Читать книгу Париж в настоящем времени - Марк Хелприн - Страница 7

I
Все выше и выше
Рождение джингла в Сен-Жермен-ан-Ле

Оглавление

Когда Сена петляет в низинах, рельеф вынуждает ее изображать волнистую линию. Река действительно избегает возвышающихся над нею холмов и всячески их обтекает. Некоторые предместья Парижа предлагают гораздо лучший обзор, чем холмы Сен-Жермен-ан-Ле, – чего стоит один только Мон-Валерьен. Но хотя из Сен-Жермен-ан-Ле и не виден весь Париж, верхушки его башен, старой и новой, – Эйфелевой и Ла-Дефанс – хорошо заметны на востоке. У самого подножия склона протекает Сена. При разливах деревья клонятся прямо в реку, листья касаются глади вод, медленно скользящих мимо. А на верхушке холма, озирающего Ле-Пек, что лежит на противоположном берегу, обосновались парк, продолговатая терраса, сады и роскошные дома. Сады, где до сих пор частично сохранился замок, в котором был рожден Людовик XIV, по красоте превосходят сады Версаля. Здесь Андре Ленотром[24] не овладела еще царственная мания величия, которая в версальских садах поджидает за каждым углом, компрометируя гений их творца. Напротив, созданное Ленотром в Сен-Жермен-ан-Ле – это идеальный союз мастерства человека и великолепия природы. Простые, почти минималистские плоскости, сопрягающиеся с горизонтом, длинные аллеи с деревьями-солдатами, стоящими на часах, и пышные садовые клумбы, цветущие красным, желтым и сотней других красок и оттенков, – такие жизнелюбивые и яркие, словно на дворе не октябрь, а май. В центре города, на уютной Рыночной площади, до глубокой осени стоят пальмы в огромных кадках, как будто взобравшийся на свою горку, всего в нескольких минутах езды от Парижа, Сен-Жермен-ан-Ле возомнил себя Таорминой[25].

Порой кажется, что все дети Франции стеклись в Сен-Жермен-ан-Ле, поскольку их родители постарались оградить своих чад от парижских опасностей и неразберихи, или это ученики целой плеяды школ, обосновавшихся здесь. По улицам и площадям снуют стайки недорослей, их движения резки, и возгласы внезапно взрываются под накалом переполняющей их энергии. Жюлю казалось, что сам он в отрочестве отличался спокойствием и созерцательностью, и хотя он не мог утверждать наверняка, так оно и было на самом деле.

Малыши не только спокойнее, они менее предсказуемы и более интересны – тем, что восхищаются миром, а не лезут из кожи вон, силясь заставить мир восхищаться собой. На извилистых торговых улицах, заполненных сказочными рядами торговцев предметами роскоши, всегда гуляют маленькие дети – и утром, и после полудня. Однажды Жюль подсчитал, сколько полных кругов намотает маленький мальчик, пока он сам пройдет один небольшой квартал, – двенадцать, причем все бегом да вприпрыжку. Но прекраснее всех были младенцы, их ангельская красота напоминала Жюлю его Катрин в колясочном возрасте. Он считал, что каждый день видеть этих детишек – куда целебней, чем сто дней на каком-нибудь оздоровительном спа-курорте в Швейцарии. Сен-Жермен-ан-Ле никогда не был фешенебельным и ослепительным, и все же бесчисленны хвалы этому благословенному и безмятежному городку высоко на склоне холма.

Шимански купил самый большой дом на гребне этого холма и проявил при этом куда больше вкуса и прозорливости, нежели при выборе своей второй жены. Допотопные невзрачные ворота с изрядно покосившимися створками, склепанными из квадратов проржавелого металла, под стать воротинам какой-нибудь свалки, скрывали два гектара частного владения, практически невидимого с соседних улиц чудесного острова, парящего высоко над рекой и отделенного со всех сторон. Его высокая и протяженная восточная опорная стена создавала приподнятую террасу, лежащую на незыблемой крепостной кладке. На востоке открывался ошеломляющий вид, почти океанский, особенно когда ветер с шумом проносился в ветвях, теребя листву.

Кроме хозяйской усадьбы, на участке располагались еще гостевой дом, раз в пять меньше главного, небольшой пруд, сад, теннисный корт, огромный плавательный бассейн и обширные лужайки. Хозяйский дом был просторен и обставлен с элегантностью министерства или музея. Громадный, мощенный булыжником внутренний двор, в который упиралась подъездная дорога, предоставлял достаточно места, чтобы при необходимости спокойно припарковать десяток авто, но обычно он пустовал, поскольку позади дома прятался еще и гараж. В нижнем этаже этого дома, с восточной его стороны, в пяти метрах над лужайкой, с видом на реку и далее на Париж и на восход Жюль прожил многие годы.

С этой стороны дома архитектор устроил, как обожал повторять Шимански, столько террас, что на них можно было вырастить рис для всего Тайбэя. Гостиная Лакуров всей своей обширной стеной окон от пола до потолка выходила на террасу размером чуть ли не с теннисный корт, с каменной балюстрадой, видом на Париж, шезлонгами, сосенками в кадках, обеденным столом, огородом и цветником и даже металлическим камином для прохладных вечеров. Все Лакуры испокон веку любили запах дыма сосновых поленьев. А после смерти Жаклин Жюль часами просиживал у огня. В доме тоже имелся камин, но нет ничего лучше огня на свежем воздухе.

Дерево пожиралось пламенем, к утру становясь золой, но его горение было чудом удивительного и неотступного одушевления – в сотворении света и тепла, в танце восходящего дыма, в треске и выстрелах будто на поле битвы. А перед тем как умереть, оно становилось мерцающим, красным городом, пульсирующим на исходе жизни, словно слабеющее сердце. Сосед-нувориш, разбогатевший на том, что делал нечто микроскопически мелкое и невидимое со смартфонами, неоднократно жаловался на дым, но Шимански щедро подмазал власти. Тогда сосед пришел поговорить с Жюлем, который согласился разжигать камин пореже, но совсем без него обходиться он не мог.

– В дыму канцерогены! – убеждал его сосед.

– Ваши телефоны тоже могут вызвать рак мозга. И вам не стоит беспокоиться о дыме, пока вы его не вдыхаете, – ответил Жюль.

– Это не то же самое, что курение. Даже остатки дыма в воздухе вредны.

– И с сигаретами та же история, – заметил Жюль. – Но я бы отдал несколько лет жизни, чтобы только побыть время от времени в обществе огня.

И это было почти правдой. По крайней мере, ему хотелось, чтобы так и было.

К террасе прилегало помещение, почти равное ей по площади. Лакуры в основном жили именно там. Одну стену полностью занимал огромный книжный стеллаж, в центре стоял рояль, рядом было пространство для струнного квартета. Столовая и кухня находились на северной стороне, а крошечные спальни – на южной, куда вел небольшой коридор. В спальне Катрин теперь Жюль сделал игровую комнату для Люка, предназначение ее было заманить малыша в гости к дедушке, устроившему для внука игрушечный рай. Точно так же ему хотелось сотворить для близких домашний рай, когда его семья была еще молода и казалось, что никогда и ничто не изменится.

Но все изменилось. Жаклин ушла. Катрин навещала отца, но жила теперь на северо-западе, в Сержи. Люк, когда мама привозила его, теперь всегда спал, у него не хватало силенок играть. Живя в одиночестве, Жюль, подобно большинству вдовцов и вдовиц, разговаривал сам с собой. Вернее, не совсем с собой. Ни разу он не обращался к себе самому, он беседовал с Жаклин, с мамой, с отцом, и больше ни с кем. Он излагал свои задушевные отчеты ровным голосом и почти без эмоций. Жюль мало верил, что кто-нибудь его слышит, хотя допускал, что каким-то образом – силой надежды или чудом – он мог бы до них достучаться. Пусть они его не слушают, но ему хотелось говорить с ними все равно. Со временем его преданность не уменьшилась ни на йоту, и он любил рассказывать им все, что произошло с тех пор, как они ушли. Конечно, ему хотелось услышать их мнение, но они никогда его не сообщали. И все-таки Жюль рассказывал, словно ожидая ответа. Ведь, будучи безмолвны и неподвижны, обладая вселенским терпением, сострадательные мертвые смотрели на все бесконечно мудрее, чем живые, большинство из которых ни на миг не остановятся, мечась по жизни, словно рыбы в неводе.

* * *

Пока он возвращался из «Георга V», дождь прошел. Жюль подъехал к гаражу, нажал кнопку в машине, и потолок втянул гаражную дверь, будто дом заглотил кусок шарфа. Он въехал, дождался, пока за ним опустилась дверь, и вышел из автомобиля, не озаботившись даже запереть его. В просторном гараже стояли «роллс-ройс», «майбах» и два ящерицеподобных мотоцикла – таких же черных и зализанных, как прически их жестоких наездников. Самовлюбленные идиоты обожали отвратительный рев дорогих моторов. Этот звук, подобный вою могучей пилы, раздирающей чересчур твердое дерево, звучал для них музыкой. Затянутые в кожу, в шлемах, похожие на черных жуков, они оглушительно стреляли выхлопными трубами на выезде из гаражных ворот и с ревом вылетали на дорогу. Чуть позже было слышно, как они переезжают Сену от Ле-Везине к Ле-Пек с ревом «юнкерсов», покоряющих Польшу. Этим людоящерам было пофиг, что они перебудили тысячи младенцев во время дневного сна, а ночью – все население, до того мирно почивавшее в своих, как они думали, тихих селениях.

В хорошую погоду «роллс» и «майбах» дважды в неделю вывозили «проветриться». Прибывал семейный шофер в униформе и восемь часов обхаживал их, поэтому они были чисты и блестели, как только что с конвейера. Запах, витавший в их деревянно-кожаных салонах, дорогого стоил, особенно если его сопровождало, пусть чуть заметное, благоухание духов изысканных женщин, которых часто доставляли к Шимански на дом для деловых встреч. Он был прикован к инвалидному креслу и не мог больше летать повсюду, как во времена, когда он создавал свою империю, возросшую с силой электрической энергии из маленькой аптеки в Пасси. Теперь скромная лавочка превратилась в мультинациональный концерн с предприятиями по всему миру, выпускающими не только лекарства, но и реактивные двигатели, парфюмерию, подъемные устройства, телефоны, морские суда и шампанское.

Жюль мог бы разместить сотню фотографий Жаклин по всему дому, но знал, что она бы этого не одобрила. Поэтому у него их было только пять. Для такой большой квартиры пять фотографий – не бог весть как много. Он мог бы развесить по дому сотню фотографий Катрин, но она была жива и молода, поэтому у Жюля их было только две и еще фотография родителей – единственное сохранившееся изображение. Эти снимки стали для него миром, равным всему окружающему миру, а может, и превосходящим его, поскольку в них он находил утешение и чувство неуязвимости. Как избранная музыка, исполненная должным образом, они могли стать окном, глядящим по ту сторону жизни.

С омерзением, которое вышло ему боком, Жюль отвергал всяческое теоретизирование в музыке. На факультете ему не светило продвижение, поскольку он предпочитал не вдаваться в анализ чудес, происходящих внутри музыки, и не подвергал сомнению ее естественное течение. Он обучил небольшой отряд замечательных музыкантов, хотя с исчезновением аудитории любителей классической музыки ни один из них не имел ни желания нанять рекламного агента, ни личной склонности обращаться к публике напрямую – и таким образом пробиться к славе и богатству. Они трудились в безвестности. Жюль был способен передать ученикам технические тонкости ремесла. С его обширным опытом это давалось легко, и как мэтр он был непререкаем. Но не техника составляла существо того, чему он учил своих студентов. Сперва он добивался от них безукоризненной игры, а убедившись, что у них получается, просил их отрешиться. По аналогии: закрыть глаза, отпустить руль, ослабить поводья.

– Музыка, – внушал он им, противореча их образованию и этосу своей страны, континента, столетия, – создается не человеком. Узнав и признав это, вы позволите более глубоким силам наполнить вас. Самое сложное – открыть ворота. Вы рискуете исчезнуть, впустив эти силы в себя. Войдя в подобное состояние, вы без усилий будете движимы, захвачены и одержимы музыкой. Парадоксально, каким превосходным станет ваше ощущение времени, едва время перестанет существовать. Все материальные объекты, и даже мы – суть проводники энергии, и вся энергия – это пульс и пропорции. В самом твердом, непробиваемом куске гранита электроны никогда не прекращают кружение. Наверное, если бы мы могли их увидеть, они показались бы нам звездами. Не важно, пульсирует в них свет или нет, – они живы. Для нас жизнь – это тело и душа. Мы двигаемся, мы чувствуем, мы видим по воле системы неукротимых первичных пульсаций. И великая музыка совпадает с ними. Это невозможно подогнать механически, слишком все тонко. Вы это должны просто принять.

«Как?» – безмолвно вопрошали их глаза.

– Отдайте этому все, работая до изнеможения, превзойдите себя, рискните, и оно к вам придет. И тогда, если вы выполнили домашнюю работу, возникнет красота.

Дельфин – высокая, симпатичная шатенка с затейливо заплетенной косой, – подобно многим девушкам-музыкантам, была очень умна и втихомолку все подвергала сомнению. Скрипка и смычок лежали у нее на коленях, но Дельфин придерживала их руками. Затем выпрямилась и с вызовом развела скрипку и смычок в разные стороны, словно вопрошая: «А что такое „красота“»?

– Я осознаю, – ответил Жюль, – что любой в вашем возрасте получил релятивистское образование. Я также осознаю, что Кроче[26] исписал толстенный том в надежде, пусть даже и окольными путями, добраться до определения красоты, да так и не смог. То, что вы не способны постичь ее и классифицировать, не означает, что она не существует или что вы не можете ее увидеть. И дело тут не в точке обзора, а в том, что люди видят по-разному, а некоторые полностью слепы. Зоркий, близорукий, дальтоник и слепец видят горный кряж под разными углами, при различном освещении, они видят или не видят множество разных вещей, но горный кряж всегда один и тот же. Для меня красота – это намек, вспышка, мимолетный проблеск божественного и заверение, что мир прекрасен. А в музыке эта искра может разгораться и сиять достаточно долго, чтобы стать ровным светом.

Часто они слушали, но не могли позволить себе понять, что он говорит, – образование мешало. И даже больше: они не считали, что он на самом деле произносит то, что они боятся услышать и чего некоторые из них так страстно жаждали, пока их не прижали и не загнали в угол. Но они не знали Жюля. Не знали, что их мэтр принадлежит к последнему из неисчислимых поколений, не боявшихся утверждать то, что нынешнее поколение отрицает, не знали они, что те, чьим наследником был Жюль, поступали так тысячелетиями, даже перед лицом неминуемой боли и смерти, которая часто настигала их. В четыре года этот древний, непоколебимый символ веры ударил в его детское сердце, словно раскаленное стальное тавро, и ни принуждение, ни мода не смогли отвратить Жюля от пути истинного.

Они думали, что, убоявшись, он не пойдет дальше, поскольку на университетских факультетах господствовал такого рода страх, которому они были весьма подвержены, потому что были молоды и только подавали надежды. И тогда он потряс и ужаснул их не столько тем, что было сказано, сколько собственным очевидным спокойствием. А сказал он вот что:

– Думайте что хотите, но все очень просто: музыка – это глас Божий.

Им приходилось отвергать это, – во всяком случае, они думали, что так нужно, дабы достичь успеха в этом мире. Они должны были зарабатывать на жизнь. Содержать свои будущие семьи. Как признать то, что невозможно ничем подтвердить, а нужно лишь принять или, согласно утверждению мэтра, испытать на собственной шкуре? Поэтому они держались на расстоянии, пока однажды, работая до изнеможения, отдавая себя без остатка, не достигали ненатужного, свободного, вдохновенного исполнения – то ли во время одиноких занятий дома, то ли на репетиции в продуваемом сквозняками классе, а то и на залитой ослепительным светом сцене, – и тогда их личность исчезала, сила тяжести и время прекращали свое существование, звук и свет сливались воедино, и они понимали: их жертва не напрасна, их нищета обернулась богатством, мир не таков, каким кажется, и Жюль говорил правду.

* * *

Вот так он снова и снова объяснял студентам, да и самому себе, что предпочитает волны теории волн и что дельфин разумеет теорию волн лучше любого физика.

– Судите сами, – говорил он. – У меня дома есть сливное ситечко из нержавейки, и, если его задеть ложкой, оно издает безупречное, чистейшее «до», звучащее пятнадцать секунд. Будь я моложе, я, наверное, слышал бы его и все тридцать. Красота незримо присутствует в ситечке для раковины, невзирая на его не слишком вдохновляющую форму и назначение, – присутствует в стали, в форме и появилась… откуда она появилась? По воле случая? Восприятия? Иллюзии? Или, возможно, тут нечто большее, дожидающееся лишь высвобождения, чтобы зазвучать и не умолкнуть вовеки?

Но, противореча самому себе, Жюль обзавелся собственной теорией насчет могущества фотографии. Бог знает сколько времени он провел за рассматриванием фотоснимков и картин – речь о портретах, разумеется. Как ни изысканны бывают пейзажи, но в живописи именно так – в человеческом облике, подобно музыке, открываются возможности запредельной силы. Выражение лица, поза – этот безъязыкий язык, способный донести бесконечное разнообразие сообщений, сосуществующих даже при полном противоречии друг другу, пока их сила не увеличится извне, за пределами постижимого интеллектом.

Фотографическая теория Жюля была настолько проста, что почти не являлась теорией, к вящей радости своего творца. Она возникла после просмотра одного телефильма. Он не помнил, какого именно, но в нем детектив разгадывал преступление, внимательно вглядываясь в фотографию и замечая в ней на заднем плане что-то, никем не замеченное, но пойманное выдержкой в сотые доли секунды. Как и все прочее, время делимо до бесконечности. И в движении вещей, таким образом, мы пропускаем большую часть того, что есть. Не может ли быть, что мы, будучи не в силах остановить каждое мгновение, не можем воспринимать настоящее никак иначе, а фотография высвобождает в нас силы, о которых мы даже не подозреваем, открывает окно в правду, присутствующую в каждом миге, везде и всюду, но из-за нашей бесконечной рассеянности мы этой правды не видим? Чем еще объяснить силу и правду выражений, застывших на лицах давным-давно, в которых камера поймала неуловимую, но тем не менее всегда присутствующую истину? Каким-то образом в глазах юной Жаклин отразилось предвидение того, что случится потом, и улыбка ее была печальна.

Если сосредоточиться, то фотография жены, ребенка, отца и матери могли оживать. Жаклин в Канаде, сидит на носу каноэ вполоборота к нему. У нее волнистые темно-рыжие волосы, длинная величавая спина и потрясающе красивое лицо – юное, улыбающееся. Жаклин в двадцать семь лет – первый ее официальный факультетский портрет в костюме от Шанель. Она излучает молодость, искренность, доброту и отзывчивость, как живая. Катрин – роскошный портрет спящей малышки – воплощение невинности и чистейшей прелести – темно-рыжие волосы, так похожие на мамины, восхитительно разметались по подушке. А вот она корчит рожицы, бесконечно любимая шалунья и плутовка, напялив дурацкую шляпу-котелок. И пожелтевшая и растрескавшаяся черно-белая фотокарточка родителей на пляже в тридцатые годы, где они почти вдвое моложе его нынешнего. Наверное, он слишком многое вычитывал из этого снимка, но ему казалось, что, несмотря на выражения их лиц, они как будто узнают его, они смотрят прямо на своего еще не рожденного ребенка, вглядывающегося в их лица из будущего, которое они уже тогда понимали лучше, чем сам он сейчас способен понять. Такова сила фотографии, сила музыки, сила любви.

* * *

На следующее утро он сам проснулся в полседьмого. Во сне не прозвучало ни единой ноты. В молодости ему снились целые симфонии, крупные отрывки, длинные каденции на темы Моцарта, Бетховена и Брамса. Жюль никогда их не записывал, потому что они, хотя и содержали множество оригинальных тем и мотивов, были абсолютно всем обязаны своим вдохновителям. А еще он редко играл свою музыку другим, потому что его клинило и он часто бросал играть на середине фразы.

К семи он уже побрился, принял душ и вышел на улицу под яркое солнце. В отличие от многих любителей бега, наряжавшихся в яркие костюмы, кроссовки, сконструированные а-ля «феррари», и оснащенных разнообразными аксессуарами: бутылками с водой, козырьками, поясными сумочками, шагомерами, плеерами, Жюль бегал в старых белых кедах, шортах цвета хаки из магазина военных излишков и серой футболке. А из аксессуаров – только пропуск в бассейн и очки для плавания, висящие на поясе справа. Он был уже не так скор, но зато упорен. Медленная пробежка пять километров, плавание на километр и пятнадцать минут гимнастики и гантелей стоили всех аксессуаров в мире. В армии он усвоил, что становится самым счастливым человеком, когда лишается всего, кроме собственной силы. Все остальное, приобретенное, никогда не принадлежало ему по-настоящему.

Свободное дыхание не открылось ни в поселке, ни на рю Тёр, рю Саломон Резник, Ле-Нотр, Булинжрин, ни в лабиринте улочек на вершине холма, ни даже на аллее Генриха II в самом парке, оно явилось, только когда он сделал круг и выбежал на открытую прямую во всю длину Большой террасы с узкими белыми, будто очерченными под линейку дорожками, исчезающими в воздухе где-то на севере.

Лес в Сен-Жермен-ан-Ле был громаден, деревья в нем толстые, дорожки в основном ярусные. Можно бежать какую угодно дистанцию, хоть сотню километров, и не миновать одно и то же место дважды. Но хотя там и было гораздо прохладнее летом и пустыннее, чем на Большой террасе, лес куда хуже продувался, и там было так мало света, что Жюль, который уже больше не мог бегать длинные дистанции, облюбовал Большую террасу и просторные сады Шато-де-Сен-Жермен-ан-Ле.

Не желая умереть от инфаркта миокарда, он предпочел почти двадцать лет испытывать унижение, пробегая перед девицами, которые, наверное, думали: «Чудо, что такие реликты вообще живут, да еще и бегают». Он мог бы бегать быстрее, но не делал этого исключительно из осторожности. На самом деле, обладая мускулатурой более молодого человека, Жюль запросто мог добегаться до остановки сердца, и он это знал. Он бежал в ровном, но нетрудном темпе вдоль реки, по правую руку от него лежали свежеубранные поля, полоски тумана сверкали, поднимаясь над Сеной. Он бежал и ждал музыки, но музыка не приходила.

Сегодня был вторник, единственный день в неделе, когда бассейн открывался в восемь утра. У него вошло в привычку появляться как раз вовремя, чтобы проплыть тысячу метров до закрытия в девять тридцать. Пройдя через турникет, он получал от жабообразного привратника, разодетого, что твой Клемансо, приветствие, которое нечасто ожидают услышать постоянные посетители:

– А, опять вы.

– Почему вы всегда мне так говорите? – спросил Жюль.

– Как?

– «А, опять вы». Вы всех так встречаете?

– Да и нет.

– Такой ответ на мой вопрос невозможен.

– Я так не считаю.

– Зато я это знаю.

– Все интеллигенты одинаковые.

– Я не интеллигент, и не все интеллигенты одинаковы.

– Некоторые одинаковые.

– Значит, все-таки не все.

– Это вы так сказали. А я говорю – одинаковые.

Жюль сдался, потеряв не столько преимущество в диалоге, сколько драгоценные минуты в бассейне. Теперь ему пришлось бы плыть быстрее, но риск внезапной смерти склонял к тому, чтобы одолеть не тысячу метров, а девятьсот семьдесят пять, или девятьсот пятьдесят, или – боже сохрани! – восемьсот семьдесят пять. И в отличие от прочих – врачей, юристов, мясистых финансистов, наматывающих множество кругов, – большинство из которых уже заканчивали плыть или отплавали и направлялись кто в душевую, кто к зеркалам, кто к сушилкам, Жюль не нуждался в переменах. Он убрал кеды и повесил футболку, даже не заперев шкафчик, отстегнул очки и нырнул на свободную дорожку, как только последний из пловцов покинул зал.

Разогревшись на пробежке, он начал медленно, но потом прибавил темп, двигаясь чуть быстрее обычного. Даже несмотря на плеск воды вокруг него, в этом пустом зале звук, обычный для крытых бассейнов, не преминул сгуститься где-то под потолком – этакий нескончаемый тихий грохот. Или шуршание оберточной бумаги. Или громкий плеск уходящего буруна, оставившего на песке белую пену. Или отдаленный шум лесного пожара, только без треска сгорающих стволов. Или бормотание великого множества прихожан, чьи молитвы смешиваются под куполом собора, а потом рассеиваются в воздухе. Ибо звук был его профессией всю взрослую жизнь и любовью, сколько он себя помнил, он знал множество аналогий и несчетное число его определений.

На пятисот пятидесятом метре ритм обрел устойчивость и ровность, удары стали сильными, и всякий раз, поворачивая голову, чтобы вдохнуть, он отыскивал глазами реплики трех дельфинов, которые зависли над бассейном, будто только что выпрыгнув из воды. Спинной плавник первого почти касался потолка. Два других следовали за ним по слегка искривленной дуге. Они были прекрасно выполнены – реалистично, но с толикой искусственности и невероятности. Эти создания были так восхитительны, а их полет – так прекрасен, что он невольно начал совершать более округлые, мощные гребки, вдохновленный этим зрелищем.

И как только он уловил их безупречный ритм, она явилась ему, простая фраза на два такта, повторенная в восходящих и нисходящих вариациях, как будто предварявшая дальнейшее звучание – нарастающее, сочное, ясное, солнечное и оптимистическое. Но каждые две ступени наверх мелодия делала печальный и памятный шаг назад, бросая взгляд на то, что осталось позади, взгляд, полный признательности за жертву, принесенную ради взлета сегодняшней песни, и любви ко всему утраченному. Как только определилась основа пьесы, тут же пришел и аккомпанемент – струнные, тянущие длинные ноты, упасающие двухтактный мотив в его чередующихся взлетах и падениях.

Сначала он подумал, что надо выйти из воды и записать все, пока не забылось, но музыка не хотела, да и не могла его покинуть. Она наполнила гулкий зал бассейна, словно оркестр романской Швейцарии во всю мощь играл на его балконах. Жюль знал, что музыка последует за ним по улицам Сен-Жермен-ан-Ле до неприметного маленького кафе, где он закажет обжигающе горячий шоколад и бриошь. Он знал, что даже если в кафе будет играть музыка, ей не удастся изгнать пьесу, звучавшую у него в голове, ибо, явившись к нему в минуту острой надобности, она была изысканно хороша. В крайнем случае сгодится для замены телефонных гудков. Она у него есть. И теперь он может получить деньги от «Эйкорна», чтобы с Божьей помощью отдать их Катрин и Люку.

24

Андре Ленотр (1613–1700) – французский ландшафтный архитектор, придворный садовод Людовика XIV, с 1657 г. – генеральный контролер королевских зданий.

25

Таормина – исторический город на восточном побережье Сицилии, на склоне горы Тауро.

26

Бенедетто Кроче (1866–1952) – итальянский интеллектуал, атеист, критик, философ, политик, историк, представитель неогегельянства. Оказал большое влияние на эстетическую мысль первой половины XX столетия. Его самая известная работа называется «Эстетика как наука выражения и как общая лингвистика» (1902).

Париж в настоящем времени

Подняться наверх