Читать книгу Париж в настоящем времени - Марк Хелприн - Страница 5

I
Все выше и выше
Философ Франсуа Эренштамм

Оглавление

Философ Франсуа Эренштамм владел одним фокусом, благодаря которому вот уже шесть десятков лет, начиная с четырнадцатилетнего возраста, ему удавалось держать зал во время лекций, речей, монологов, диалогов и подавлять оппонентов на дискуссионных форумах. Сперва он вперял взор в толпу, будто не в состоянии вымолвить ни слова или вовсе передумал говорить, и смотрел, смотрел довольно долго, иногда несколько минут держа народ в напряжении, гипнотизируя. А затем разражался речью, да с таким блеском, который публика никогда не забывала. Во время прений уже не имело значения, кто выйдет на сцену следом. Фокусник Эренштамм превращал их в невидимок. Те же, кому хватило безрассудства возразить ему, в конечном счете становились немы, как лебеди, превращаясь в простые декорации по ту сторону яростного, страстного двигателя, каковым был Эренштамм. Он производил на слушателей такое же мощное впечатление, как появление поджигателя на древесно-стружечной фабрике.

В чем же фокус? Во-первых, важно усвоить, что хотя харизма зачастую маскируется под внешним блеском, эта парочка крайне редко ходит рука об руку. С течением времени, как только гладкая поверхность харизмы покрывается трещинами и, подобно яйцу, разбивается под натиском рвущейся наружу бездарной сущности, носитель харизмы куда-то испаряется. Однако Эренштамм, лучший друг Жюля Лакура, был и харизматичен, и умен – такое сочетание мало у кого встретишь. Пусть невозможно быть умным, как Эйнштейн, и харизматичным, как Распутин, зато Эренштаммова харизма превосходила харизму первого, и он был гораздо умнее второго.

Это, а еще его пчелиная трудоспособность помогли Франсуа смолоду застолбить себе ведущее положение в Институте политических исследований, а позднее получить невиданное прежде двойное профессорство – и там, и в Высшей нормальной педагогической школе, затем последовали более десятка томов, которые получили прекрасные отклики в академических кругах и были проглочены интеллектуальной публикой, избрание в Академию (конечно же), электронная вездесущность по всей Европе, сделавшая его лицо узнаваемым не только во французских и в датских гостиных, но и на стоянках грузовиков в Германии, в альпийских хижинах Италии и греческих барах у бассейнов. Книги выходили сразу по четыре, сменяя друг друга: совершенно непонятные непосвященному философские труды, вроде «Флюксия и элан виталь в возражениях Бергсона[10] против гомогенной среды», гораздо менее головоломные монографии о Вольтере и Бастиа[11], серьезные политические работы, поднимающие наиболее спорные вопросы, как, например, «Быть французом. Сущность нации без предрассудков», и вовсе расхлябанные, провокационные бестселлеры, вроде «Как называть дураков, мнящих себя умниками? Такого слова нет, а нужно, и не одно». Эренштамм застолбил всю территорию и охватил весь диапазон.

Феноменальная энергия, нулевая сдержанность, необычайная память, безотказный кураж, последовательная точность, завораживающая подача и высочайшее красноречие. Он прочитывал не менее одной книги в день, причем не по диагонали, и мог сочинить увлекательное эссе, сидя в такси по пути от дома к месту первого из запланированных на день интервью. Эренштамм мог бы стать очень состоятельным человеком, если бы не низкий уровень оплаты в интеллектуальной сфере, четыре бывшие жены и одна нынешняя, моложе его почти на сорок лет, и семеро отпрысков, включая младенца, студента Гарварда, оплачивающего полный курс, чадо, не вылезающее с пляжей Гоа («Папочка, вышли 120 евро!»), банкира-невротика, врача-офтальмолога и еще двоих.

Ему постоянно не хватало денег, из-за этого он вечно крутился как белка в колесе и, к слову сказать, часто понемногу одалживался у Жюля Лакура, чей доход не составлял и десятой части дохода Эренштамма, но зато Жюль очень мало тратил и кое-что откладывал, впрочем, учитывая его заработки, это не привело к большим сбережениям. Ни в чем не похожий на Эренштамма, Жюль был, скорее, подобен тому Йейтсову другу, «чей труд пошел прахом». Он неустанно сочинял музыку, но лишь немногие его опусы исполнялись, да и те сто лет назад. Остальные пылились на нескольких полках стопочками аккуратных красных папок, неподвижных, как покойники в гробах. Его занятие не приносило денег, а финальный продукт, возникающий в результате его педагогической деятельности или собственной игры, – музыка, несмотря на все ее несомненное могущество, рождалась из воздуха, чтобы мгновенно умереть.

Соотношение общественного положения этих двоих никак не пошатнуло их дружбу, зародившуюся, когда они были еще детьми, целомудренно ведавшими истинную цену вещам и друг другу, знавшими, что со временем жизненные тяготы – вроде ливней или штормовых прибоев, смывающих серыми потоками зеленые поля низин, – могут стать причиной постепенной слепоты к жизни и краскам. Когда Жюль и Франсуа бывали вместе, они порой ничем не отличались от бодрых и полных энтузиазма мальчишек, хотя теперь они умели наслаждаться не только остатками отпущенной им прерывисто пульсирующей жизненной энергии, но и тихим смирением, которое наступает по мере приближения к финалу.

Вся соль Эренштаммова трюка в том, что лучшее он приберегал напоследок. Самое важное, по его утверждению, – нанести frappe de foudre – молниеносный удар – под самый занавес. И это оценивалось по достоинству не только потому, что человеку свойственно запоминать выводы, но и потому, что это было противопоставление самой жизни, которая по большей части завершалась постепенным угасанием, а не яркой вспышкой света, рассекающей золотые сумерки.

Обсуждая свою технику, он часто говаривал:

– Приглушенный свет в конце бессилен озарить грядущую глубочайшую тьму. Зато вспышка молнии обладает захватывающим потенциалом даже по отношению к вечности. В конце концов, теоретически свет может проникать бесконечно далеко.

* * *

День клонился к вечеру. Жюль только вернулся, вволю поработав веслами на реке, когда позвонил Франсуа Эренштамм, и пришлось снова выйти из дому. Молодая жена Франсуа с младенцем отдыхала в Биаррице, а он собирался к ним через пару дней.

– Пришлось задержаться до вечера четверга, – объяснил Эренштамм. – Утром я даю интервью польскому телевидению. Поляки – серьезный и одаренный народ, а мы их всегда недооценивали. Тем не менее мои книги там нарасхват, а я крайне нуждаюсь в деньгах. Слушай, давай вместе поужинаем? Я не смогу приехать в Сен-Жермен-ан-Ле – вечером у меня интервью на радио с японцами, но мы можем встретиться в Нейи.

По времени Нейи был равноудален от них обоих, поскольку Франсуа жил в одном из ульев Сорбонны. И хотя Жюль устал, он сказал:

– Давай.

На рю-де-Шато в Нейи имелся ресторанчик – недорогой, из разряда тех заведений, где публика не разглядывает, кто сидит за соседним столиком.

Франсуа частенько удавалось избежать узнавания, особенно в компании жены и младенца. Они служили такой же прекрасной маскировкой, как и простой деловой костюм, и отсутствие явных «примет философа»: очков в черепаховой оправе, расстегнутой у ворота сорочки, бархатного жакета и буйной шевелюры.

Впервые сбросив очки, Франсуа глянул на мир и сказал:

– Все мутно и муторно, но в таком виде родная мать меня бы наверняка не признала. Мои очки – такой же фирменный знак, как бюст Джейн Мэнсфилд[12].

Жюль свернул на шоссе А14 и поехал навстречу плотному потоку машин. Огни, мерцавшие в туннеле, убаюкали, и было отрадно разогнаться на участке над Сеной – узком, двухполосном, без обочин, с плексигласовыми панелями, из-за которых казалось, что он летит в ракете сквозь пневматическую трубу. Это шоссе станет идеальной трассой для беспилотных авто, но он, даст Бог, не доживет до того времени, когда они заполонят все вокруг. Жюль не горел желанием жить в мире, где машины рулят людьми, а не наоборот.

И вот уже дорога N13 и въезд в Нейи, где движение поутихло и появились фонари. Припарковаться было нелегко: народ вернулся с работы и загромоздил машинами улицы. Но он нашел местечко, закрыл машину – какое наслаждение освободиться от своего автомобиля – и пошел на ужин с Франсуа.

Ресторан вмещал человек двадцать пять–тридцать, не более. Там было тихо и темно – превосходное сочетание для Франсуа, который сидел в уголке спиной к посетителям и читал газету, держа ее в паре сантиметров от глаз.

– А случалось ли тебе хоть раз просто сидеть и думать или вообще – сидеть, ни о чем не думая? – спросил Жюль, устраиваясь напротив.

– Только не в ресторане. Если ты сидишь в ресторане и тебе не удалось себя занять, все тут же решат, что ты сумасшедший, который замышляет их ограбить, а то и взорвать Эйфелеву башню.

– Ты-то откуда знаешь?

– Вспомни, я же раньше работал в ресторане. И видел все их глазами.

Подошел официант. Франсуа заказал рыбу и сложный гарнир к ней. Жюль спросил беф-бургиньон, причем название этого блюда они с Франсуа выговаривали с реймсским прононсом, хотя оба были парижане и вполне могли произнести нормально.

– Только половину порции, пожалуйста, – попросил Жюль, – салат и ординарное вино, белое.

Сделав легкий поклон, официант удалился.

– Белое? – удивился Франсуа.

– Я больше красного не пью. Ты же знаешь.

– Не обратил внимания. И почему?

– Из-за зубов.

– А что с твоими зубами?

– Я не собираюсь молодиться, но это не повод, чтобы зубы были в пятнах. И дело тут не в возрасте, а в вине. Кофе-чай я никогда не пил, не курю, так что мне пришлось отказаться только от одного вещества… и от некоторых ягод.

– Открой-ка рот, – скомандовал Франсуа.

Жюль подчинился. Зубы у него были довольно-таки белые.

– А теперь ты покажи.

Франсуа осклабился. И стал похож на хеллоуинскую тыкву. И вот эти двое, дружившие с шести лет, уставились друг на друга, раззявив рты. Глядя на них, посетитель за столиком слева тут же решил, что у приятелей не все дома.

– Это долго не продлится, Франсуа.

Франсуа доподлинно знал подоплеку слова «это».

– Все человеческие существа в мировой истории, Жюль, за исключением тех, кто сейчас моложе или был моложе нас с тобой, оказывались в подобной ситуации, и каждый справился с нею так или иначе. Тебя не выпихнут пинками из автобуса из-за того, что ты боишься. Ты проедешь весь маршрут до конечной остановки, где и сойдешь.

– Знаю, но сожаления мои сами по себе без труда затмили бы подобного рода философию и все рассуждения в этом духе.

– Я тоже это знаю. Ненавижу философию, – сказал Франсуа, ведущий философ Франции. – Считается, что я философ. Но я уверен, что если установить равновесие между ощущениями и мыслями, не позволив превалировать ни тем ни другим, то ничего больше и не нужно. Быть живым – не значит быть систематизированным, и быть систематизированным – не значит быть живым. Сожаления какого рода?

– Что я провел жизнь в погоне за искусством, а не за деньгами. Я потворствовал своим желаниям и наслаждался этим каждый день. Как только становишься настоящим музыкантом, даже постоянная работа над поддержанием мастерства – блаженство. Оно не оставляет тебя. Закончишь играть, но слышишь музыку весь день, и ночью во сне она преданно является к тебе в непревзойденном звучании своем. Но кое-что теряется. И в поезде по пути домой, и гуляя пешком, и работая в саду, ты слышишь музыку, она держит тебя на вершине эмоций, хотя суть музыки в том, что она тоже смертна. Потому что стоит ей умолкнуть, и ее истинное могущество иссякнет. Эти удовольствия были чисты и целомудренны, но я, погружаясь в их глубину, чувствовал себя чуть ли не сибаритом. Музыка похожа на неубедительные россказни того, кто однажды побывал в мире чудес. Пока она звучит, у тебя есть все на свете, но стоит ей умолкнуть – и ты остаешься ни с чем.

– В точности как жизнь вообще. Жюль, ты живешь в одном из прекраснейших домов Парижа. Ты всегда был здоров и силен, а Жаклин была умницей и потрясающе красивой женщиной. С чего бы тебе печалиться о деньгах?

– Ну, дом не мой, как ты знаешь.

– Да, но сорок лет без малого…

– Скоро он останется в прошлом, и я не могу сказать, что не привязался к этому дому. Жаклин ушла. У меня на факультете полставки, и эта благотворительность не может длиться вечно. Когда-то меня воодушевляли амбиции. Я не только потерпел фиаско, но одна из причин утраты амбиций в том, что люди, которых мне хотелось впечатлять и поражать, умерли. Тогда как моя фигура, безусловно, обрела солидность и значительность, их места захватили карлики, идиоты и бездари. Произвести впечатление на подобных субъектов, даже если бы мне это удалось, было бы хуже провала.

– Ты преувеличиваешь, как всегда. Разумеется, человеку искусства свойственна гипербола, хотя разные эпохи устанавливают свои пределы, но ты не имеешь права преувеличивать факты или смыслы. Если уж берешься разъяснять смыслы, то нельзя пережимать.

– Я и не пережимаю. В то время, как цивилизация перевернула страницу-другую, я остался на месте. Поэтому кое-кто оглядывается на меня с состраданием. Но это не означает, что я не мог перевернуть эти страницы. Я не пожелал их переворачивать. Лучше я буду камнем в потоке, пусть даже меня накроет с головой, чем сверкающим мусором, отчаянно спешащим на поверхность, чтобы его поскорее смыло. Без обид, Франсуа.

– Никто и не обижается. Мне нравится быть блестящим мусором. Но почему, Жюль? В чем притягательность потери? Ведь как это иначе назвать?

– Преданность.

– Прямой путь к смерти.

– Счастье в том, чтобы умереть по собственному желанию, по своему разумению, стандарту, веруя в то, что для тебя самоочевидно. И этого счастья достаточно, чтобы вознести тебя над смертью, когда она настанет. И хотя это, к сожалению, формула исламских смертников, она применима и к нам.

– И где записаны эти самые слова?

– Это записано без слов, Франсуа, в музыке. Вот откуда я это узнал. Но ничего в этом такого. В молодости я не был, в отличие от многих, настолько глуп, чтобы думать, что я и те, кого я предпочитаю, способны исправить мир. Зато теперь, в старости, я не испытываю разочарования из-за того, что мир неисправим и никогда не станет таким, каким я хотел его видеть в молодости. Революция, если ее не начнут неопытные юнцы и не завершат их старики-психопаты, начинается юнцами-психопатами, а завершается все теми же старыми психами.

– Ты предпочел бы, чтобы все оставалось, как было до тысяча семьсот восемьдесят девятого?

– Может быть, политическая эволюция оказалась бы не столь катастрофической: ни тебе террора, ни Наполеона, ни императоров, – кто знает?

– Замечательно. Но деньги, Жюль? С чего это вдруг?

Жюлю показалась странной и необъяснимой улыбка, появившаяся на лице Франсуа.

– Люк.

– Его лечат по высшему разряду.

– Нет. Лечение не дает никаких гарантий. Я хочу отправить его в Америку. Это может спасти ему жизнь. Я хочу, чтобы у Катрин и ее мужа была возможность покинуть Францию, и не как бедным беженцам. Сейчас евреев здесь похищают, истязают и убивают. Дьедонне[13] потешается над холокостом. Школьники-евреи должны скрывать свое вероисповедание. Для леваков, крайне правых и арабов мы дежурные враги. Оскверняют наши синагоги и поджигают наши магазины. Ты и сам знаешь, что мой зять-бухгалтер – ортодоксальный иудей. На улице ему плюют в лицо. Тебе известно, что случилось с моими родителями, а я знаю, что произошло с твоими.

– Не так уж все плохо. Олланд выступал в защиту евреев, президент Франции, на минуточку! Я борюсь с антисемитизмом письменно и устно, хотя меня усиленно пытаются заткнуть и переорать – такова участь любого, кто публично отстаивает свою политическую точку зрения. Может, я и не должен показывать это тебе, учитывая твое умонастроение, но, наверно, придется, поскольку я не принимаю подобные вещи настолько близко к сердцу, как ты.

– Показывать мне – что?

Франсуа вытащил из кармана сложенную двухстраничную распечатку из интернета. Жюль развернул ее, и первое, что бросилось в глаза, – это портрет Франсуа с громадной заплатой в форме звезды Давида болезненно-желтого цвета с надписью «Жид» в центре. Фоном служили израильский флаг и менора. На картинке Франсуа улыбался – изображение было скопировано с фотографии на книжной обложке. Подпись гласила: «Желтая звезда – его шкура».

Как ни странно, первое, что спросил Жюль, глядя на фотографию:

– У тебя есть цветной принтер?

– На факультете, а у вас нет?

– У нас все отлично по музыкально-компьютерной части. Но цветного принтера нет. Что это?

– А почитай. Тут две странички всего.

Жюль прочел:

– «Фронт освобождения Бретани»? И давно Франция угнетает Бретань?

Он читал и не знал, пугаться ему или брезговать. Начиналось так: «Еврей Франсуа Эренштамм, трусливо присоединивший французское имя к фамилии, смердящей, как ашкеназская сточная канава», дальше – больше, иудаизм был назван «преступным синдикатом» и «биологическим умопомешательством, которое арийско-христианская цивилизация терпит безо всякой на то причины». Тут и там упоминалось тело Франсуа с использованием грязных эпитетов. Жюль бросил читать после абзаца, утверждавшего: «Эренштамму надо стать вегетарианцем. Вообразите кишечник, завершающийся его уродской еврейской башкой. Ни одно животное, даже самое гнусное, не заслужило быть извергнутым через сфинктер этой жидовской мрази, пытающейся сойти за человека».

– Наверное, ты относишь их к разряду «колеблющихся»?

– Бывало и похуже.

– Это какая-то патологическая, нутряная ненависть. В их глазах мы – что-то вроде инфекции. Эти люди ужасаются даже мысли, что им придется плавать в одном бассейне с чернокожими. Они считают, что мы и чернокожие неисправимо, физически отвратительны и грязны. Однажды в армии мне довелось оказаться в одном бункере с двумя солдатами, которые всю ночь бросались из одной крайности в другую: мы контролируем банки. Мы начинаем войны. Мы уклоняемся от войн. Мы коммунисты. Мы фашисты. Мы предали Францию. Мы предали Германию. Мы всегда лезем наверх. Мы нищий сброд. Мы жулики. Мы скупердяи. Они говорили мне то, что всегда можно сказать еврею, если он слишком чистоплотен. А час спустя они снова завели шарманку о том, какие мы мерзкие и грязные.

– И что ты сделал?

– Ничего. Я чувствовал полную свою беспомощность. И печаль, потому что во всем остальном они были прекрасные ребята.

– Но ты же понимаешь, Жюль, что они просто ненормальные идиоты. Таких всегда было и будет полно. И ты не должен унывать. Пусть себе искрят. Им не хватит пороху. Я в самом деле не считаю, что все идет к повторению тридцатых.

– Пока не идет, может, и никогда не дойдет, и сам я никогда не думал об отъезде. Но в ближайшие годы я хотел бы, чтобы Катрин и Давид – вместе со здоровым малышом – имели возможность уехать по своему желанию или необходимости в более безопасное место.

– Но ведь нет прекраснее места, чтобы жить и творить, чем Франция?

– Но есть безопаснее.

– И где же?

– Не знаю. Швейцария? Америка? Новая Зеландия?

– Новая Зеландия. Надеюсь, им нравится китайская еда. Эта страна совершенно беззащитна.

– Но не обязательно же оставаться. Едешь туда, где ты сможешь жить.

– И поэтому ты жалеешь, что не стал бизнесменом?

– Если бы я им стал, моя жизнь, наверное, не была бы такой восхитительной, но сейчас у меня были бы средства. После меня останется целая полка сочинений, которые никому не интересны и которые никто не исполнит и не услышит. А вместо этого я бы мог помочь детям.

– А если попросить Шимански? Он же был твоим покровителем сорок лет.

– Я не могу. Ему девяносто четыре. Его сыновья, которые возненавидели меня с того дня, как я попытался учить их игре на фортепиано, завладели всеми отцовскими активами. Физически он уже на краю, хотя, когда боль не так сильна, у него по-прежнему острый ум. А парни – эти полурептилии – владеют собственными домами на Шестнадцатой и считают, что Сен-Жермен-ан-Ле для старичья. Они собираются поселить его на вилле в Антибе, а дом продать.

– Когда?

– Не знаю. Они не объявляли. Он возражал. Но ничего не поделаешь. Они – паразиты, захватившие организм. У них густо напомаженные черные волосы до плеч, они разъезжают на «феррари» и женаты на этих русских хищницах с ногами от ушей. Рядом с невестками Шимански ты маломерок и дышишь им в пупок. Они носят горностаевые шапки, платья с огромными вырезами и килограммы жутких и дорогих цацок. Если тебе удастся заглянуть в их лица, которые возвышаются на самой вершине этих поразительно тонких тел, ты увидишь два глаза, голубых и пустых, как опалы, втиснутые в головку размером с грейпфрут, но голубые глаза эскимосской собаки, тянущей сани, куда милее этих глаз.

– Я так понимаю, они тебе не нравятся.

– Нет. Мне на них наплевать. Они просто аксессуары. Но братья – миллиардеры, повзрослевшие малолетние гопники. У них куча любовниц, но они содержат своих поразительно пустопорожних жен, поскольку те, цитирую слова одного из братьев о матери собственного отродья, «феерически вдувабельны».

– Похоже, так оно и есть, – заметил Франсуа.

– Ты у нас любитель грейпфрутов? Могу добыть тебе телефончик.

– Я думал, что старик был женат на…

– Он и был. И потерял ее во время войны. Гораздо позже он женился на бразильянке, матери своих сынков, которая бросила его несколько дет спустя, забрала отпрысков и трансформировала их в латинизированный евротреш, рантье-нонпарелей. Шимански больше не распоряжается ни единым су, и мне придется съехать, как только они продадут дом.

– Но ты же арендатор. Они не могут!

– Могут. И я не арендатор, а только гость. Сначала это были уроки музыки. Потом я просто присматривал за домом, когда старик уезжал, то есть почти все время.

– Тогда ты сотрудник, и это, наверное, даже лучше.

Жюль покачал головой:

– И не сотрудник. Мне никогда не платили. Я был просто на подхвате. Мог давать мальчишкам уроки музыки, стеречь дом и беречь его тишину и порядок. Шимански знал, что я служил, что мои родители погибли во время войны, как и его жена, что я преподаю в академии, маниакально чистоплотен и единственный шум, который могу воспроизвести, – это Моцарт и Бах.

– А Катрин?

– Она всегда была такой тихой и созерцательной. Чудеснейшая девушка. Исполненная weltschmerz[14] еще с младенчества.

– Если тебя это как-то утешит, Жюль, я тоже не бизнесмен и у меня тоже совсем нет денег. Я все говорю, говорю, говорю, а люди все слушают. Но что останется?

– Книги и научные труды.

– Все мои книги и научные труды осядут, обездвиженные и мумифицированные, на полках великих библиотек, занимая площадь куда меньшую, чем один-единственный череп в катакомбах Европы. Ты только подумай, скоро и библиотек-то не будет, останутся только электронные хранилища, которых ни одно человеческое существо не сможет коснуться, где-то в тридевятом царстве, куда никому дороги нет. Как жаль, что я не смог провести свою жизнь, постоянно взбираясь на вершины мастерства все выше и выше, каждый день посвящая музыке. Вместо этого я живу, как попугай, опившийся кофе. После интервью польскому телевидению я сяду в поезд на Биарриц, и все-таки, хотя Мишель и малышка дали мне новую жизнь, все-таки, если будет достаточно жарко, я буду лежать на солнышке и испытывать как минимум три типа отчаяния: оттого, что жизнь почти прожита и растрачена мной впустую; оттого, что я не испытываю тех чувств, на которые надеялся, преодолевая все свои невзгоды; и оттого, что ничего не изменится, потому что я не знаю другого пути. Завтра я три часа буду вещать для польского телевидения. Я постараюсь их ослепить и очаровать. Они это отредактируют и прогонят минут за двенадцать. А потом все исчезнет. И ничегошеньки не будет значить.

– А как у тебя со здоровьем? – осведомился Жюль.

– Стент, говорят, держит хорошо.

Франсуа был долговяз и нескладен. Когда-то черные курчавые волосы теперь были почти седыми, а различные части его физиономии, казалось, происходили из разных источников и были приделаны в разное время, причем в большой спешке. Но вопреки этой, достойной кисти Пикассо, несуразности, свойственной лицам многих евреев восточноевропейского происхождения, мощь его интеллекта озаряла каждую черту его, и он был так же грозен физически, как бывает грозен бык. Те, кто отваживался вступать с ним в полемику, чувствовали себя так, словно перед ними немецкий танк «Тигр» на Восточном фронте. Кроме шуток, многие трепетали, глядя на него. Это был человек-крепость. Он вперял тяжкий взор противнику прямо в лицо, говорил стремительно и отчетливо, и каждое слово, подобно метко пущенному снаряду, вызывало глубокую контузию.

– А твое здоровье как?

Жюль не обладал высоким ростом, но был хорошо сложен, волосы у него были пепельно-русые, лицо моложавое, черты правильные. Несмотря на силу и солидность, он производил впечатление человека доброго и нерешительного – поэтому женщин всегда тянуло к нему, тянуло несоразмерно, как ему казалось, каким-то чудесным образом. Франсуа завоевывал женщин, Жюль любил их.

– Да нормально все, – ответил он. – Честно говоря, это меня пугает. Ничего не болит, а в нашем возрасте это не к добру. Я боюсь, что во время гребли или пробежки неожиданно грохнусь замертво. Уже подумывал привязываться к лодке, чтобы тело мое не утонуло в Сене: найдут лодку, найдут и мертвеца в ней. Но есть опасность другого рода: если я перевернусь, чего со мной уже сто лет не случалось, то запутаюсь в стропах и утону.

– Жюль, я просто спросил, как ты себя чувствуешь. Мне не нужен трактат о смерти на водах.

– Я здоров. Как мне кажется.

Принесли десерт. К муссу Франсуа заказал чай, а Жюль запивал пирог минеральной водой «Бадуа».

Уже перед самым уходом Франсуа спохватился:

– О, кстати! Ты не хотел бы кое-что сочинить – музыку, тему для гигантской международной корпорации?

– Что? Какую еще музыку? Что за тему?

– Для рекламы. «Музыку ожидания». Их фирменную мелодию.

– «Музыку ожидания»?

– Сотни и сотни миллионов будут слышать ее каждый год, кто знает, может, даже сохранят ее навсегда? Ты получишь гонорар.

– Что это за компания?

– «Эйкорн» и ее многочисленные филиалы, наверное, самая крупная страховая компания – перестрахование, инвестиционное подразделение, триллионы долларов. Точнее, четыре или пять триллионов. На приеме в американском посольстве за ужином я сидел рядом с одной из шишек этой компании. Джек, фамилии не помню. У меня дома есть его визитка. Кто у них только не был на примете: Стив Райх, Филип Гласс, Жан-Мишель Жарр, Ханс Циммер, Ян Тьерсен и еще многие, даже не знаю кто. Они обращались к ним через агента. Джек жаловался, он был очень обижен, потому что все они отказались.

– Музыка вместо гудков? А почему они должны были согласиться?

– Но какая разница, если музыка прекрасна?

Жюль задумался на минутку.

– Ты прав. Никакой разницы. Если музыка прекрасна, контекст не имеет значения. Подлинная красота не может быть унижена. Рильке писал для журнала мясников. Наверное, шишкам из «Эйкорна» следовало бы это знать.

– Они все страшно заняты, видите ли, и богаты.

– А все-таки сколько может стоить джингл?

Приберегая лучшее напоследок, Франсуа усмехнулся.

– И кстати, – прибавил Жюль, – ко мне никто не обращался.

– Конечно не обращался. Никто о тебе слыхом не слыхивал. Тебе же всегда было плевать на репутацию. Но я рассказал о тебе, и этот самый Джек теперь считает, что ты один из величайших композиторов Европы.

– Какая нелепица.

– Этого он не знает, зато именно он принесет мелодию – всего девятнадцать секунд, но «яркую и гениальную», как он выразился, – председателю правления.

– А кто он?

– Ты не поверишь, услышав его фамилию. Она польская, и он ее сократил.

– Еврей, небось?

– Конечно, и председатель чуть ли не крупнейшей в мире страховой компании, пятидесяти пяти лет от роду. Если ему понравится то, что ты ему предложишь…

– И как его зовут-то? Это что, секрет?

Франсуа захохотал. Он закатил глаза к потолку, потом посмотрел на Жюля и признался:

– Его зовут… – честное слово – его зовут Рич Панда.

– Да ладно!

– А вот так. Фамилия была Пандалевский, или что-то вроде. Чокнутые родители сделали из нее Панду и назвали сынка Ричардом. Рич Панда – Богатенький Панда. Спорим, у них куча деловых связей с Китаем. Не обязательно понимать этих людей – они же американцы, – но это к делу не относится.

– Хорошо, и сколько же этот Богатенький Панда платит за джингл?

– Вот именно. Этот Джек Как-его-там пил много шампанского из Калифорнии, и я наблюдал, как он прежде полбутылки виски заглотил. Так вот, Джек проболтался мне сколько. Не думаю, что он помнит об этом, но зато я знаю, какую сумму они готовы выложить, если им понравится. Все уже решено. Предположим, они будут довольны тем, что ты им дашь, и тогда они тебя озолотят.

– Вообще-то, я понял, но еще не решил, возьмусь ли за это. Но если возьмусь – ты получишь процент, комиссионные, так сказать.

– Согласен. Заплати за ужин.

– Я и так собирался.

– И за десять следующих.

– Это точно десять процентов от гонорара? – поинтересовался Жюль слегка нервно, засовывая кредитку в бумажник и пытаясь разобрать сумму на чеке, который официант почти незаметно оставил на столе. Уж Франсуа свою выгоду не упустит.

– Не думаю, – ответил он.

– Больше?

– Нет.

– Так сколько они готовы выложить?

– Держись-ка ты лучше за стол. Миллион евро.

Жюль пригвоздил ручку к чеку. Будь это карандаш, кончик бы сломался непременно.

– Если это шутка, – сказал он чисто машинально, поскольку точно знал, что Франсуа никогда не шутит такими вещами, – то очень жестокая.

– Это не шутка. Хочешь, я ему позвоню? Можешь встретиться с ним. Он в «Георге Пятом». И думает, что ты – Моцарт.

– Как ты это делаешь? Ты как фокусник, выпускающий птицу из пустой руки.

– А ты знаешь, как они это делают, Жюль?

– Нет.

– Они обезвоживают птиц, так что те становятся почти совсем плоскими, и засовывают их в рукава. Это жестоко, но птицы не улетают, потому что знают, что фокусник даст им то, чего они хотят больше всего на свете, – воду. И он всегда дает.

– Но миллион!

– Это будет их фирменный знак по всему миру, их визитная карточка. Они платят рекламщикам просто за дурацкое название, придуманное для одной из их компаний. Миллион евро за имечко, вроде «Юнипопсиком» или «Антипид». А как тебе пиво под названием «Норвежский захлёб»? Я их вот только что придумал, и никто мне не заплатил миллион евро. Эти люди загребают столько денег, что утратили всякую связь с реальностью. Думают, что если не переплатишь, то не получишь ничего стоящего. А Шимански такой же?

– Нет. Он всему знает цену. Заставил садовника вернуть пятнадцать мешков удобрения, потому что те оказались дороже на евро за каждый мешок.

– Эти парни не такие. У них дома́ с кегельбанами и шоколадными комнатами.

– Какие еще шоколадные комнаты?

– Как в магазине «Годива».

– Прямо у них дома?

– Да.

– Неужели это правда? Они столько шоколада едят?

– Не знаю. Может, гостей зовут.

– Идиоты, – заключил Жюль.

– Это точно.

– Но чтобы получить все эти деньжищи и удержать их, надо быть очень смышленым идиотом.

– Уверяю тебя, смышленые идиоты редко спускаются на грешную землю. Но вот этот самый Джек не обязательно такой уж идиот. Ты должен сам во всем убедиться.

10

Анри Бергсон (1859–1941) – французский философ, представитель интуитивизма и философии жизни.

11

Фредерик Бастиа (1801–1850) – французский экономист, депутат парламента, блестящий публицист, отстаивавший частную собственность, свободные рынки и ограниченное правительство.

12

Вера Джейн Мэнсфилд (1933–1967) – американская киноактриса, добившаяся успеха на Бродвее и в Голливуде, неоднократно появлялась на страницах журнала «Плейбой» и была одним из секс-символов 1950-х гг.

13

Дьедонне Мбала Мбала (р. 1966) – французский комик, актер, политический активист.

14

Мировая скорбь (нем.).

Париж в настоящем времени

Подняться наверх