздухе замелькали лошадиные ноги, и загремела, очевидно, проклятьями чужая речь, впрочем, вскоре сменившаяся откровенным хохотом.
Виконт взглянул вслед пролетевшей стреле и различил одинокого всадника, который уже начинал сдерживать своего коня, явно стараясь направить его параллельно ходу убегавших. Казаки, кое-как успокоив лошадей, сделали вслед ускользнувшим всадникам несколько выстрелов, вероятно, уже просто для проформы, затем развернулись и на рысях отправились в обратную сторону. Они находились уже гораздо дальше от беглецов, чем те от своих позиций.
Ламбер стал постепенно сбавлять ход коня. Он был не в силах не только крикнуть что-нибудь скакавшей впереди Клаудии, но даже разлепить губ, склеенных кровью, текшей из разорванной медным ремнем ноздри. Мелкая противная дрожь колотила корнета, а по спине медленно сползала липкая и холодная струйка пота.
«Только бы унять дрожь, только бы унять эту проклятую дрожь до того как мы остановимся и окажемся рядом», – почти со слезами на глазах думал он, все больше натягивая удила и отдаляясь от Клаудии. Они оба скакали уже между передовыми пикетами легиона, а слева, но не к нему, а к ней на той самой лошади, после встречи с которой эта странная женщина вдруг так необычайно оживилась, приближался всадник… Виконт лихорадочно протер глаза, не веря им: всадник был абсолютно безоружен и гол! только черные, длинные, как у Мюрата, кудри стелились за ним в раскаленном полуднем воздухе. Онемевший Ламбер не знал, что предпринять, но в последний момент, когда до Клаудии оставалось туазов двадцать, этот странный всадник взмахнул рукой, что-то крикнул и, развернувшись, скрылся в пыли, словно и был только ее порождением.
«Неужели сам неаполитанский король спас нас от этих дьяволов?» – с легким ужасом пронеслась в голове виконта странная мысль.
Над Днепром стлался душный пороховой дым, не дававший не только дышать, но и видеть противоположный берег. За спиной третьего испанского полка полыхал русский город Смоленск. Еще утром они прошли его быстрым маршем, задыхаясь от запаха горелого человеческого мяса: это горели подожженные артиллерией дома с оставленными в них русскими ранеными. Впереди уже виднелось Петербургское предместье, открывавшее дорогу дальше, но полк неожиданно был остановлен прицельным огнем с того берега. Несколько точных выстрелов выбили трех офицеров, и переправа сбилась. Это минутное замешательство стоило испанцам очереди на понтоны, и теперь им не оставалось ничего иного, как пропускать потоком идущие войска и на время рассредоточиться, чтобы не терять людей еще больше.
Русскую часть попытались уничтожить, но, словно по какому-то колдовству к обеду выстрелы с русской стороны только удвоились. Вероятно, к роте подошло подкрепление. В бешенстве командир полка Дорейи приказал остановиться первой попавшейся ему на глаза конной батарее и распахать противоположный берег, грозя трибуналом, расстрелом и самим императором.
Пушки сделали несколько выстрелов, но люди среди французских рядов все продолжали падать. Дорейи в бешенстве размахивал шпагой и с гасконским упрямством заявил, что не сдвинется с места, пока чертовы дикари на той стороне не угомонятся навеки. В дело вступила еще одна батарея. Однако выстрелы со стороны русских все не прекращались. И только к вечеру, потеряв никак не меньше сотни человек, среди которых были едва ли не половина офицеры, полк, наконец, смог добраться до Петербургского предместья. Наползали сумерки.
– Отправьте на то место человек десять да поосторожней, – распорядился Дорейи, несмотря на хлопоты ночлега и перспективу нового боя наутро. Обида и ненависть так и жгли его.
Посланные вскоре вернулись в полном составе. Однако, несмотря на притащенного в плаще пленного, выглядели весьма смущенно.
– Ну, что там? – нетерпеливо спросил полковник в предвкушении сильных впечатлений.
– Ничего, – мрачно ответил сержант и грязно выругался.
– То есть как… ничего? – вспылил Дорейи. – Вы хотите сказать, что наша артиллерия не оставила от них даже ошметков?
– Merde! – еще мрачнее выругался сержант. – Там был всего один егерь, – сказал он затем, после чего, пнув легонько носком сапога почти безжизненное тело в плаще, добавил – да этот штабной.
– Вы лжете, сержант! – сорвался на крик Дорейи.
– Как же, лгу! Там разворочено так, что деревца целого не осталось, одни воронки. Скошено все, как косой, и среди всей этой красы валяется лишь один изрешеченный картечью егерь со штуцером, аж приклад в щепки… Ни документов, ни бумаг… Да еще этого нашли за лошадью и то только потому, что застонал не вовремя. – Сержант зло сплюнул. – Так что всем нам за них двоих полагается по десятку наполеонов[8], не меньше.
Дорейи приказал брызнуть русскому в лицо водой и прислонить к березе.
– Ваше звание, часть?
– Звание мое вы, надеюсь, видите по мундиру, – на безукоризненном французском с трудом переведя дыхание, ответил офицер, – а часть… Зачем вам часть, мы все просто русские.
И Дорейи, чтобы в озлоблении не наделать бед, отправил русского капитана к командующему легионом.
Аланхэ с жадностью всматривался в пленного, словно еще до слов пытался узнать по виду этого синеглазого окровавленного капитана нечто, неотступно тревожащее его все эти последние три года. Русский выдержал его взгляд спокойно, но не равнодушно.
– Почему вы смотрите на меня так, генерал? – пытаясь улыбнуться, первым нарушил молчание он. – Я не похож на дикаря и сармата? Чутье не обмануло вас: я русский дворянин и учился, между прочим, в пансионе Хикса в Париже.
– Это вас подвело чутье, капитан, – неожиданно отпарировал дон Гарсия. – Я не француз, я – андалусиец.
Капитан порывисто подался вперед, но то ли боль от раны, то ли еще что-то заставило его вновь рухнуть на свое ложе.
– В таком случае я с удовольствием пожал бы вам руку, если бы… если бы не ваш мундир… здесь, на берегах русской реки. Это лишает меня такой возможности, – открыв после некоторого молчания глаза, почти прошептал русский, после чего отвернулся и закончил. – Я избавлю и вас, и себя от унизительности допроса. Я капитан Тарнопольского полка двадцать седьмой пехотной дивизии, служил адъютантом у ее командующего генерала Неверовского, был послан с приказом отступать к закрепившейся на берегу части и… нарушил его дважды – не передав приказ и не вернувшись в квартиру, за что, видимо, и наказан. Имя же мое вам знать необязательно.
– Мы поступаем с пленными согласно правилам и можем обменять вас.
– На кого? На генерала? Не смешите. Война – рулетка, и мне не повезло.
– Хорошо, оставим это. Но позвольте задать вам один-единственный вопрос: почему вы воюете так странно, всеми способами уклоняясь от решительного сражения?
– Неужели вы еще не навоевались на родине? – усмехнулся русский. Это прозвучало почти оскорблением, но дон Гарсия подавил в себе вспышку гнева, только глубоко вздохнул и прикрыл тяжелые веки. – Хорошо, я отвечу вам. Вы думаете, мы воюем? Ошибаетесь, генерал: воевать против вас будут жара, дурная вода, голод и мороз. Как вы могли заметить, кампания эта только начинается. Впрочем… Теперь могу открыть вам одну тайну: мы собирались дать вам сражение еще под Витебском, но двадцать седьмого было получено письмо от князя Петра, где он сообщал, что сможет присоединиться к главным силам только в Смоленске. А Смоленск мы уже оставили и… – Тут раненый, вдруг приподнявшись, хотел еще что-то сказать, но побледнел и лишился чувств.
Дон Гарсия немедленно потребовал легионного хирурга.
Все три дня, пока войска брали город, Клаудиа с Нардо и Гастоном, ярившимся от неучастия в деле, а также солдатом-возницей провели на берегу речки, извивающейся, подобно змее, и имевшей столь же шипящее как и это пресмыкающееся название Сошь. Малыш был в полном восторге, купался на руках у Гастона, купал Бетунью, выросшего за месяц едва ли не вдвое, и Клаудиа на минуты забывалась, глядя на счастье сына. Однако непрекращавшаяся канонада то и дело выводила ее из этого блаженного состояния и снова тисками сдавливала сердце и голову. Наутро четвертого дня, не получив никакой вести от мужа, она оставила Нардо на попечении гренадера, и верхом уехала с солдатом к Смоленску.
Еще издали было видно, что город весь в огне. Никакие расспросы не давали результата; кто-то говорил, что испанцы шли первыми и все полегли, кто-то – наоборот, что они в деле не участвовали и стоят на западной окраине. Закутав головы от жара и пепла, они еле-еле пробирались по улицам, пытаясь не наступать на тела. Но если это еще кое-как удавалось в отношении убитых, то сгоревшие останки скрипели под копытами так, что Клаудиа то и дело вынуждена была затыкать уши. Вот только закрыть глаза было нельзя, и она широко раскрытыми, остановившимися от ужаса глазами видела то телегу, везшую одни только оторванные члены, которые собирались похоронить отдельно от их тел, то раненых в импровизированных лазаретах, где простыни заменялись какими-то русскими документами, корпия – берестой и паклей, а пергамент – лубками. На улицах стоял свист ветра и вой людей. Неожиданно среди крови и пепелищ сверкнула круглая золотая крыша с крестом, и Клаудиа почти бессознательно направила лошадь туда.
Вокруг догорали деревянные дома, а на каменных плитах перед храмом сидело, стояло и лежало несколько десятков человек с искаженными страхом лицами. Дети плакали, остальные истово молились, и при каждом появлении рядом французского солдата падали ниц, простирая руки, кто вперед, кто к небу.
Неожиданно на углу появился человек в темных длинных одеждах с крестом на груди, а за ним несколько солдат с мешками. Толпа на плитах взвыла от ужаса и возмущения и, давя друг друга, рванулась к закрытым дверям храма, выломала их и устремилась в дальний конец, где мерцали свечи. Священник с длинными седыми волосами тоже побежал внутрь и там стал что-то горячо и ласково говорить, поднимая и ободряя людей. Солдаты равнодушно стояли у входа.
Повинуясь какому-то еще непонятному ей стремлению, Клаудиа слезла с лошади и осторожно зашла внутрь храма. Со всех сторон на нее смотрели темные бородатые лица старых русских святых, тускло горело золото и серебро обрамлений, посуды и тканей, и во всем помещении была разлита какая-то тихая покорность судьбе и умиротворенность. Снаружи грохнула пушка, раздались крики, и в тот же миг на Клаудиу посмотрели огромные, ясные, печальные глаза Божьей матери, слишком напомнившие ей глаза дона Гарсии.
– Пресвятая дева дель Пилар, сохрани его, – прошептала она, опускаясь на колени, и перед ее взором, как наяву, вспыхнуло видение иной церкви: суровые голые стены, а в глубине, вся в алмазах и рубинах, статуя девы. Вокруг опять слышен рокот канонады, бушует пламя и раздаются стоны… И она снова в храме, но храм этот чужой, рядом нет ни дона Гарсии, ни отца, ни брата, только все также ревет за стенами война и гибнут люди. Клаудиа благоговейно поднесла к губам свое чугунное обручальное кольцо.
В это время в толпе снова началось какое-то волнение, люди все теснее сбивались в кучу у алтаря, солдаты растерянно и зло пытались выгнать их прикладами, а старик-священник метался, не зная, что делать.
– Неужели вы собираетесь расстрелять этих несчастных? – обратилась Клаудиа к капралу.
– Да зачем нам они? – удивился тот. – Полковник приказал раздать им еду из наших запасов, в этом проклятом городе жрать, как всегда, нечего.
И Клаудиа решилась.
– Успокойтесь, – стараясь говорить по-русски певуче и плавно, как ей советовал учитель, но в то же время четко выговаривая слова, обратилась она к священнику. – Вам не сделают ничего плохого. Солдаты хотят раздать вам еду, ведь эти несчастные голодны, не так ли?
Старичок поглядел на нее полубезумным взглядом.
– Какую еду? О чем вы, барышня?
Клаудиа растерялась. Может быть, она сказала что-то неправильно?
– Еду, военные пайки, бисквит, рис, овощи, лярд, кажется…
– До еды ли сейчас, когда погибает Россия?! – вскрикнул священник и, сорвав с груди крест, поднял его над толпой. – Мужайтесь, православные, и примем крест свой, как принял его Спаситель наш! – Толпа снова упала ниц, а старик, пробормотав еще какие-то слова, неожиданно повернулся к Клаудии. – А ты… ты беги за своими дружками, французская подстилка, и не стыдно тебе позорить честь русской женщины!
У Клаудии даже перехватило дыхание. Священник принял ее за русскую! Герцогиня совсем не обиделась, она ликовала, хотя и слишком горьки были слова старика… Но его можно было понять, будь на его месте старый отец Басильо, он вполне мог бы сказать в подобной ситуации то же самое, заменив лишь одно слово: «русской» на «испанской»?!
Она медленно вышла на улицу и, к своему удивлению, увидела, что около мешка с пайками уже вовсю хозяйничает какая-то бойкая маркитантка в обгоревшей юбке.
– Каррахас! Тупицы безмозглые, с волами вам только обращаться! – весело ругалась она, вертя из исписанных бумаг кулечки и накладывая туда еду, все вперемешку. – Кто же так делает, еду на байонетах предлагает! Эх, вы, габачо!
Ее откровенный мадридский акцент перекрывал завывания ветра в торчащих печных трубах.
– Я помогу вам, – Клаудиа решительно подошла к маркитантке и почти по-мужски пожала ей руку. Но та вдруг выронила из рук все кульки.
– Санта Мария! Мадмуазель де Салиньи! – прошептала она.
Теперь отшатнулась Клаудиа. Она всматривалась в это смуглое, задорное, настоящее кастильское личико – нет, она никогда не видела его…
Заметив ее замешательство, маркитантка рассмеялась. – О, вы, конечно, меня не знаете, но кто в Мадриде не знал маленькую любовницу красавчика Мануэля?! – Румянец невольно окрасил бледные щеки Клаудии, и она твердо сказала:
– Я – графиня де Аланхэ, герцогиня Сарагосская.
– Так вы вышли замуж за героя осады? – присвистнула маркитантка. – И слава Богу! Слава Богу! Надеюсь, вы живете гораздо счастливей, чем тот красавчик с сеньорой Хосефой, которой по-прежнему приходится делить его со старухой и с этой малохольной Чинчон. Правда, старуха совсем потеряла былой гонор и привязалась к сеньоре, как дитя. Так и мотаются все вчетвером из Байонны в Компьень, из Компьеня в Ниццу, из Ниццы… – Маркитантка трещала без умолку, но Клаудиа, слыша знакомые имена, которые причиняли ей некогда и радость, и боль, теперь оставалась к ним безучастной – до того все это показалось ей вдруг чужой, далекой, прошлой жизнью, жизнью, закончившейся одним весенним днем в Аранхуэсе, когда не стало ни Женевьевы, ни Князя мира, ни короля, ни былой Испании. – А когда у сеньоры умер младенец, старуха исплакалась и даже сказала, что ей нет утешенья и нет слов выразить свою скорбь! Вот до чего дело дошло! – звонко рассмеялась девушка. – И мне, честно говоря, надоело все это и я сбежала из Ментоны прямо в Париж, а потом все дальше и дальше… И вот я тут и ничуть не жалею, и ничего мне больше не надо! Эй, мосьюры, пошевеливайтесь, да поживее! – Девушка снова взялась за работу, и вместе они быстро разложили еду по кулькам. Потом маркитантка положила их в подол, подошла прямо к толпе и, ласково приговаривая, стала раздавать еду сначала детям, потом женщинам и под конец немного пришедшим в себя мужчинам. Священник осенил крестом ее черную растрепанную голову. – Вот как надо, бычки! – И чуть раскачивающейся неповторимой походкой мадридской субретки она двинулась прямо в дым на далекие выстрелы.
– Постойте! – вдруг бросилась за ней Клаудиа. – Может быть, вы знаете, где стоит Португальский легион?
– Апельсинщики? Там, на той стороне, налево. И дай вам Бог счастья, мадам.
Клаудиа нашла дона Гарсию уже только к утру. Генерал спал на полу в избе без крыши. Рядом храпел д'Алорно, а в углу, на попоне, лежал какой-то раненый и в беспокойном сне все метался и все бормотал что-то невнятное. Клаудиа замерла на пороге: слова были русскими. Она тихо опустилась на колени рядом с мужем и прильнула губами к высокому белому лбу.
– Хелечо… – еле слышно пробормотал он, но в следующую секунду уже сидел прямой, как струна, далекий и суровый. – Почему вы здесь? Что-нибудь с доном Хоакином?
– Нет, они с Фавром на реке, все спокойно, но я приехала не для того, чтобы проводить время в лесу, забавляясь с медвежонком – я хочу быть рядом с тобой и буду. Как тогда…
– Вы забываетесь, герцогиня, здесь не Сарагоса! Ваша обязанность – сын, – отрезал Аланхэ.
– То, что соединил Господь – неразделимо, – твердо ответила Клаудиа. – Я не прошусь на аванпосты и не участвую в сражениях, но находиться рядом с тобой в минуты отдыха – мое полное право. Пошли за Нардо, и больше не будем об этом. – Она подняла голову: но по небу, освещенному пожаром на том берегу было невозможно понять, скоро ли рассвет. – У нас еще есть немного времени?
– Думаю, полчаса.
– Знаешь, я попала сегодня – или уже вчера? – в русскую церковь, и на миг мне показалось, что я снова там, в соборе, на берегу Эбро…
– Какое совпадение! – усмехнулся дон Гарсия. – А я вчера допрашивал русского пленного, и на мгновение тоже ощутил себя где-то у дель Партильо – удивительное мужество и вера в судьбу. Знаешь… – он слегка нахмурил свои атласные брови, словно не решаясь договорить до конца, но все же с усилием продолжил. – Мне все чаще кажется, что император найдет здесь новую Испанию, но Испанию без полей, без виноградников, без городов. Он не найдет здесь, конечно, Сарагосы, поскольку большинство городов здесь деревянные и будут просто сожжены, но армию ожидают не менее ужасные препятствия, только в другом, может быть, еще более чудовищном роде…
Клаудиа оглянулась и прислушалась.
– Уходи, черт побери, уходи… О, Господи… пакет… а кувшинка, кувшинка на реке, вода зеленая, холодная… Пить!
– Интересно, о чем он?
– Он просит пить, – спокойно ответила Клаудиа и поднялась, чтобы поднести к губам раненого железную кружку со ржавой водой. – У дона Гаспаро я учила не только латынь и греческий, но и русский. Особенно в последнее время.
– Ты говоришь по-русски свободно? – ничуть не удивившись, уточнил дон Гарсия.
– К сожалению, пока еще не совсем. Он дворянин?
– Разумеется.
– Тогда… Отдай его мне, Гарсия! Я стану ухаживать за ним и заодно, наконец-то, попрактикуюсь в русском.
Лицо Аланхэ стало каменным.
– Это невозможно. Человек – не игрушка. Он, как и любой пленный, должен быть отправлен по команде во Францию. К тому же, достаточно разговоров о тебе и доне Хоакине, чтобы прибавлять к ним еще и русского. Да и, прости меня, я думаю, что он не согласится и сам.
Клаудиа молча смотрела на мечущегося в горячке русского и пыталась придумать что-нибудь, найти какой-нибудь веский аргумент в пользу своего желания, как вдруг рожок пропел «En avant», возвещая начало сражения при Лубине, и раненый неожиданно сам собой остался на полном попечении Клаудии.
Через пару дней он уже лежал в походной карете Клаудии, двигавшейся по выжженным дорогам вслед за вновь догоняющей врага французской армией. Нет, Смоленск и в самом деле не стал второй Сарагосой; русские очень быстро сдали и этот свой священный город.
Первое время русский угрюмо молчал, улыбаясь лишь при виде маленького Нардо и медвежонка. Но Клаудиа, прошедшая школу сарагосского госпиталя, знала, к каким тяжелым последствия может привести даже менее тяжелая рана, если человек находится в подавленном состоянии духа. И молодая женщина со всем присущим ей очарованием пыталась всячески оживить раненого, даже имени которого до сих пор не знала. Обращаясь к нему лишь по званию «господин капитан», она кормила его с ложки, меняла повязки, сделанные из своих нижних юбок и рубашек Нардо и промывала рану отварами из собранных по ее поручению Гастоном трав: в монастыре королевских салесок учили раз и навсегда.
Порой, когда раненый забывался в коротком сне, она смотрела на его прекрасное чужое лицо под шапкой русых волос и думала почему-то не о муже, а о Педро. Почему он не найдет ее, почему бы им вдвоем не сесть как-нибудь у костра и не проговорить всю ночь о заросших дроком склонах Мурнеты, о горных тропах Уржеля, об Игнасио и корриде. Клаудиа даже не подозревала, что неизвестный русский в это время внимательно рассматривает ее из-под полуприкрытых век, и сердце его раздирают противоречивые чувства, вызывающие гораздо более сильные страдания, чем плохо затягивавшаяся рана.
Но уста его разомкнула все-таки не она, а Нардо и Бетунья. Однажды вечером, видя, как малыш пытается научить медвежонка ложиться по его приказу, он не выдержал.
– Эй, приятель, – обратился русский к сидящему у дверцы Гастону, – скажи малышу, что так у него ничего не получится. – Гренадер с удивлением посмотрел на пленного, а Нардо даже онемел от неожиданности, услышав членораздельную, хотя и не совсем понятную ему речь от человека, которого искренне считал немым, если не вообще неодушевленным предметом. – Пусть он заставит его сесть и после этого сунет под нос корочку. А как только зверь потянется, надо не отдавать ее, а отвести вперед и вниз так, чтобы медвежонок сам невольно лег. И, главное, пусть не забывает при этом повторять: «Couche, couche!»[9], а потом похвалит, погладит и корку непременно отдаст.
Гастон перевел французскую речь на испанский.
Но Нардо, ошеломленный случившимся, даже не попытался последовать совету. Вместо этого он высунулся из окна, рискуя свалиться, и пронзительно закричал ехавшей впереди верхом Клаудии:
– Мама, мама, он заговорил, заговорил!..
Лед растаял. И долгое молчание было вознаграждено для Клаудии тихими, полными какого-то печального очарования рассказами русского о себе и своей родине. Он говорил о своем поместье, потерянном где-то в северных лесах, о блестящем, далеком и холодном Петербурге в россыпях снежных и бриллиантовых брызг, о гвардейских парадах и крестьянских полях, но никогда не касался этой войны и никогда ни о чем не расспрашивал Клаудиу. А она отдавалась плавному течению этих рассказов, уносивших ее, как на волнах, от действительности, с каждым днем становившейся все более и более ужасающей.
Многое из того, что творилось вокруг, она видела сама, но еще ужасней были новости, приносимые Гастоном. Гренадер рассказывал о том, как голодные солдаты вырезают языки у живых лошадей, оставляя пронзительно визжащих животных на произвол судьбы, как в госпиталях свирепствует странная болезнь, от которой в три дня даже легкораненые сначала впадают в молчание или наоборот буйство, потом пухнут, волосы у них становятся, как веревки, и поднимаются дыбом, они начинают петь и умирают в состоянии, близком к трансу. О том, как погибает от русской водки молодая гвардия, ибо стоит кому-то только выпить манерку, он отходит, качаясь на неверных ногах, потом начинает кружиться, падает на колени и в несколько минут отходит в иной мир без стона и крика. О том, что бутылка воды стоит уже шесть франков, а хлеб – все пятнадцать… И о том, что страшному отступлению русских, которое хуже любого сражения, так и не видно конца.
И Клаудиа, как к спасению, обращалась к русскому.
– Почему это происходит, Владимир? Что это значит?
А он тушил синий огонь своих глаз, запускал пальцы в густую шерсть Бетуньи и неизменно отвечал вопросом на вопрос:
– А разве вам, герцогиня, как испанке, непонятно?
Нет, ей было это непонятно. Испанцы действовали совсем иначе; они дрались неистово, нападали со всех сторон, насмерть стояли в городах и самых маленьких поселках. Но даже несмотря на столь отчаянное сопротивление, французы все-таки который уже год все топчут и топчут их землю. А здесь?
Загадочность русских все больше поражала Клаудию. Глядя на постепенно поправляющегося капитана и в который уже раз поражаясь тому, как они с егерем всего вдвоем сдерживали продвижение вперед целого полка, она не могла сдержать восхищения. Русский уже рассказал ей, как Неверовский послал его к какой-то закрепившейся на берегу роте с приказом отходить вместе со всеми. Он же, прибыв на место и обнаружив на берегу вместо роты всего одного егеря, не только не передал ему приказа, но самовольно остался и стал стрелять вместе с ним. Дело же оказалось настолько жарким, что он успел мимоходом обменяться лишь несколькими улыбками с тем смельчаком, и даже не успел спросить его имени.
Клаудиа думала: «А что будет, если вдруг они все вот так остановятся? И почему не останавливаются они до сих пор? Что означает это постоянное и так уже истомившее всех отступление, если оно происходит не от неумения воевать и не от недостатка храбрости?»
Иногда к дормезу на несколько минут подъезжал Аланхэ, и русский, видя его, сразу же замолкал и прикрывал глаза. Генерал больше ни разу не спросил его ни о чем, и темы разговоров командующего с Клаудией оставались для капитана загадкой. Но однажды Клаудиа, догадавшись, в какое унизительное положение не понимаемой им речью поставлен этот беспомощный и без того униженный пленом офицер, она вдруг заговорила при нем с мужем по-французски. Тонкие веки дона Гарсии дрогнули, однако мгновенно все поняв, он тоже перешел на общепринятый вокруг язык. И тогда, почти вызывающе, Клаудиа задала ему все тот же, не дававший ей ни на минуту покоя вопрос: почему русские все отступают и отступают?
Аланхэ отвел глаза.
– Сочтите это всего лишь одним из многочисленных способов ведения войны, и тогда ничего особенного не останется. Или вы ожидаете ловушки?
– Ловушки? Нет, все представляется мне гораздо хуже. Понимаешь, эти странные болезни, эти туманы и кровавые закаты, животные, которые сами безропотно подставляют свои головы под обухи топоров… Словно какая-то волшебная пелена окутывает эту страну, прозрачная, но непреодолимая, как в древних сказаниях. Мне трудно точно выразить свою мысль, и это, скорее ощущение, а не мысль, но оно верно. Мы словно медленно опускаемся в болото, вроде тех, в котором утонула едва ли не половина полка конноегерей под этим, как его, городком…
– Под Рудней?
– Да-да, такое же болото, ровное, невзрачное, сизое, и мы уходим туда, уходим, еще ничего не понимая…
– Вы устали, графиня. К тому же, этот климат очень вреден для южных людей. Я полагаю, раненого можно уже переложить в телегу, а вам надо хорошенько выспаться. Дон Гарсия поцеловал Клаудии руку, и губы его коснулись шероховатого чугуна кольца.
Он уехал, не оборачиваясь и всеми силами души стараясь не позволить себе думать о самой страшной правде, в последний месяц все отчетливей и неизбежней открывавшейся перед ним: русские ускользают и ускользают блестяще, что означает лишь одно: они вынудят Наполеона отказаться от завоевания страны и вернуться восвояси. «И что же тогда я? – с ужасом думал Аланхэ, – и зачем все это? Бессмысленность моей жертвы будет в таком случае слишком очевидна…»
Но на этом месте дон Гарсия каждый раз, прибегая к выработанной многолетней военной практикой дисциплине ума, заставлял себя думать о другом. Например, о том, что в самой Испании Веллингтон неуклонно теснит французов и, значит, что чем дольше непобедимый император французов находится здесь, тем все же лучше для его истерзанной родины…
Но исполнить приказ мужа Клаудии не удалось: в этот вечер они впервые остановились на ночь в городе. Разумеется, город, состоявший из одной длинной прямой улицы с гнилыми зубами полусожженных каменных домов, был разграблен шедшей впереди гвардией, но д’Алорно, догадавшемуся выслать вперед крупный пикет, все же удалось занять для штаба и Клаудии мезонин. Домик был розовый, с трогательными белыми колонками по фасаду и полукруглым окном на втором этаже. Следы копоти и грязи смотрелись на нем, как бесчестье на платье поруганной невесты.
В мезонине стояло даже две узких девичьих постельки с кружевными подушками мал-мала меньше, на полу, словно забытая впопыхах, лежала гитара с полинявшим лиловым бантом, а на подоконнике пылились несколько горшков с геранью. Мрачно оглядевшись, русский решительно отказался лечь на постель и устроился на соломе, а Гастон улегся в темном чулане, где пахло мышами и сушеными яблоками. Клаудиа впервые с того времени, как ночевала в польской хате, пережидая бурю, оказалась на постели с чистыми простынями. Впрочем, ни о какой ванне не могло быть и речи. Нардо, наигравшись с подушками и затащив к себе Бетунью, быстро уснул, а она лежала с открытыми глазами, слушала, как мимо идут и идут войска и смотрела сквозь полукруглое окошко на черное мутное небо без луны и звезд. «Зачем она здесь – или лучше спросить, – почему? И что более реально, прошлая ее жизнь или этот морок, в котором она впервые ощущает себя щепкой, несущейся в пенном потоке неизвестно куда?»
Неожиданно из угла, где лежал раненый, послышалась какая-то возня, и по мезонину еле слышно зазвучала гитара, разливая тягучую, полную горечи и неизбывной тоски мелодию, на которую ложились такие же слова. И, слушая их, затаив дыхание, Клаудиа не могла не признаться, что лучше этой песни сейчас ничто не могло бы выразить ее состояние.
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
Русский пел почти шепотом, и постепенно Клаудиа словно погрузилась в какую-то полудрему, в которой все пыталась представить себе и эту ровную долину, и гладкую высоту среди нее. И дуб… Но тут что-то не совсем получалось: ей все никак не удавалось представить себе высокий и красивый дуб, а почему-то все время виделось дерево толстое, узловатое и разлапистое, которое затем вдруг превращалось в крестьянина в меховой шапке и сером неуклюжем кафтане.
Высокий дуб развесистый,
Один у всех в глазах;
Один, один бедняжечка,
Как рекрут на часах!
Продолжал между тем выводить раненый, и мысли Клаудии уносились все дальше. «Неужели этот странный народ губит и отдаляет от всех других именно это пронзительное ощущение своего одиночества в мире? И кому он нужен, этот русский народ, и кто нужен ему? А кому нужны мы? Не все ли столь же одиноки на земле, но только не ощущают этого, проводя жизнь в суете и погоне за какими-то призрачными идеалами?»
– В чем видите вы смысл жизни, Владимир? – вдруг неожиданно даже для самой себя прервала песню Клаудиа.
– Смысл жизни? – судя по тону, усмехнулся русский, приглушив ладонью струны гитары. – Во время войны ее смысл всегда заключается только в одном…
– Вы хотите сказать, в том, чтобы выжить?
– Нет, в том, чтобы победить, разумеется.
– И вы уверены, что вам это удастся? – в свою очередь усмехнулась она.
– Уверен, ваше сиятельство. Вот увидите, поедут русские казачки по Парижу.
– Казачки? По Парижу? – Эта страшная и даже до сих пор не приходившая ей в голову мысль буквально прострелила Клаудиу.
«Так вот почему они так спокойно отступают и не торопятся даже в этом! Русский мужик долго запрягает…» – вспомнилась ей странная русская поговорка.
– Вижу, вас поразила эта мысль? – усмехнулся опять русский и слегка прошелся по струнам, ответившим ему покорно и нежно. – А мы даже не сомневаемся в этом.
«Что стоит за его мыслями и чувствами, если даже находясь в плену, будучи беспомощным и полностью во власти врага, этот русский не только не унывает, но и делает вид будто все идет как надо. А главное, верит, искренне верит в их победу! А ты… Разве ты, лежа на попоне в нетопленном доме, черная от голода, не верила? Я любила…»
Где ж сердцем отдохнуть могу,
Когда гроза взойдет?
Друг нежный спит в сырой земле,
На помощь не придет.
Снова запел русский, и этот странный отклик на ее последнюю мысль испугал Клаудиу. «Друг нежный спит в сырой земле». Нет, его не убьют, он не для того выжил в испанском аду, я люблю его, я столько шла к нему, пресвятая дева… Но песня говорила о другом, она была тиха, но неизбежна, и боль сжимала сердце Клаудии, и чтобы избавиться от нее, чтобы сбросить этот страшный морок, она снова перебила раненого:
– И как скоро это произойдет?
– Как скоро? – задумчиво переспросил он, но вместо ответа какое-то время молча перебирал струны, и Клаудии казалось, что это дрожат и плачут струны ее собственной души. – Что ж, Буонапарте – крепкий орешек и повозиться с ним придется немало. Впрочем, отсюда он сбежит быстро и сам, а вот до Парижа… Но, дайте срок, будем, будем и в Париже, ваше сиятельство. Я не мешаю вам своей песней? Там немного осталось, потерпите. – И снова, горький напев растравлял сердце, и хотелось плакать, и не знать темного грядущего.
Возьмите же все золото,
Все почести назад;
Мне родину, мне милую,
Мне милой дайте взгляд!..
5
Имеется в виду маршал Даву.
6
Во французской армии расстрел групп дезертиров осуществлялся не поголовно и не децимацией, а путем вынимания из ящика белых и черных билетов; черные означали расстрел.
7
Туаз – французская мера длины, около двух метров.
8
Во французской армии за храбрость, проявленную в боях, награждали не только знаками отличия и повышениями, но деньгами – наполеондорами.
9
Куш! – команда «лежать».